Белый, красный, черный, серый

Ирина Батакова, 2020

Россия, 2061-й. Два непересекающихся мира: богатая хайтековская Москва – закрытый мегаполис для бессмертных, живущих под «линзой» спецслужб, и Зона Светляков – бедная, патриархальная окраина, где жизнь течет по церковному календарю. Главные герои – 90-летний старик и 16-летняя девочка. Он – московский профессор, научный гений, который пытается разгадать тайны человеческого мозга, она – случайная жертва его эксперимента. Но жертвой оказывается сам экспериментатор.

Оглавление

10. Прозрачный изолятор

Люся утонула сразу, как только я провалилась, сломав под нами лед. Ее и Куриленко Таню потом нашли по светлякам.

А меня и Левицкую Иру спасла береговая охрана. Не помню, как. Очнулась я уже в больнице.

На другой день мне передали посылку от девочек — медсестра принесла в палату, показала, но не отдала (нельзя до выписки): банку клюквы в сахаре, моченые яблоки, несколько разноцветных лент с подписями и деревянную коробочку-головоломку — это, конечно, от Риты. Видно, вещица из тех заморских сувениров, которые отец привез ей из недавнего плавания. У Риты уже были такие шкатулки с невидимым замком — она отдавала их на круг, и мы всем классом искали «ключ», кто первый справится, тому и награда. Внутри коробочки обычно лежал какой-нибудь сюрприз: шоколадный орех в съедобной бумаге, или желатиновый червяк, или магнитик, или еще какая-нибудь невиданная чепуха, и Рита всегда великодушно оставляла награду победителю. Хотя и само разгадывание уже было наградой, но теперь она всё отдала мне — и загадку, и заключенный в ней подарок. Мне стало совестно: зачем я злилась на нее и обзывала в мыслях дурой?

Лечили меня какими-то вонючими отварами, ставили припарки из печной золы и прокаленного песка, из горчичного семени, овса и отрубей. Огненные банки, водяные грелки, компрессы с хреном — все как положено. Однако я ни то ни сё — не поправлялась и не кончалась, а только вдруг по роже огники пошли, и с подозрением на корь меня перевели в инфекцию.

И вот я здесь — который уже день по счету, не знаю.

Инфекционное отделение — место особое, все об этом говорят: здесь в палатах лежат поодиночке. И всегда мне казалось большим везением попасть сюда, всегда было любопытно: как это — жить неделю-две, а порой и месяц в одиночестве? Как это возможно? Оказалось, что никак. Уединение здесь невозможно. Инфекционный изолятор — самый просвечиваемый из космоса объект. Да и космоса не нужно: все стены здесь стеклянные, все палаты видны насквозь из любой точки обзора, каждый угол как на ладони. Здесь, как нигде, ты чувствуешь себя беспомощным и голым: одежду отобрали, ходи в срамной рубахе с завязочками на спине и всякий божий день при осмотре заголяйся… И каждый из своей стеклянный клетки позор другого видит. Даже в туалете не закрыться — справляй нужду в горшок за шторкой на корчах.

И жар. И все в каком-то отвратительном бреду.

То крутит меня, то выжимает — то озноб, то огневица, то сон, то явь, то лицо врача, то рыло демона, и что-то говорят, смеются, то день, то ночь, и снова чьи-то лица, разговоры, вопросы «как самочувствие?», «ну-с, посмотрим», «был сегодня стул?» — какой стул, к чему все это, где я, зачем, что происходит, когда все это кончится? Никогда.

Ночь. Все время ночь. Сколько она длится? Где я? Кто я? Что со мной? — будто придавило бетонной плитой, ни шелохнуться, ни позвать на помощь — лежу как на дне шахты, а потолок — ш-шух — лифтом вверх, стены — крак — и вдруг сместились, и лезут на меня, кривоугольные, косые — все теснее, теснее, душат, сдавливают, давят, давят, сжимают, давят, трещат, господи, не надо — кости выворачиваются, хрустят, хр-рустят, зубы з-з-зубы кр-р-рошатся — не надо — все крошится, разламывается, дробится на осколки, где я, где стены, какие стены, что такое я? — я груда, перемолотая груда камней, гора обломков, я шершавое, толченое стекло, песком и гравием забитый рот, я гора булыжников, меня все больше, больше, и сверху рушатся, сыплются ковшами камни, словно какой-то исполинский экскаватор работает извне, огромная клин-баба разбивает твердый мир, крушит, дробит, долбит — и это тоже я, все камни с неба — тоже я… Я и не я. Где я? Кто я? Что я? Ты больше ничего, нигде, ты умираешь — отозвалось что-то. И стало вдруг тихо и пусто. Словно дунуло — и все исчезло: твердый мир, раздробленность, булыжная телесность. Какое облегчение, спасибо, Господи, как хорошо. Вот только жизни жаль. Куда она теперь? Зачем все это было? Предчувствие, разлитое повсюду, — подкожный трепет мира, облаченная в нищенские ризы тайна… Весь Божий мир — тайна, и вот она уходит от меня, сейчас закроет дверь, и я останусь в черной комнате смерти, здесь так пусто, так бесконечно пусто… Господи, как пусто. Как бесконечно пусто, бесконечно, бесконечно… И смысла нет ни в чем — ни в слове «смысл», ни в слове «господи», ни в слове «бесконечно»…

Черная космическая тьма, которой нет предела. Как это? Что это? Тайна — грандиозная, не вместимая ни в какое воображение… И я ее не узнаю. Умру и не узнаю. Если бы можно было это представить — то, что представить невозможно, — не жаль было бы и умереть.

Увидеть бесконечность… Наверное, это была жажда чуда, какого-то немыслимого дара — недоступного другим знания, которое утешило бы меня в смерти. Я молилась не о спасении души, нет — я выпрашивала себе у Бога этот последний дар истово и жадно, повторяя всем сердцем: покажи, покажи! Бог молчал. Вокруг было все так же темно, узко и донно, как в шахте. Потом что-то сдвинулось, и я начала падать — не совсем падать, потому что низ и верх исчезли, и сама я исчезла — а вместо меня возникла невесомость. То, что когда-то было мной, сжалось в точку и понеслось по черному тоннелю — при этом и точка, и тоннель составляли нечто целое, но каким-то образом одно двигалось в другом с огромной скоростью. Это продолжалось вечность — или один миг? — не знаю. Затем тоннель вывернулся наизнанку — и замкнулся в шар, вогнутый с полюсов, как яблоко. Яблоко, сверкнув отблеском райского сада, мгновенно сжалось в точку — снова летящую в черном тоннеле. И все повторилось. И снова, и снова, и снова — но как будто не повторялось никогда, потому что все содержится в бесконечно исчезающей, не имеющей никаких измерений точке вечности. Все. Абсолютно все.

Мое сердце плачет от благодарности: он показал! Он здесь, со мной, держит меня за руку, и теперь я могу спокойно умереть…

Свет. Тяжелый. Гирей давит на веки. Глаз не открыть.

— Подними-ка ей рубашку, Володя. Да, повыше.

Голоса плывут глубоководными рыбами. Прикосновение холодных пальцев.

— Обратите внимание, коллеги — клиническая картина: цвет и форма экзантемы, характерное слияние, распространение сыпи — все как по учебнику. На слизистой — пятна Бельского-Филатова-Коплика…

— Это уже пятый случай…

— Думаю, нам следует готовиться к эпидемии.

— Да-да, я уже доложил, там принимают меры.

Голоса скрипят, меняют тембр и темп, как будто рябь идет по ним волнами. Этот приемник испорчен, выключите звук. Уйдите. Погасите свет.

— Удивительно, что она выжила.

— А я вам говорил! Не судите по категории…

— Я по телу сужу.

— А что тело? Тип атлетический.

— Скорее, эктоморфный.

— Это общее истощение. Они живут между великими и малыми постами.

Голоса свиваются, ныряют, выплывают, тонут, отдаляются. Уходят… Уходя гасите свет. Рассеиваются, смеются вдалеке.

Приятный зимний полумрак. Вся палата видна как будто сверху и насквозь. Не так насквозь, как раньше — горизонтально, благодаря стеклянным стенам, — а вертикально, вглубь и ввысь. Вглубь я вижу цокольный этаж и печальную, озлобленную вечным девством старуху-кастеляншу, которая передает тюки с бельем своим молодым веселым товаркам — обе с крепкими короткими ногами и черноглазы. Сегодня стирка. На тюках казенные печати. На робах женщин — трафаретом номера. Кряхтят и трясутся стиральные машины, центрифуги то взвизгивают, набирая скорость, то замирают и выжидательно урчат. А рядом, если взглядом провести левее от прачечной, — морг. Три санитара маются бездельем, режутся в самодельные карты с лицевыми запретными картинками — не то что дамы-короли-валеты, а даже джокеры там есть в трико срамном, в бесовских позах скачущие, с бубенцами на рогатых колпаках. На столе расстелена газета — первая страница с фотографией Государя. Прямо на его светлоогненном лике санитары режут белково-жировой рулет и малосольный огурец. Угрюмо шутят. Чокаются колбами со спиртом. Тут же в комнате — от пола до потолка — морозильные шкафы. В одном из них лежит утопленница Таня Куриленко, со святыми упокой. В другом — Люся Городец, прозрачная, как фарфоровая чашка, с тонкой, едва уловимой улыбкой блаженства, как и подобает красавице в хрустальном гробе.

Не надо, хватит. Больше не хочу. Я не хочу все это видеть. Погасите свет.

— Что такое, дорогуша?

Надо мной склонилось бабье лицо — размытое, с каймой света по контуру, с двойными бликами в диоптриях, в марлевом наморднике и санитарном платке с красным крестиком на лбу.

— Свет. Вы клю чи те свет, — язык ворочается во рту засохшим пластилином.

— Это утро. Утро, красавица моя. Свет утренней зари.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я