«Мне, как представителю первого послеоктябрьского поколения, которому пришлось пережить несравненно больше нынешнего, к которому относится и младший из соавторов этой книги, тяжело думать, что все наше поколение может быть оценено по неоправданно низким расценкам нынешних «оптовиков». Многие борзописцы, не умеющие или не желающие представить себя в ином времени, докатываются до утверждения, что мы, ветераны, были доведены Сталиным и всей, породившей его порочной системой авторитаризма, до состояния рабства».
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Рукопись Арно Казьяна предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ОТСТУПЛЕНИЕ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
БЕССОННИЦА
Тягостное недоуменное отступление. Бесконечные изнурительные бои. Все попытки зацепиться за местность, остановиться, дать, наконец, отпор фашистам, кончались массированными налетами вражеских самолетов, что, появившись у горизонта, походили на стайку комаров. Шум их моторов также напоминал издали комариное жужжание, тонкое, отличное от шума моторов наших самолетов. Шум быстро нарастал, жужжание превращалось в визг — самолеты пикировали, сбрасывали свой смертоносный груз, разворачивались для второго захода, снова пикировали и «поливали» зацепившихся было за позиции бойцов свинцовым густым дождем. И так на протяжении дня: боеприпасов у них хватало. В то время увидеть в небе наш боевой самолет было большой редкостью, и фашисты шалели от вседозволенности. От нашего подразделения осталась едва ли третья часть, когда меня контузило и основательно присыпало землей. Одним словом, наши отступили дальше, а я остался рядом с воронкой от разрыва бомбы. Освободившись из-под земли, преодолевая боль в лобной и височных частях головы, сел и стал ощупывать голову, грудь, живот, спину, ноги. С радостью убедился в том, что не ранен. Это было здорово — остаться целым после такой бомбежки! Но радость длилась недолго — в левой кирзушке я обнаружил пулевое отверстие, снял сапог и увидел кровь. Вот это «подарок!». Как же я своих догонять буду?!
К счастью, ранение оказалось мягкотканым, поверхностным — пуля задела лишь кожу голени. Там, у воронки, я этого не знал и решил опробовать ногу. И почти не почувствовал боли: должно быть не проходящая головная боль заглушала незначительную саднящую боль в ноге. Сделав несколько шагов, присел и перевязал царапину.
Часов у меня не было, и я не знал, который час и сколько пролежал под слоем земли. Направление отступления моего подразделения было известно — на Восток, ибо не было иного направления для отступления армии…
Я поднялся снова и один-одинешенек зашагал по мертвому полю, изрытому окопами. После серии авианалетов была танковая атака — это я понял по нескольким подбитым танкам врага. За ними прошла пехота — это видно по трупам фашистов, которых было значительно меньше трупов наших бойцов: сказывалось и пораженческое настроение — чего уж греха таить. Там, где терпят поражение, и настроение бывает пораженческое. Сказывалось и отсутствие боеприпасов, и острый некомплект воинских частей.
Прошел по окопам своего подразделения в надежде найти живую душу, но живых не было, значит, фашисты достреливали раненых. Я узнавал своих боевых товарищей и низко им кланялся: больше для них ничего не мог сделать, ибо головная боль такая, что о захоронении трупов не могло быть и речи.
По количеству убитых определил, что в подразделении осталось не более пятой части первоначального состава, если вообще живые остались; если по дороге в очередном бою они не были уничтожены полностью.
Был конец самого трудного, пожалуй, дня из всех тяжелейших дней отступления. Для нас, измученных почти абсолютным голодом, боями и беспросветным отступлением бойцов, этот день сложился особенно неудачно. Во-первых, место для обороны было, как на ладони. Фашисты загнали наш полк на эту «ладонь», чтобы покончить с нами окончательно. Должно быть, надоело драться на равных: отступая, мы все время давали фашистам, как правило, бой на подготовленных позициях. Наш командир полка еще в первую мировую сражался с немцами и еще тогда научился их бить. Но за неделю до событий этого дня, он был убит, а заменивший его полковой комиссар, отличавшийся личной храбростью, в тактике ведения боя оказался не на высоте, что и позволило немцам навязать нам свою.
Ставший большим и близким, «медный таз» солнца наполовину скрылся за потемневшим лесом с позолотившимися верхушками крон. К лесу, занимавшему значительную площадь, до которого около двух километров, я и направился, что было рисковано — нужно бы подождать до темноты. Но это было свыше моих сил — не мог больше смотреть на разгром своей воинской части. Боялся ли леса, чужого, уже темного, способного ежеминутно преподнести самые неожиданные сюрпризы? Нет, после разгрома нашей воинской части меня уже ничто не могло ни испугать, ни огорчить. Кроме того, контузия притупила все без исключения чувства, в том числе и чувство страха.
Я не спешил — не мог спешить: каждый шаг как бы сотрясал мозг, вызывая острую боль. Поэтому добирался до леса не менее часа. А когда все же добрался, понял, что исчерпал на это все силы и дальше идти не смогу.
В лес вошел, ощупывая невидимые уже стволы деревьев, углубился метров на пятьдесят и опустился на мягкую подстилку из не полностью сгнивших прошлогодних листьев. Там, на поле последнего боя, когда я. превозмогая головную боль, обходил окопы, прощаясь с погибшими, у одного из них увидел в руке пистолет «ТТ» и тут же сменил его на свою, ставшую ненужной из-за отсутствия патронов винтовку. Поместил пистолет за поясом галифе. Улегшись на лесную подстилку, я нащупал оружие, чтобы убедиться в том, что оно на месте, и успокоился.
Головная боль не ослабевала. Болели уши и глазные яблоки. Понимал, что только сон может помочь мне, но он как раз и не шел почти до самого рассвета.
Это была ночь воспоминаний детства, отрочества и юности вплоть до последнего злополучного боя. Воспоминания отвлекали от головной боли, успокаивали, как успокаивают журчанием ручейки, но сон не приходил. Постепенно я переключился с воспоминаний прошлого к логике его. В бессонные ночи легко, а иногда удивительно легко, думается, мысли, словно парят, толпятся и торопят друг дружку, чтобы успеть родиться и прожить коротенькую жизнь от рождения до появления следующей мысли. Однако, это не значит, что во время бессонницы мысли так же случайны, как это бывает со стеклышками в калейдоскопах: течение их, как правило, последовательно и логично; во всяком случае гораздо последовательнее и логичнее, чем это бывает во время дневного бодрствования. Я уверен, что самые значительные открытия совершаются во время ночных бессонниц. В эту ночь я сделал свое, поразившее меня своей очевидностью, невероятное, однако, открытие. Но, чтобы быть понятым, я считаю необходимым самому до конца разобраться со всем передуманным в ту ночь.
Ну, во-первых, воспоминания о детстве.
О раннем детстве я мало что помню, разве только то, что страшно было оставаться одному в квартире, когда отец уходил на работу, а мать — в поход по магазинам за продуктами. Да вот еще…, но это уже не по памяти, а по рассказу счастливых родителей, который они передавали с неизменным юмором каждому, кто еще до того не слышал об этом. Каждый раз, оставшись в квартире, то ли со страху, то ли по привычке, обделывал простынку. После этого на меня находило вдохновение, и я принимался за писание пальцем или ладошкой очередной картины на стене у кроватки — ковриков тогда не было. Само собою, мои картины были сугубо сюрреалистическими, ибо малевал я их не красками, а собственными экскрементами. Должно быть, «картины» мне нравились, потому что, по словам матери (едва она принималась за отмывание стены), поднимал сердитый рев.
Эти события были «заповедной ценностью» нашей семьи. Спустя четыре года у меня появился брат. Конечно же, как и у всякого малыша у него были свои «заповедные ценности» для родителей, но пальма первенства постоянно была моей.
Я очень рано уяснил себе сладость обладания пальмой первенства в семье, с братом обращался постоянно свысока. Основным критерием своей оценки умственных способностей родителей считал их глупость и обращался с ними соответственно, без «китайских церемоний». Они это воспринимали юмористически, пропуская мимо ушей не всегда приятный для слуха «цыплячий» критицизм. Как-то уж так получалось, что чем взрослее я становился, тем очевиднее для меня становилась родительская «глупость», тем лаконичнее и суровее обращался с ними.
Я действительно был вундеркиндом: в пять лет бегло читал, легко запоминал прочитанное и умел почерпнуть главное из него. Отлично считал. Неплохо рисовал.
Когда пошел в первый класс школы, отец купил мне мандолину и срочно стал осваивать ее с тем, чтобы, научившись играть, научить тому же и меня. И тут я взошел на новый пьедестал — пьедестал уникума на музыкальной ниве: намного превзошел отца в музыкальных способностях.
В школе, с первого и до последнего дня, то есть до окончания десятилетки, учился исключительно на «отлично».
Что касается брата Гриши, то он по всем статьям отставал от меня: долгое время читал по складам, тут же забывая прочитанное, тем более, что будучи рассеянным, постоянно упускал главное из него. С арифметикой, а потом и с математикой не ладил, как, впрочем, и с остальными предметами. С музыкой то же.
Там, в лесу, на подстилке из прошлогодних листьев, вспоминая все это и по новому оценивая и родителей с их несложившейся в последующем семейной жизнью, и младшего брата с его уникальной способностью быть и добрым, и всепрощающим и, главное уникальной способностью не быть эгоистом, вроде меня, готов был, что называется, провалиться сквозь землю от стыда за свой эгоизм. Как мне захотелось находиться сейчас с ними вместе, защитить их ценою жизни, если это понадобится! Я имел в виду мать и брата. Что касается отца, то я знал из письма, полученного в начале войны, что он эвакуировался с другой, молодой женой, свою же семью оставил в Харькове на «милость» фашистам, а ведь мама принадлежала к опальной нации, обреченной Гитлером на геноцид! С отцом я не желал встречаться вовсе. Уверен, что если бы отец был настоящим человеком, то, несмотря на разрыв с женой, он смог бы ее эвакуировать, а с нею и восемнадцатилетнего Гришу. Он этого не сделал. Что ж, значит, у меня нет больше отца…
Когда мне исполнилось пятнадцать лет, а это было в 1933 году, мы получили «хорошую» квартиру на Дмитриевской. Это была однокомнатная квартира с общественной кухней, так называемая, коммунальная. Уж не потому ли, что в комнате площадью десять квадратных метров проживать стало сразу четверо членов семьи? Правда, в квартире на Дмитриевской была общественная кухня, которой не было на прежней квартире, и мы больше не готовили пищу на примусе в комнате.
Может, поэтому она и называлась коммунальной, от слова коммуна, что означает — вместе? Только, как я убедился вскоре, общественная кухня — далеко «не Рио-де-Жанейро». Иногда я даже с тоской вспоминал шум примуса в нашей комнатке в Горлановском дворе, запах керосина и гари и возню матери приготавливающей пишу с обязательным мурлыканьем под нос какой-нибудь опереточной арии.
Она обожала оперетту и при всяком удобном случае посещала ее. Музыкальностью ее Бог не обделил. И, хотя она не играла ни на одном из инструментов, пела отлично. Не знаю, как на работе (она работала буфетчицей), но дома во время бесконечной домашней возни (ведь ей нужно было обслужить трех мужчин, двое из которых категорически отказывались унижать свое мужское достоинство помощью женщине: этими «двумя» были отец и я — «умник») она постоянно пела. И только Гриша пытался хоть чем-нибудь помочь матери.
Итак, мы переехали на «хорошую» квартиру. Об этом говорили все жители нашего бывшего двора, которым о такой квартире и мечтать было «зась». Еще бы: сухая, с общественной кухней! Правда, наша квартира на Усовской была тоже сухая, так как мы жили на втором этаже двухэтажки, на котором ютилось еще три семьи, но там не было общественной кухни, о которой так молитвенно мечталось тем, у кого ее не было, то есть, большинству населения Харькова. Об индивидуальных кухнях в те далекие двадцатые, да и в тридцатые годы, и говорить нечего — их имели единицы.
И еще об одном преимуществе нашей новой квартиры с завистью упоминали жители нашего бывшего двора — о паровом отоплении. Это было умопомрачительно, так как избавляло от сложной проблемы ежегодного приобретения дров и угля, что было сложно из-за дефицита топлива и «влетало в копеечку».
Но если жители прежнего нашего двора завидовали нашей квартире, то какие же квартиры были у них? Всего во дворе, считая и жителей фасадного двухэтажного дома, нижний этаж которого был отдан под службы быта: парикмахерскую, пекарню, хлебобулочный, продовольственный магазинчики и дворницкую, проживало двадцать три семьи. Это был многонациональный двор, каких в те годы существовало множество. И никаких шовинистических предрассудков: идеальное, словно выверенное на «аптекарских весах» равенство! Интернационализм в действии.
В этом дворе проживали: украинцы, русские, татары, поляки, австрийцы, латыши, евреи, белорусы. Украинцев — три семьи, русских — шесть, татар — четыре, поляков — две, латышей — одна, евреев — пять.
В основном малограмотные, а то и вовсе безграмотные люди почти ничего не читали, а значит, жили в полной изоляции от какой бы то ни было агитации и пропаганды, ибо в те годы не было еще не только телевизоров, о которых мы и перед войной только слышали, но и радиоприемников. А это еще значит, что мир и дружба между собранными в случайной комбинации людьми различных национальностей оказывались естественными, как сосуществование воздуха с водой, неба с землей, осадков — с уровнем воды в реках и морях. Если и были любители поворчать в кулачок по поводу той или иной нации, то по мере сосуществования в одном дворе, их становилось все меньше. Не обходилось само собою и без того, что вгорячах кто-либо и «упрекнет» соседа в причастности к другой нации, но это было не в счет, так как уже на следующий день «упрекнувший» всем своим видом умоляет о прощении, а его оппонент всем своим видом дает понять, что вовсе не сердится.
Итак, какие же квартиры в двадцатые, да и тридцатые годы, были у жителей нашего «Горлановского» двора? «Горлановским» его называли по имени собственника хибар, понастроенных им под сдачу бесквартирным рабочим на пустыре, примыкающем к Гончаровке. Какое наследство оставил царизм рабочему классу в социальном плане? Квартиры «Горлановского» на этот вопрос могут ответить «самостоятельно». Итак, предоставим им слово…
Я мысленно предоставил «слово» квартире моего друга Володи Липатова, вернее, квартирам, потому что перед войной они жили уже в третьей квартире.
Начнем с первой…
Крохотная передняя с печкой и небольшая клетушка за ней. Все это погружено наполовину в землю — так называемый полуподвал. У печурки — с полтора десятка кирпичей для просушки сырых, раскисающих и оползающих стен. Для этого нужно было накалить их на печурке, для чего расходовалось гораздо больше дефицитных дров, чем их потребовалось бы для отопления «квартиры». Достать дрова было нелегкой проблемой, а еще большей было заработать на них дополнительные деньги. Во время просушки стен, а их просушивали, без малого, постоянно, «квартира» напоминала парилку на пике своего «творчества», как по количеству пара, так и по «парильным» свойствам: квартиранты исходили потом. В основном, просушивалась стена под крохотными двумя оконцами, особенно после дождей…
В общем, эту квартиру смело можно назвать «колыбелью» туберкулеза, ревматизма и Бог знает каких еще болезней. Там старшая сестра Володи и заболела: легкими, ревматизмом, а впоследствии и ревмокардитом. И так почти в каждой квартире.
Вторая квартира Володиной семьи была сухой, но непомерно крохотной: что-то в пределах двух с половиной метров на человека…
Третья квартира, в которую переселилась семья Володи, была тоже полуподвальной, тоже сырой, но была просторней — в ней не менее четырех квадратных метров на человека. В освобожденную клетушку вселилась семья, на этот раз, из пяти человек. Через три года стало восемь: двое взрослых и пятеро детей. Невероятно? — Но факт. И тогда, в порядке везения, им удалось сменить свою сухую каморку на полуподвал и сырой и темный, но с площадью, около четырех метров на человека.
Подобных квартир было большинство. Только четыре квартиры двора располагались в домах, не погруженных в землю. Заселены они были до предела…
Память перенесла меня от квартир Горлановского двора к их обитателям, людям, на мой взгляд, типичным для двадцатых, затем, тридцатых, да и сороковых годов тоже.
Это история, а историю забывать негоже.
Наш многонациональный двор составлял дружелюбный союз и являлся, по сути, микроскопической моделью Советского Союза, только с меньшим числом «республик»: в нашем дворе их было восемь, соответственно представителям восьми национальностей.
Жители двора, в основном, были тружениками, что в поте лица зарабатывали для семьи трудовую копейку. Имею в виду мужчин; женщины в двадцатые годы занимались домашним хозяйством: созданием «уюта» в своих полуподвалах, приготовлением пищи, воспитанием детей и, если оставалось свободное время, как и положено прекрасному полу — сплетнями. Только не пугайтесь несимпатичного названия этих своеобразных «последних известий» — ведь тогда еще не было ни радио, ни телевизора, который мне удалось посмотреть перед войной только раз, но за которым, я уверен, огромное будущее, без опытных сплетниц, что представляли собой своеобразное «справочное бюро», было бы и совсем «глухо» жить. Сплетницы были в почете, их угощали семечками.
Каждый двор — это большая семья, в которой, как известно, «не без урода». Были уроды и в нашем дворе. Ну, например, наш ближайший сосед, украинец Иван.
Квартиры, нашу и Ивана, разделяла стена с дверью, заколоченной гвоздями и пропускающей звуки, вплоть до зевков. Когда сосед приходил домой во хмелю, а он приходил во хмелю ежедневно, жена старалась прошмыгнуть мимо него и выскочить во двор, чтобы пересидеть «бурю» у соседей. Но удавалось ей это редко. Была она старше мужа, рыхловата и рябовата. Сосед — пьяница и дебошир, а, кроме того, азартнейший игрок в «очко». На работах задерживался недолго — выгоняли за пьянство и прогулы. Когда случались просветы в пьянке, бывал неплохим мужем и отцом — у соседей рос сын. Но это — не часто, поэтому «особой приметой» соседки через стену были мигрирующие синяки под глазами.
Семья жила тем, что соседка с рассвета и дотемна стирала чужое белье. Белье ей давали охотно, потому что прачка она была отличная. Но сколько бы она не гнула «холку», над корытом, заработанных ею денег не хватало на жизнь. Может, и хватало бы, если бы муж не запускал в семейную кассу, дрожащую с похмелья лапу, и не опустошал бы ее до дна. Тогда жена брала сумку и отправлялась на базар за покупками. Ее улыбчивое доброе лицо внушало торговкам доверие. Именно оно и требовалось для того, чтобы, вбросив незаметно в сумку «покупку», ретироваться за спины покупателей.
Когда, случалось, ее хватали за руку, клялась и божилась, что расплатилась… Слышно было через дверь, как она рассказывала мужу, каким образом попал в сумку тот или иной продукт. Он хохотал и похваливал жену.
Не удивительно, что к пятнадцати годам их сын сел в тюрьму за кражу. Потом сел за повторную кражу. А перед войной вовсе пропал без вести.
Вспомнилось о циркаче из нашего двора, кумире пацанов, татарине Камиле.
В маленькой клетушке жила семья из трех человек: мужа, красивого мужчины лет тридцати, жены, красивой, доброй и веселой женщины лет двадцати пяти и их сына, упитанного бутуза лет пяти. Во дворе они поселились еще до революции. В одно недоброе утро соседи не увидели на лице этой женщины привычной приветливой улыбки, которая так ее красила. Вскоре выяснилось, что арестовали ее мужа за революционную деятельность. С месяц ходила женщина, словно в воду опущенная. Во время побега из тюрьмы ее мужа убили. Когда ее вызвали «куда следует» и сообщили об этом, она не поверила охранке и ждала возвращения мужа домой три года. Люди национального меньшинства, проживающие в других республиках, обычно дружны и обязательны. Нашелся в охранке человек татарской национальности, который принес жене убедительные доказательства смерти мужа. Все время вдова вела пуританский образ жизни, мало бывала на людях, не улыбалась. И неожиданно вышла замуж. Ее давно сватали за молодых людей татарской национальности, но вдова и не помышляла о замужестве. И вдруг вышла за старика, у которого незадолго до этого умерла жена — старушка. Ей не было и тридцати лет, ему — около пятидесяти пяти. У вдовца был сын, почти ровесник его молодой жены. Судя по поведению «молодых», старик был равнодушен к женскому совершенству, жена и вовсе относилась к нему, как к дедушке. Она никогда никому не рассказывала о мотивах, толкнувших ее к этому неравному браку. Но дворовые кумушки у кого-то через кого-то выведали подноготную странных отказов красивым парням: вдова дала зарок до конца дней своих не изменять тому, кто был ее первой и последней любовью. После гибели мужа она перенесла всю силу любви на своего сына, которого и без того любила до самозабвения. Ради сына, ради того, чтобы он не познал тягот безотцовщины, мать и вышла замуж за старика, немощного и безразличного к прелестям прекрасного пола.
Как я уже говорил, у старика был сын, без малого ровесник мачехи. Как-то вздумал он, будучи «под мухой» поухаживать за ней и — вылетел из комнатки, как «встрепанный». С тех пор «Апаюшка» — так ее стали позже звать во дворе в знак уважения к ее добропорядочности и пристрастия к детям — поставила перед мужем условие: если еще хоть раз его сын осмелится перешагнуть порог квартиры, покинут его уже оба: сын и отец. В планы старика такой оборот дела не входил, потому что и женился-то он в расчете на то, что, когда придет время, будет кому за ним присмотреть. На сына рассчитывать он не мог — тот был законченным алкоголиком и негодяем, того и гляди — прирежет.
У старика были кое-какие сбережения — он долгое время работал официантом. Поэтому жили они безбедно. Апаюшка не работала: хозяйничала и холила «мужчин». А старик трудился по мужской части: чинил обувь, поправлял то дверь, то штакетник крохотного палисадника, то мастерил пасынку голубятню.
Камиль, так звали Апаюшкиного сына, с первых дней зарождения в нашем дворе голубятничьей лихорадки, отдал себя ей всего, без остатка. Увлекательное и, на мой взгляд, исключительно интересное занятие поглотило настолько первозачинателя, что его вскоре исключили из школы, то ли после третьего, то ли после четвертого класса за абсолютную неуспеваемость.
В двадцатые годы за этим дело не стояло: не хочешь или не можешь учиться — иди работать. Тогда еще не было насильственного обязательного обучения; и как это оказывалось практично и человечно со всех сторон. Я не берусь утверждать, было ли обязательное образование узаконено, но что его не существовало практически — это именно так. Не хочешь учиться в школе — иди осваивать рабочую профессию: и школа избавится от балласта, и рабочего класса прибудет. И я не помню случая, когда кто-либо из отстающих учеников, покинувших опостылевшую школу и став рабочим, пожалел бы об этом.
Покончив со школой, Камиль с утра и до вечера носился по двору с запрокинутой головой: глядел, глядел, и наглядеться не мог на летных голубей своих, поднимающихся так высоко, что только он один и мог распознать их по крохотным точкам на голубом полотне неба, только он мог разглядеть «чужака», прибившегося к его стае, или, напротив, своего, отбившегося к «чужакам». Оказалось, что его отчим неплохо разбирался в голубятном деле. Он и посвящал пасынка в святая святых этого, по-сути, не такого уж и простого дела.
Апаюшка, как и большинство матерей, отправляя сына в первый класс, мечтала про себя, что он станет ученым человеком. Поэтому, когда Камиля отчислили из школы, ей показалось, что небо обрушилось на нее. Но старый муж, с которым, кстати, ей жилось неплохо, и которого уважала за жизненный опыт и знание людей, сумел ее убедить в том, что произошло то, что должно было произойти, чтобы ее сын не стал ученой бездарью, а стал одаренным рабочим. В этом отчим ни минуты не сомневался, потому что у Камиля и «руки были поставлены правильно» и сметка будущего рабочего была налицо.
Со временем его «охота» разрослась до нескольких десятков голубей, но каких голубей! Тут были и летные, и турманы, и чубарые, и мохноногие. Тут были белые и черные — «галочки», тут были: красные белохвостые и черные белохвостые, красные и черные «плекие», и даже дикий голубь — «псаль», прибившийся к стае и облюбовавший летную голубку. Бывалые голубятники советовали уничтожить его, чтобы не увел ее к «псалям», но Камиль решил рискнуть и спаровать с голубкой. И спаровал…
Бывало, отправляет в лет Камиль свою стаю, а «псаль» мечется по крыше, воркует во всю свою раздувающуюся грудь, словно уговаривает подругу оставить бесполезное занятие.
Но познавшим прелесть полета не до сидения на крыше, когда поднимается стая. И стал сдавать позиции дикарь, стал «окультуриваться». В начале то и дело оставляя летунов и возвращаясь на крышу. Потом стал летать крыло в крыло с голубкой.
Дивились голубятники, предлагали выгодный обмен, но Камиль держал голубей не ради выгоды и меняться не стал.
По примеру Камиля, еще три подростка Горлановского двора приобрели голубей. И, само собою, оставили школу.
Четверо голубятников в одном дворе — это много. Тут одно из двух: или абсолютная честность по отношению друг к другу, или вражда. С месяц голубятники жили душа в душу, затем дружба уступила место вражде. Завистники стали переманивать голубей в свои голубятни и требовать выкуп — есть такой закон у голубятников. По принципу: «дружба дружбой, а табачок врозь» голубиное дело стало на капиталистический путь вражды и конкуренции, вражды и потасовок.
Не могу передать, до чего нам, малышам, хотелось стать голубятниками или обладателями хотя бы одного голубя. Помню, стал канючить у матери денег на голубенка и тотчас, словно у фокусника, в ее руке оказался отцовский ремень: «видишь? — еще раз услышу — выпорю!». Кому — кому, а уж мне-то было известно, что у матери слово с делом не расходилось. Однако, тут уж я показал характер и канючил до тех пор, пока мать не сходила к Камилю и не попросила на пять минут голубя. Моему счастью не было пределов. Охватив голубя руками, я понесся с ним во двор, чтобы похвастать перед товарищами. Я то и дело заглядывал в круглые рыжие глаза, настороженные и отчужденные, своими нежными и влюбленными. Короткометражное счастье продолжалось не более трех минут: голубь разорвал кольцо моих пальцев и был таков. Он спокойно опустился на крышу голубятни, а я стал страстно умолять Камиля вернуть мне «моего» голубя. Камиль спросил:
— Голубь твой?
— Мой!
— Значит, ты тоже голубятник и должен знать, что пойманного голубя возвращают за выкуп. Принеси мне такого же голубя, и я отдам тебе твоего.
На этом и кончилась моя охота.
Не помню, сколько лет продолжался голубятный бум в нашем дворе. Потом стал затихать: ребята подросли, поустраивались работать, а кто — и доучиваться. Голубей распродали.
Камиль поступил в цирк, в униформу.
В двадцатые годы театров и кинотеатров было значительно меньше, чем перед самой войной. Цирк был без малого единственным местом умопомрачительных зрелищ. Родители разорялись на цирк не чаще одного раза в год. И вдруг мы, пацанва, узнаем, что парень из нашего двора будет работать в цирке, в сказочно-чудесной форме униформиста! С ума можно было сойти: во-первых, коричневая форма с золотыми галунами, во-вторых, возможность видеть все представления и даже участвовать в их подготовке!
Мы стали смотреть на Камиля, как на инопланетянина, ловили каждое его слово о неведомой жизни «иной планеты» — жизни цирковых кулис и, конечно же, арены.
А Камиль, обладавший незаурядным даром увлекательного изложения красочно и влюбленно рассказывал нам удивительные вещи.
Особенно возрастал авторитет нашего униформиста, когда приезжали борцы-профессионалы. Вот когда по-настоящему разгорался ажиотаж — пацанвы, да и не только пацанвы. Попасть в цирк было почти немыслимо…
Ну, хотя бы всемирно известный чемпион, богатырь Буль!
Или русский атлет, покоривший Европу, Буровой!
Или чемпион мира, непревзойденный техник, немец Вернер!
Или загадочная «Черная маска», не пожелавшая открыть своего имени, что в первый вечер не борется, но бросает вызов всем чемпионам поочередно! А затем кладет на лопатки всех до единого.
Затем «проездом» арену посещает «Красная маска» и бросает дерзкий вызов «Черной маске»!
И, конечно же, на «закуску» Шаляпин ковра — Иван Поддубный!
А перед схватками — парад всемирно известных. Директор цирка лично представляет уважаемой публике каждого борца в отдельности с перечнем титулов… блеск многочисленных медалей на чемпионских лентах через плечо…
Парад и представление чемпионов описать невозможно, его нужно видеть и слышать…
Наконец, парад окончен.
Началась первая схватка.
Свисток. Борцы обязательно яростно устремляются навстречу друг другу. Захват — и один из борцов-великанов в воздухе. Противник «шмякает» его о ковер, но до лопаток еще далеко: поверженный вскакивает и, пока еще не громко рыча, набрасывается на «шмякалу». И уже второй великан в воздухе. Партер, «мостик», «макароны», переворот из мостика через голову, двойной нельсон, бросок, снова партер, выход из него штопором. Рычание усиливается, шлепки «макаронов» учащаются. В воздухе совершаются чудеса ловкости, артистизма и, скорее, акробатики, чем борьбы. Что ж, на ковре ведь не команда, а трупа борцов, а труппа, на то и труппа, чтобы доставлять публике острые минуты удовольствия. Что с того, что один положит на лопатки второго уже — на первой минуте? И покажет публике свое явное превосходство над противником? Кому оно, под куполом цирка, нужно, это превосходство? Зрителю нужна техника, накал страстей, борьба с переменным успехом, с дожимом лопатки к ковру и с уходом от поражения с тем, чтобы затем борцы-артисты поменялись ролями.
Наконец, один из двух побеждает. Побежденный вскакивает, бросается едва ли не в драку с судьями, доказывает, что «туше» не было. Судьи начинают совещаться, зрители неистовствуют, мнения их разделились: одни кричат — было! другие — не было! Судьи решают повторить схватку, чтобы решить спорный вопрос, на следующем выступлении.
Зрители покидают цирк, бурно обсуждая; «было, или не было?».
Уже позади свист «галерочников», превосходящий по силе убийственный свист «соловья-разбойника» и топот их, грозящий обвалом «галерки». Уже и цирк скрылся из виду, а зрители все «режутся» было, или не было? «Режутся» и на следующий день, и в последующие.
Зато болельщики нашего двора «резались» недолго — до появления во дворе униформиста Камиля, который, выслушав утверждения противников, вначале коротко говорил: «было»! Или «не было!» И лишь утихомирив товарищей, приступал к подробностям, которые выслушивались с благоговением.
Предвоенный зритель и в подметки не годился зрителю двадцатых годов.
Нам, пацанам Горлановского завидовали пацаны других дворов. Еще бы! — ведь это в нашем дворе живет униформист…
В пятнадцать лет юного униформиста пригласили в цирковую школу.
В восемнадцать Камиль стал цирковым артистом — канатоходцем.
Образование — четырехклассное. Воспитание — голубятника. А послушали бы вы его и диву дались: отличнейший собеседник, толковейший, умеющий не только говорить, но и слушать — качество редкое даже у шибко воспитанных и высокообразованных.
В цирковой школе Камиль накачал отличную мускулатуру, приобрел осанку не только спортсмена, но и знающего себе цену артиста.
Все пристальнее стали присматриваться к нему девчата нашего двора. Ему бы и жениться на одной из них. Тем более, что девушки были, как говорится, на все вкусы, с одной общей для всех чертой — порядочностью…
Но сердцу не прикажешь, особенно если исполнилось восемнадцать: приглянулась ему цирковая пианистка, дама пикантная с претензиями на западные манеры.
Была она постарше Камиля, имела дочь со спорным отцовством, которое приписывали, однако, труппе борцов. Насколько это было достоверным не берусь судить, потому что слышал это от самой Апаюшки, а она, как было известно всему двору, с невесткой не ладила.
Расписавшись, молодые стали жить в нашем дворе, у матери. Мы, дети, любили Апаюшку — нашу утешительницу после родительских порок. Ее старый муж за год до свадьбы Камиля скончался от туберкулеза легких. Может и протянул бы еще пару — другую лет, если бы не внезапная смерть его единственного сына-алкоголика, которого он выгонял из дому, но, как оказалось, любил.
Осталась Апаюшка со своим сыном один на один на всем белом свете. Сына она любила фанатично, буквально, снимала с него пылинки, считала большим человеком, смотрела, как на икону.
Невестку Апаюшка невзлюбила, что называется, с первого взгляда, как, впрочем, и невестка невзлюбила ее.
Обостренным чутьем обожающей сына матери Апаюшка с первого же взгляда поняла, что невестка и в грош не ставит его. Мудрейший отгадчик всех загадок — время вскоре показало, что так оно и было.
Поняла Апаюшка и нелюбовь невестки к дочери. Поняла и с изумлением заглянула невестке в глаза.
Перехватила та взгляд свекрухи и закипела злобой, хотя Апаюшка приняла невестку как нельзя лучше, хотя ничем, кроме невольного взгляда, не выразила своего осуждения, хотя и приняла девочку, как родную внучку.
Ничего этого Камиль не заметил. А если бы и заметил, пожурил бы мать, ибо видел жену сквозь розовые очки первой любви своей. Он видел ее такой, какой она представилась: одинокой, обманутой негодяем, женщиной, подарившей ему тоже «первую» и «единственную» любовь. Муж не замечал ни утонченных насмешек образованной жены над неграмотной матерью его, ни ее нелюбовь к собственной дочери, к которой сам он успел привязаться.
Однако Камиль не мог не замечать ее привычно — похотливых взглядов, адресованных тому или иному циркачу и ответно — понимающих взглядов его товарищей по работе. Это было до того унизительно, до того непередаваемо мерзко и тяжко, что его любовь отодвигалась на второй план, уступая место ненависти и презрению. Когда Камиль заметил те же взгляды у себя во дворе в адрес друзей детства, то первым чувством его было чувство ревности ко всем без исключения. Однако скоро понял, что друзья оказались на высоте, чем и заслужили презрение его «благоверной».
— В твоем дворе все парни на одно лицо — серые, как мыши, — не на ком остановить взгляд, — откровенно цинично сообщила жена Камилю.
Хотелось ответить жене резко, но он уже знал по опыту, что ничего доброго из этого не получится: за два года совместной жизни он столько оскорблений понаслушался от «любящей» супруги, сколько нормальные люди и за полсотню лет не наговорят друг другу. И, главное, усвоил бесполезность словопрений с нею.
Кроме того, жена умела убедить его в том, во что так хотелось верить! Слушая ее «искреннее» возмущение по поводу нелепых подозрений и в который раз начиная заново верить тому, во что уже не верилось, Камиль ощущал нечто похожее наложению на рану целебного бальзама, который успокаивал, пусть ненадолго, и снимал боль с хронической язвы уверенности в обратном. И тогда вновь появлялись розовые очки.
Именно в таком состоянии находился Камиль, когда приехала на гастроли труппа борцов.
Даже не сразу сообразил, о чем идет речь, когда один из приятелей артистов шепнул ему, что жена успела побывать на сеновале с одним из приехавших борцов — бывшей ее пассией.
И вдруг увидел травинки сена в ее волосах и почувствовал, как кровь бросилась в голову, как бешено заколотилось сердце.
— Ты была на сеновале?!.
Она впилась глазами в его лицо — знает? Нет, подозревает — должно быть, плохо очистила волосы от сена. Так и есть. Она прошлась пальцами по густым светлым волосам и вытащила травинку, которую просмотрел на сеновале любовник.
— Ах, ты вот о чем! Голова разболелась от шума, полежала минутку на сене, там тихо — успокоилась.
— Одна?
— Одна.
До чего же Камилю хотелось верить жене! Верить в то, что она вдалбливала ему при всяком удобном и неудобном случае: она, обманутая негодяем, женщина, любит только его и что терпит его «оскорбительную» ревность единственно из любви к нему. Так хотелось, что между приступами ревности клял ее, растреклятую ревность за то, что она «оскорбляла» ни в чем не повинную женщину, брошенную «негодяем», одинокую и беспомощную, просил у жены прощения и верил.
Он верил, несмотря на то, что знал — его добрый приятель, сообщивший ему о похождениях его жены на сеновале, врать не станет. Но ведь приятель мог и ошибиться: борец мог оказаться на сеновале в одно время с его женой по чистой случайности…
Несчастье началось уже тогда, когда объявили номер Камиля, и он в костюме ковбоя выбегал на арену цирка. Если бы он не оглянулся, то не увидел бы то, что увидеть так жаждал и так боялся! Если бы не оглянулся…
Но Камиль оглянулся и увидел, как двое прошли на сеновал: мужчина и женщина. В мужчине он узнал борца, о котором говорил ему приятель, а женщину не разглядел, потому что из-за могучего торса великана ее почти не было видно…
Первой мыслью было: послать к чертям выступление и пройти на конюшню, чтобы убедиться в ошибке приятеля. Он даже сделал шаг по направлению к ней. Но по времени циркач знал, что его напарник по аттракциону уже под куполом цирка…
Камиль был настоящим артистом, и работа для него — превыше всего. «Она или нет?» — бился в мозгу и не находил выхода жгучий вопрос, словно влетевший в помещение, бьющийся о стекло мотылек. Пока карабкался по веревочной лестнице и потом, во время работы, «мотылек» не давал ему покоя…
— Где тебя черти носили?! — прошипел, лучезарно улыбаясь напарник.
Камиль по себе знал, что торчать на площадке без дела и лучезарно улыбаться, не зная, когда придет этому конец, «удовольствие ниже среднего» (как любили говаривать тогдашние остряки).
— Будь другом, извини, Костя! — так же лучезарно улыбаясь, ответил Камиль.
Номер начинался с трапезы ковбоя за столиком, установленным на канате. «Официант» Костя устанавливает и сервирует столик: «Ковбой» Камиль, «развалившись» на стуле и разместив шест на бедрах, жонглирует пистолетами. Под дулами пистолетов «официант» то и дело подливает спиртное в бокал грозного клиента. Номер был уникальным и зрители следили за каждым движением артистов с замиранием сердца. Стояла мертвая тишина, если не считать нарушением ее негромко исполняемую оркестром заокеанскую мелодию.
Слышался тихий, но четкий аккомпанемент пианино. Значит, на сеновал с борцом пошла не она. На душе стало так легко, словно она приобрела крылышки и стала парить наподобие жаворонка.
Камиль обзывает себя кретином и продолжает парить вместе с душой высоко, под куполом цирка. Представление проходит без единой зазоринки. Трудно было верить, что оно происходит под куполом цирка, а не на арене его.
До чего же хороша музыка, и как замечательно играет жена! Камилю хорошо и покойно — номер идет успешно. Должно быть, жена сейчас смотрит на него, возможно, переживает. А что переживать, если все отработано от первого до последнего движения?
Камилю захотелось встретиться с женой взглядом, кивнуть ей успокоительно, как это, случалось, делал он и прежде, хотя уж кому-кому, а ему должно было быть известно, что во время работы на канате смотреть по сторонам не положено. Но как не посмотришь, если покаянная душа горит любовью?
Скосив глаза на рампу, он увидел за пианино сменщицу жены, которая должна была играть завтра. Понял — выручает закадычную подружку…
И вдруг всплыла в памяти деталь — туфли! Накануне он, по случаю, купил жене туфли из белой замши: у той, что была с борцом, были белые туфли! Если мощная фигура великана закрыла собой ее хрупкую фигурку, то между шагающими ногами его он успел заметить растреклятую «деталь»!
Не веря своим глазам, чтобы убедиться в том, что не ошибся, Камиль снова посмотрел на рампу. Сомнений не было — за пианино сидела сменщица жены. Выручает!..
И убедился на практике, почему канатоходцу противопоказано смотреть по сторонам во время представления: столик накренился и стал падать вниз. Пытаясь подхватить его, потерял равновесие «официант» Костя и под тысячеголосое «Ах!» свалился с троса. Он свалился на сетку и, как и положено на батуте, был подброшен вверх. Подкинув его, сетка слетела с крючка, и Костя под повторное «Ах!» упал на опилки манежа. Возможно, и ушибся, но он был артистом высокого класса и не имел права показывать это публике. Легко вскочив, поднял голову вверх и увидел падающего «ковбоя». Метнулся к опавшему краю сетки и, ухватившись за ее крючок, стал натягивать ее. К нему присоединился униформист, но не успел помочь. Камиль камнем упал на опилки. Сил Костиных было недостаточно, чтобы смягчить падение партнера и друга…
И третье «Ах!» сотрясло стены цирка. Но на этот раз не вскочил артист на ноги: он лежал в неестественной позе, словно сломанная кукла, недвижимо. Когда его стали укладывать на носилки, тело сократилось на целую тазовую кость, которая была не только сломана, но и раздроблена.
От профессиональной резвости у Кости не осталось и следа. Он сник и, размахнувшись, ударил себя наотмашь по лицу кулаком, после чего скрылся за кулисами.
Потом комиссия установила: технический недосмотр — слабо натянутая сетка, а, возможно, и растянутая от длительного употребления, легко соскочила с крючка при падении первого канатоходца. Она и прежде подводила, эта сетка, ее долгое время собирались сменить, да русское «Авось» мешало. Хочется надеяться, что после того, как «грянул гром, мужик перекрестится», что на этот раз все же сменили сетку.
Об этом и спросил Камиль Костю дня через три, когда того впустили, наконец, в палату.
У Камиля был многооскольчатый перелом тазовой кости, сломаны обе головки бедер, сотрясение мозга, смещение внутренних органов. Заключение консилиума врачей оказалось единодушным: не выживет.
А Камиль, вопреки науке, выжил. Более того, встал на ноги, оседлав костыли, стал прохаживаться по палате, а там и за пределами ее. Потом костыли сменил на палочку. Потом и ее оставил. Но на все это ушло нелегких два года…
А что же жена?
Когда врач сообщил ей, что ее муж будет жить и «еще попляшет на канате», она лишь презрительно улыбнулась в ответ, потому что уже знала заключение консилиума врачей: если, вопреки фактам, все же выживет, то о цирке придется позабыть. Да и двигаться сможет ли?
Да и сможет ли он снова стать мужчиной, если «там» все в осколках?
«Позабыть о цирке» — это позабыть о работе. Ведь у него, кроме цирка, никакой специальности.
Нет: содержать его «на свои» и быть сиделкой — это не для нее! Пусть ищет себе дурочку.
К Камилю не пускали посетителей с неделю — он был в тяжелом состоянии. После сотрясения мозга ему требовался покой.
И все-таки жена добилась свидания уже на второй день. По дороге в палату она все обдумала, а войдя в нее, закатила сцену по поводу его «гнусных подозрений» потому только, что он спросил, почему не она сидела за пианино во время его выступления?
В конце свидания она сообщила, что требует развода, потому что подобных «оскорблений» не может простить «неблагодарному». После этого свидания Камиль, как говорят врачи, «отяжелел».
Что касается матери его, то она за одну ночь поседела.
Не в силах оставаться в одиночестве, она ходила по двору и, встречая соседей, говорила:
— Ведьма! Я сразу узнала ее! Она — ведьма! Она извела сыночка.
— В первые дни соседи опасались за ее разум, особенно, когда жизнь сына повисала на волоске. Потом, когда миновал кризис, она стала прежней нашей доброй «Апаюшкой» и говорила соседям:
— Камиль поправляется! Будет жить. Врачи говорят, что больше не будет артистом, ну и не надо! И так проживем — я пойду работать…
Кроме множественных переломов костей таза были повреждены размещенные в нем органы. Потребовалось несколько поэтапных операций: после того, как срослись осколки костей, началась борьба за восстановление функций поврежденных органов.
Камиль был артистом — фанатиком. Ни на минуту не оставляла его мечта о цирке!
Циркачи — народ мужественной профессии, но и они скептически качали головами: нет — не быть Камилю артистом! — На «склеенных осколках» немного напляшешь под куполом цирка!
Между тем Камиль повел ожесточенную борьбу именно за купол цирка, ибо к тому времени не мыслил жизни без него.
Полгода потребовалось для всевозможного рода сопоставлений, вытяжений, тугих и слабых повязок, физиотерапевтических процедур, массажа, лечебной физкультуры, грязей, борьбы с остеомиелитом, борьбы за восстановление функции костей, мышц и органов. И они не прошли даром.
Потом пришло время костылей. Потом — палочки.
Врачи удивлялись мужеству больного и называли его «талантливейшим больным». А такие, как известно, выздоравливают вопреки самым мрачным прогнозам маститой профессуры.
Потом прошло время костылей, а затем и палочки.
И снова — униформа.
И… репетиции под куполом цирка!
Ошиблись артисты, поспешили с прогнозом — невозможное свершилось: «ковбой» снова за столиком на скамеечке, на шатком тросе жонглировал пистолетами и требовал «виски».
А за пианино по-прежнему сидела дама с претензиями на западные манеры и, поглядывая на возмужавшую стройную фигуру бывшего мужа, соображала, как ей быть.
После всего что было, артисты мужского пола относились к ней, как к надоевшей, но необходимой мебели. Даже подружки поохладели, стали обходить стороной. Что ж, вольному — воля — она все равно выше их презрения, выше их всех, вместе взятых. Вот приедут борцы, посмотрим на завистливые физиономии дурнушек, да и не дурнушек — ведь она всегда первенствовала под куполом цирка. Но борцы не приезжали. Как оказалось, их вообще исключили из программы цирковых выступлений за халтуру и меркантильность, переросшую в сделки и махинации на уровне темных делишек. Красавцы великаны, так долго вызывавшие у зрителей восхищение своей прекрасной игрой в бескомпромиссную борьбу, все больше стали превращаться в обыкновенных людишек, подверженных неприглядным страстишкам. Почувствовав себя обманутыми, люди потеряли интерес к цирковой борьбе, что становилась год от году нерентабельней.
Борцы не приехали.
Дама с западными манерами все чаще стала попадаться на глаза «ковбою», все раскаяннее выглядела при встречах…
И отошло отходчивое сердце замечательного парня из Горлановского двора: поверил тому, чему так хотелось верить!
Я до сих пор удивляюсь, как он, человек бесспорно волевой, после всего что было, мог простить ей? Думается, что любил он сильной любовью, беззаветной, если любовь эта смяла и стерла в порошок мужское самолюбие. Телесные раны, зарастая оставляют шрамы — у Камиля их было немало. Душевные шрамов не оставляют, потому что не заживают вовсе: и кровоточат пожизненно, как при гемофилии в конечной стадии. И болят: то меньше, то больше, но постоянно.
Нет — нет, и выглянут белые замшевые туфли между шагающими ногами великана, там у растреклятого сеновала. И, такими отвратительными станут и ноги ее стройные, и руки точеные, белоснежные, и стан тонкий, и лицо холеное, ухоженное, и вся она до последней клеточки! В эти минуты он сравнивал ее с гадюкой, свернувшейся на его груди.
А как же Апаюшка? Как встретила невестку? Простила, раз сын простил, но лишь умом, а не душою. Нет — нет, да и прорвется в косом азиатском взгляде то, что в душе…
Все видела дама с западными манерами, все понимала. И еще больше презирала и мужа, и свекровь.
Возможно и проскрипели бы вместе несмазанной телегой до конца дней своих, если бы не война, что приближалась к Харькову семимильными шагами. Забегая вперед, хочу сказать, что о дальнейшей судьбе Камиля мне известно со слов родителей моего друга Володи Липатова, которых я встретил в Харькове во время оккупации, о которой дальше. Слухи, один другого мрачнее, обгоняли фронт, сеяли панику, страх, отчаянье. Люди бросились к железнодорожным кассам, люди бежали из Харькова. Бросали старых людей, бросали жилье, с которым в Харькове было так туго, бросали мебель. Это была уже не паника — это был бег во спасение. У железнодорожных вагонов было столпотворение — люди пытались проникнуть в вагоны без билетов, которых достать было невозможно. Еще раньше началась эвакуация заводов и номенклатурных учреждений. Протекционизм, взяточничество и авантюризм оттесняли на второй план тех, кто был нужнее производству, расчищая место для тех, кто, подчас, и вовсе не имел никакого отношения к нему.
Погрузился в вагоны и цирк. Камиль остался в Харькове, потому что его мать и жену эвакуировать отказались: в силу протекционизма для них не оказалось мест в вагонах.
Простившись с семьей и соседями, простившись с дорогим сердцу убогим Горлановским двором, выбросив белый билет на мусорку, Камиль пошел в военкомат. Его направили в воинскую часть. Он не успел ни переобмундироваться, ни получить оружие, как, впрочем, и остальные бойцы его части…
Кровавый «девятый вал» обрушился на защитников города с такой силой, что безоружная часть была разбита в мгновение ока. Камиль пал смертью храбрых, защищая родной город.
После воспоминаний о Камиле в голове некоторое время было пусто. Затем нахлынули воспоминания о семье поляков, проживавших до войны в нашем дворе, о моих друзьях — Николае и Басе.
Николай был из польской семьи. Он был вторым ребенком — первой, на год раньше, родилась его сестра — Бася. Оба ребенка родились в Горлановском дворе, в крохотной квартирке, площадью около девяти квадратных метров. Свет в комнату проникал через единственное небольшое оконце, отродясь не видавшее солнечных лучей, так как смотрелось оно из темного угла, обращенного на север. Отец Николая был мастером «на все руки»: он пристроил коридорчик и летнюю кухоньку к нему. Коридорчик простирался до двери соседней квартиры, жителям которой было разрешено пользоваться пристроенной кухонькой. В общем, получилась коммунальная квартира. Полька была общительной веселой женщиной, счастливой в своем замужестве и материнстве. В соседней квартире, площадью около семи квадратных метров, проживало трое квартирантов: мать — москвичка, по непонятной причине переехавшая в Харьков с двумя дочерьми-подростками.
Соседка по коммуналке, дородная интересная женщина лет тридцати пяти, была старше польки лет на десять. Она тоже оказалась общительной и веселой, особенно, когда встречалась, то ли в коридоре, то ли на кухне с отцом Коли и Баси. Постепенно характеры двух женщин стали меняться: москвичка становилась все общительней и веселей, полька — наоборот. Трудно сказать, сколько это продолжалось, но кончилось классическим сюжетом: женщины поменялись ролями…
Вскоре поляк со своей новой семьей переехал в Москву. Там ему помогли родственники второй жены, и он приобрел мастерскую по изготовлению статуэток на паях с ее братом.
В то время НЭП был в полном разгаре, поляк разбогател, стал жить припеваючи.
Своей первой семье аккуратно, ежемесячно высылал деньги на детей, которых, однако же, не хватало на жизнь.
Оправившись после удара судьбы, полька пошла работать. Ей повезло: устроили заведующей детским садиком, куда она тотчас определила своих деток.
Потом — школа.
Веселая общительная женщина очень скоро превратилась в замкнутую, а затем и во вспыльчивую: горе оборотилось разливами желчи. Нормальные детские шалости, которым в счастливые годы она улыбалась, стали доводить ее порой до исступления и истерик. Дети многое понимают в жизни взрослых, понимали они и горе матери, после наказания жались к ней… прощали незаслуженную жестокость.
Жизнь свою полька посвятила детям. Несмотря на подходящие партии, так и осталась одиночкой.
Лет с шести до восьми у нас с Басей была «любовь»… Известно ведь, что «любви все возрасты покорны». Однако, в первом классе я «втрескался» в хорошенькую немку.
В дальнейшем, когда мы подросли и стали отроками, увлеклись ставшими модными тогда западноевропейскими танцами. Бася была легкой, как елочная балерина, партнершей. Казалось, она чувствовала заранее каждое очередное «па». Я не помню случая, чтобы мы хоть единожды сбились в сложном сплетении множественных «па» по ее вине. У нас даже бывали собственные «па», изобретаемые экспромтом по ходу танца. И, чтобы я не «намудрил», Бася подхватывала новинку на лету. Мы стали незаурядной танцевальной парой, даже, помнится, в каком-то клубе заняли первое место по западноевропейским танцам и получили приз. Кажется, бутылку портвейна.
Снова, но уже без юмора, кумушки двора заговорили о нас с Басей как о женихе и невесте. Даже стали прикидывать: а где же мы жить будем, когда поженимся? Ведь квартиры были такими, что втиснуть в них, кроме уже живущих, еще одного жильца немыслимо, во всяком случае, именно так обстояло дело с квартирами как у предполагаемого «жениха», так и у предполагаемой «невесты». Но напрасно сушили мозги над этой проблемой кумушки — наша близость ограничивалась танцами да отличными бесполыми товарищескими отношениями. Бася была хорошей девушкой, я это отлично понимал, но не более. Возможно, в дальнейшем, что-либо и переменилось бы в наших отношениях, но в шестнадцать лет моя «невеста» встретила мужчину старше ее лет на десять, полюбила его и вышла замуж…
А Николай (что я тоже узнал от Липатовых) в Красной Армии, воюет…
…Было уже заполночь. В лесу стало заметно холоднее, неподалеку, в кустах, что-то прошуршало. Раздался крик совы. Но все это воспринималось как сквозь слой ваты. Мозг был занят воспоминаниями и размышлениями о былом… Вот перед мысленным взором возникло очередное… О еврейской семье, состоящей из двух человек: матери и взрослого сына, у которых постоянная сырость стен их жилища высосала здоровье. Оба заболели туберкулезом легких.
Я помню тщедушную согбенную болезнью старушку, почти непрерывно кашляющую и отхаркивающую огромное количество мокроты, то с кровью, то без нее. Но старушку ли? Ведь ее сыну было не более тридцати лет, поэтому, надо думать, матери его не могло быть больше пятидесяти. Однако, ей можно было дать все восемьдесят. Болезнь сделала ее раздражительной и желчной, особенно по отношению к нам — детворе, которая своими шкодами надоедала и здоровым людям.
Когда мы не в меру шумели под ее окнами, она высовывалась и грозила клюшкой, без которой ходить уже не могла. И ругалась вперемешку с кашлем и отхаркиванием, призывая громы и молнии на наши бедовые головы. Отпрянув от «грозной» старушки, мы, проявляя независимость и восстанавливая справедливость, начинали передразнивать ее, высовывать языки, строить рожицы.
Если ее сын, Моисей, бывал дома, он выбегал из комнаты и трепал нас за уши, вернее, того из нас, кто был менее ловок и не успевал улепетнуть подальше от возмездия. Моисея мы не дразнили, потому, во-первых, что это «было себе дороже» и, во-вторых, потому что во дворе его уважали: он работал на «интеллигентной» работе и был отличным оратором на жилкооповских собраниях.
Все взрослые во дворе звали больную старушку «Килей». Так звали ее и мы, дети, вызывая тем самым очередные приступы раздражения и нашу ответную реакцию, само собою.
Дети не любят желчных старушек вообще. Что же касается Кили, то мы относились к ней скорее с жалостью, чем с неприязнью, во-первых, потому что были наслышаны дома о том, как тяжело она болеет, и о том, что она хочет умереть, но Бог ее не принимает. Действительно, болела она долго, не менее десяти лет, если не более, прежде чем двор вздохнул с облегчением: наконец, принял — таки Бог ее душу многострадальную.
Еще при жизни матери Моисей женился. Жену взял лет на десять моложе. Звали ее Дора. Это была приветливая, хотя и невеселая, довольно миловидная женщина.
Женитьба Моисея, закоренелого холостяка, была сенсацией двора, еще бы! Прежде всего — «закоренелый»; потом: никто ведь не видел, чтобы он встречался с нею; потом — он ведь умный парень, а она — простушка…
И никому поначалу не пришло в голову, что, прежде всего, Моисей привел ее в такой очаг активного туберкулеза, в который даже медсестры опасались заходить, что она, таким образом, не просто рисковала быть зараженной, но, и обречена была на заражение, что, в общем-то, и произошло в недалеком будущем.
После женитьбы, которая обошлась без свадьбы — денег-то на нее не было, Моисей стал чаще появляться во дворе и мы, детвора, с удивлением увидели: он не такой уж страшный и гордый, каким казался до женитьбы.
Через год у Доры родился ребенок, который тоже был обречен на болезнь. Девочка. Назвали ее Розой.
Возможно, меня упрекнут в «каркании»: то Дора обречена, то ее девочка. Но ведь как не смягчай прогнозы, обстановка говорит сама за себя; все: и больные, и здоровые жили в одной комнатке площадью не более восьми квадратных метров, в полуподвале со слизистыми от сырости стенами.
Когда умерла Киля, думаю, даже сын вздохнул с облегчением — койкой в комнатке стало меньше.
Вскоре закашляла Дора. Она, как и большинство женщин Горлановского двора, не работала, хозяйничала, следила за Розой, чтобы не заболела и она. Все свободное от домашних дел время она проводила на воздухе, стараясь, чтобы ее девочка заходила домой только для того, чтобы покушать или лечь спать. И это ей удавалось. Роза росла здоровым, упитанным ребенком.
Шел роковой для нашей страны тридцать седьмой год. Стал роковым он и для Моисея. Его неудержимая страсть к ораторству медленно, но верно повышала его по служебной лестнице. В начале тридцать седьмого он стал начальником, что сильно повысило его в глазах задававших тон общественному мнению двора кумушек.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Рукопись Арно Казьяна предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других