Белый, красный, черный, серый

Ирина Батакова, 2020

Россия, 2061-й. Два непересекающихся мира: богатая хайтековская Москва – закрытый мегаполис для бессмертных, живущих под «линзой» спецслужб, и Зона Светляков – бедная, патриархальная окраина, где жизнь течет по церковному календарю. Главные герои – 90-летний старик и 16-летняя девочка. Он – московский профессор, научный гений, который пытается разгадать тайны человеческого мозга, она – случайная жертва его эксперимента. Но жертвой оказывается сам экспериментатор.

Оглавление

6. Ветер, намеченный грубой кистью

От отца осталась картина. Она казалась незаконченной. В ней не было порядка: ни твердой формы, ни отчетливых силуэтов, одна кромешная зелень. Множество оттенков зеленого, светящихся изнутри, как сколы драгоценных камней. Из мглы грубых тесно наложенных мазков проступал сад — буйные густопсовые кроны, простреленные насквозь солнцем, ветром зачесанные набок косматые травы и розоватый пробор тропинки, которая, нарушая все законы перспективы, как бы тоже вздувалась на ветру — но особенно меня поражало движение выпуклых и рваных, как струпья, мазков — оно имело свой ход, противоположный ветру, меняя направление смысла, обещая какую-то тайну.

Я никогда не видела ничего подобного в живой природе, но странно: я как будто все здесь узнавала. Мне казалось, что эта картина — про меня. Что это я иду по тропинке в лучезарном саду с двумя ветрами и что все это было со мной когда-то давным-давно и до сих пор продолжается. В детстве я почему-то думала, что память умеет оглядываться не только назад, но и вперед, что «давным-давно» — это не обязательно о прошлом, это может быть и о будущем. И когда взрослые говорили о каком-то событии «это было столько-то лет назад», я воображала, что фраза «это было столько-то лет вперед» прозвучала бы так же естественно. Возможно, потому, что сама я, из-за малых лет, еще ничего не помнила из своего прошлого, кроме смутных образов и ощущений, которые невозможно было отнести к какому-то определенному времени.

Мы жили в 12-м корпусе семейного общежития, комната была разделена ширмой — с одной стороны обитали мы с бабушкой, с другой — мать с отцом. Когда отец пропал, нас уплотнили тремя старухами. Я помню ту мучительную тесноту, в которой мы внезапно оказались: нагромождение чужих вещей и запахов, какие-то бесконечные коробочки, пакеты, смрадные тряпки, вечные склоки, толкотня, шипение… Соседки целыми днями ругались между собой, а когда не ругались — рассказывали о своих болячках, стараясь перещеголять друг дружку, чья болячка больнее, — и снова все заканчивалось сварой. Мирились они только когда начинали перемывать косточки мужчинам — одна из них была безмужницей, старой девой, а две другие вдовы, и всем трем было что вспомнить. Тут уж к злобным старухам присоединялась и наша бабушка, и я с тоской слушала, как она клянет моего непутевого отца-художника, который, сволочь такая, нам всю жизнь сломал, и лучше бы он сдох, чем вот так пропал, как сквозь землю провалился, ведь именно из-за его таинственного исчезновения нас понизили до В-категории и ухудшили жилищные условия, о чем он думал, спрашивается? Когда мама не выдерживала и начинала заступаться за отца, бабушка подхватывалась: «А ты тоже дура. С большого перебору выбрала засеру», — и старухи одобрительно заливались беззубым смехом. «Тьхудожник! Весь вонючий от своих красок, грязный, нечесаный, да еще какую-нибудь свою мазню в дом тащит — о!» — она тыкала артритным пальцем в его картину, которая висела у меня над кроватью. Словно указывая на какой-то позор. «Натяпал-наляпал — ничего не разобрать». Старухи качали головами, хихикали. «Так и я могу», — говорила одна из них. «А я и получше умею», — похлопывала ладонью другая по шпалере у себя над головой, где была изображена ваза с красными цветами. «Вот картина, я понимаю, — показывала третья какую-то вырезку из журнала. — А? Красота!»

Через полгода мать простудилась на полевых работах — стояло холодное лето с затяжными моросящими дождями, — и в две недели умерла от воспаления легких. За пять минут до ее смерти я проснулась и увидела ее лицо в лунном свете — удивительно ясное, с открытыми внимательными глазами. «Мам! — позвала я. — Ты чего?». Она молчала, вглядываясь куда-то. «Шевелится», — прошептала она. «Кто?». Она слабым жестом указала на картину: «Там… ветер… сильный ветер… дует оттуда на меня… Зовет меня… туда». Я прижалась к ее горячим сухим рукам и заплакала. «Не плачь, — сказала она. — Там хорошо».

Через несколько дней после похорон был субботник, повсюду жгли мусор в больших железных бочках, и бабушка сказала: «Не могу ее больше видеть» — сняла картину со стены и понесла во двор, чтобы с ветошью и хламом бросить в огонь. Я закричала и повисла у нее на руке. Дальше не помню. В истории моей болезни стоит: «приступ беснования». Говорят, я покусала ее до крови. Кому-то расцарапала глаз. Кому-то оторвала рукав. Вызвали охрану, меня отвезли в спецприемник, продержали до сентября и прямо оттуда — по возрасту, как всех семилеток — отправили на поселение в Детский Город. Я знаю, бабушка добивалась права на свидания со мной, но ей отказали. Жива ли она сейчас? Что стало с картиной — успела она ее бросить в бочку с огнем или нет? Не знаю. Я жила в мерцающих оттенках зеленого, в шумном вихре мазков, закрученных против ветра, живых и грубых, царапающих пальцы.

Меня держала мечта найти то место и время, где все это происходит… Где ничего не происходит. Это означало — найти художника, который все это нарисовал. А раз найти его не смогла даже тайная полиция, я стала искать его в себе. Карандаш как-то незаметно прирос к моей руке. И так я ощупывала мир: я думала карандашом по бумаге, видела карандашом по бумаге — и по-другому уже не умела.

Когда мне исполнилось четырнадцать, мастерица подала в Епархию просьбу-рекомендацию принять меня в школу юных иконописцев при местной церкви. Я обрадовалась: там будет все по-взрослому, все иначе — настоящие краски, материалы. Все всерьез, как в артели у отца. С нетерпением я ждала ответа из Епархии — когда же, когда… Месяц прошел, и вдруг объявляют этот закон. Закон о Второй Заповеди. Запрет на образа.

Это было два года назад. С тех пор — «ни зверя, ни человека, ни ангела, ни духа».

На школьном дворе несколько дней пылали костры из наших рисунков, книжек с картинками, плакатов, размалеванных и гравированных досок, гобеленов, штампованных иконок, статуэток, — а мы все несли и несли, и они все не кончались… Вся анимотека была перевернута вверх дном, от мультфильмов ничего не осталось. Но дети ликовали. Это были несколько счастливых дней чистого разрушения. Дымы вились над холмами Детского Города, пепел и копоть носились в воздухе, черные хлопья покрыли сады и парки, скамейки и дорожки, на месяц хватило работы дворникам. И когда наконец все было вынесено и сожжено, дети еще долго не могли успокоиться: кто тащил двуногую корягу из живого уголка, кто — любимую куклу, кто — семейную фотографию. Но взрослые нам объяснили, что игрушки, коряги и фотографии не запрещены законом.

«Чем отличается детский рисунок от детской игрушки? — говорил Ментор. — Рисуя нечто живое, телесное, с глазами и чертами, вы искушаетесь, поскольку создаете характер, и характер этот легко принять за душу — вот и ловушка! Никто не может вдохнуть душу в творение, кроме Господа. А игрушку штампует машина. Понимаете разницу? То же и фотография. Это просто механика: щелк на кнопку, и все. Помните, что душа человека — это для нас вдох. А для Бога — выдох. Метафизическая циркуляция духа. Душа человеческая — выдох Бога. Но что может выдохнуть человек в свое так называемое творение, кроме углекислого газа? Посему сказано: не делай себе никакого изображения того, что на небе вверху, и что на земле внизу, и что в воде ниже земли, ибо в Судный День великому мучению будут подвергнуты художники!».

Рисование было повсеместно запрещено. Нет, конечно, что-то осталось. На уроках женского ремесла мастерица задавала нам придумывать разные узоры — геометрические или из цветов и листьев, по которым мы затем делали вышивки, плели из бисера, расписывали по тарелкам. Иногда было задание: сочинить орнамент для фигурной решетки, оконного ставня или печного изразца — тут следовало угодить мужскому вкусу, потому что эскизы отдавали мальчикам, чтоб уже на своих уроках они по нашим рисункам гнули металл, точили дерево, выпекали кафель. Иногда мы рисовали перья птиц. На павлиньих перьях есть глаза — ненастоящие, вроде маскарадных. Это можно. Некоторые цветы тоже выглядят как очи. А бывает что и похожи на фигуры людей, зверей, ангелов и бесов. Таковы орхидеи. Их рисовать — только по особому разрешению. Самый безопасный для рисования цветок — роза. Ничего в нем нет человеческого, одна завернутая внутрь спираль. Чистая математика.

Математика — это хорошо. Хоть и умный предмет, а богоугодный. Так говорит наш Великий Государь Помазанник в своем Послании «О пользе и вреде знаний», которое каждый год, 1-го сентября, мы заслушиваем на торжественной линейке.

«В математике нет символов для неясных мыслей. Она не искусит тебя пустословием и мудрствованием лукавым. Она речет на языке идеальных форм и чисел, которые суть отблеск Божества. Ибо это единственная наука, что стоит посредником меж духом и материей и позволяет слабому человечьему разуму воспарить, но не вознестись, понеже паки и паки преподносит ему урок смирения пред лицом бесконечности и величием Божьего замысла.

Смирись и возрадуйся! Не каждый способен к наукам — но каждый способен к полезному труду. Задача школы — обнаружить и развить твои способности, обучить ремеслам и дать знания, которые послужат дальнейшему процветанию и укреплению Нашего Великого Государства во славу Нашу.

Вот единственная практическая цель существования умных предметов и отраслей знания, по большей части бесполезных для духовного воспитания. А иные, о коих умолчим, и вовсе способствуют развращению умов и падению нравов. Вы знаете, что случилось с нашими внешними врагами, — все они, молясь на так называемый научно-технический прогресс, погрязли в обезьяньем позоре своих богомерзких учений и так оскотинились, что мы вынуждены были огородиться от них нашим Великим Чеканным Окладом. Но с высоты дозорных башен мы зорко следим за ними — и что говорим? Правильно. Слава Богу! Хвала Всевышнему, что хранит благословенную Нашу Державу и помогает уберечь возлюбленный Наш народ от испарений трупного яда, которым насквозь отравлен воздух внешнего мира.

Сказано в Писании: «Начало мудрости — страх Господень», и яко Мы, по высочайшей воле Нашей, страх имеем, тако даруется Нам и мудрость в державном управлении и духовном окормлении народа Нашего возлюбленного. Недаром одной из первых и мудрейших реформ Наших стала реформа образования: из школ Мы изгнали все богопротивные науки и сатанинские учения, предав их забвению.

Но сие лишь начало пути: еще многое предстоит совершить во славу Нашу. Вы еще увидите великие чистки и благодатные кары — скоро, скоро грядет новая эра целомудрия, поелику страх и мудрость Наши возрастают и взывают к решительному действию. Возлюбленный Наш народ! Возрадуйся! Скоро, скоро вся твоя жизнь станет одним страхом Божьим, а все грехи твои, яко багряные, как снег убелятся. И так унаследуем Царствие Небесное!».

Я не осмысливала всех слов, но звуки впивались в мою душу и, будто кристаллы, распускались ледяными узорами по всему телу, вызывая дрожь. Дрожь и восторг — и сострадание ко всем детям внешнего мира: как они там, в миазмах трупного яда?.. Почему-то представлялись мне они все какими-то формами без движения, вроде зародышей, которые лежат полумертвыми в зловонных ямах, во тьме, поодиночке, и даже стонать не могут от недостатка сил. О, если бы услышали они животворный благовест колокольных звонов или песни муэдзинов на восходе луны! Узрели светлоогненный лик Стожильного Государя!

Еще до Закона о Второй Заповеди впервые пыталась я срисовать с фотографических портретов его черты: пухлые младенческие ланиты, золотые уста и газовые очи… Но Ментор сразу мне указал, что не следует рисовать Государя никому, кроме изуграфов с лицензией, а тем более — детям неразумным, мол, кощунство это. «Носи его здесь, — он приложил к своей груди руку. — И не дерзай уловить на кончик грифеля образ того, кто повсюду». Да, Государь, — повсюду. В цитатах, портретах, речах и песнях, на всех экранах, во всех фильмах и книгах, в молитвах и учебниках… Хрестоматия русской литературы наполовину состоит из его великих произведений, а наполовину — из текстов о нем: хвалебных од, гимнов, биографических рассказов. Вчера, например, мы писали изложение по отрывку из романа Добрыни Портного «Колоб света».

«Люблю! Люблю этот младенческий круглый лик, в своем мерцании переходящий все возрасты. Этот колоб света, плод непорочного зачатия… — читала наша маленькая горбатая русица, похожая но сову, вцепившись в книгу, как в добычу, крючковатым носом водя по строчкам. — О, великий, сияющий, стоочитый, стожильный царственный младенец! Окропи золотой уриной наши сердца! Бей фонтаном агиасмы по черным врагам Отечества! О, метафизический уд в трех ипостасях войны — в битве за кровь, за слово и за время. Разве не благодаря тебе мы победили прошлое и будущее, перемолов его словом и оросив кровью? Явив изумленным народам наш уникальный исторический миф. Нашу великую русскую судьбу. Наш особый духовный путь по кругу, путь-хоровод. Разве не каждая девица вожделеет понести от тебя, чтобы иметь тебя во чреве своем?»

На этом месте несколько человек захихикали. Русица пронзила класс дальнозоркими хищными глазами. Все обмерли, как мыши. Она продолжила: «Но чу! Я вижу парад всеобщего счастья, я вижу возрождение Государя в новой ипостаси: он восходит на трибуну в красном плаще — и народ благодарно плачет».

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я