Сей мир. Стена

Игорь ОЛЕН

Романтив про первородный грех, основавший историю и покончивший с предысторией. О непадших и падших. Об аутистах и олигархах, разуме и законах, об интеллекте, женской обители, словобоге и Боге, столпниках, идиотах, ценностях мира, смерти и жизни, о христианстве и Андрогине, рае и истине и vaginе. Книга содержит нецензурную брань.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Сей мир. Стена предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

3. Странный «сожи́г»

Фамилия всё в одно свела. Разумовский припомнил, чем вид трёх изб на выступе был знаком ему, как название «Квáсовка». Слабость памяти провоцировал тот курьёз, что спускавшийся с яра в тальники, на косу затем и к костру индивид весь в белом был Разумовскому отвратителен как пример слов и действий пагубных, вредных, недопустимых.

То был Квашнин П. М., завсегдáтай таблоидов. Его жизнь поражала, обескураживала толпу. Рождённый в пятидесятых, рос он в в/ч, в окраинном гарнизоне при авиации. Все подобные связывали жизнь с армией, становясь по отставке чаще сидельцами по медвежьим углам. Ему «повезло», он в армию не пошёл: жена унаследовала квартиру, так что закончивший на востоке где-то филфак — «отстойник для бездарей» как сейчас, так в советское время, бодро шутили, — он стал москвич. В Кадольске вблизи Москвы поселились родители Квашнина с ещё одним сыном, дегенератом. «Мученик и наследник», как уточняли СМИ, «родового проклятия» — сумасшествия с пьянством (в «ВѢдомостях» строчка, что, мол, из посланных за границу «страшнаго росту Квашнин Иван умерщвлён по пьянке»), данный Квашнин П. М. «подвизался в НИИ», взяв статью (рост гренадерский) и родословием, поставлявшем двору царя всевозможных сановников. Его дед был расстрелян НКВД при Сталине. Но, впоследствии, в триколорной России, всё изменилось: барство-дворянство стало престижно… Чем занимался славный филолог? Древним наречием (чтоб не знать конкуренции, ибо рядом работали знаменитый Б. Б., член-корр сейчас, и великие Кох и Вырубов?). Кандидат наук (к. ф. н.), он стал мелким начальником (завотделом? завсектором?). После, выдавлен из НИИ, мытарился, пробиваясь торговлишкой. Старший сын его в девяносто четвёртом вроде в Чечне пропал, и с тех пор у жены его — у него, впрочем, тоже — прыгала психика. К девяносто девятому он кончался от рака… Судеб подобных, коротко, пруд пруди: жил и умер в безвестности… Но, однако, не умер он, а, напротив, завыли СМИ о «Помешанном Монстре» и «Олигархе», как стали звать его. Оказалось же вот что. Спрятавшись в Квасовке, получает он деньги, вроде наследство, и начинает свой взлёт, финансовый и общественный (лучше антиобщественный). Возвращается первенец, с плена вызволен матерью (сумасшедшей супругою Квашнина), плюс рак сдаёт, и Квашнин улетает вскоре в Лас-Вегас, где, на рулетке, раздобывает вдруг миллиард.

С тех пор он герой таблоидов. Он всегда в белом смокинге, на большом лимузине, при бодигардах; держит дворец в Москве, где живёт младший сын его; ну, а он подле Квасовки строит храмы; службы в них не проводятся; он их строит не веруя. Возрождает разрушенный в 90-х аэродром в Приморье (траты за $ 70 млн.); здания, вещи, техника (МИГ-17 и прочее), лозунги на щитах у плаца — эры Хрущёва, жителей нету, кроме охранников. Денег он не даёт ни детям, ни на культуру, но нанимает Осию Ройцмана, адвоката из бывших, за сногсшибательный гонорар. Вдобавок, он за услуги дарит любому сверхчаевые. Тиснул брошюрку, где объявил, что якобы «сей мир кончился», ибо он одолел «идеи, разум и смыслы до самой мелкой тощей синтагмы»; «мудрствованье выдохлось»; «аксиомы поверглись»; «близ — изначалие». Он снимал под рекламу всюду места — являть на них белый фон; скупал в периодике полосы — демонстрировать белое без каких-либо символов; на TV и на радио пять минут каждый день длилась тишь в белом поле. Он был издателем странных книг из пустых многих тысяч страниц без букв. Толковали про секту, провозглашающую «смерть слов». Он тратил, скоро уж год почти, уймы долларов. Интервью не давал. В отличие от бонз бизнеса, покупавших футболы, яхты, алмазы, думцев и акции, он казался безумцем. Где бы он ни был, там собирались энтузиасты вздорных, абсурдных, диких затей. Однажды он вопросил зеваку: «Что ты желаешь: вечность? богатство?» — и тот по выбору получил сто тысяч (американских), пачку за пачкой. Тщилась пощупать его «братва», не вышло. А появлялся он так: показывался «роллс-ройс», Квашнин П. М. выходил, тесним бодигардами, рядом сын в форме хаки, в чёрных перчатках, в бронежилете и с автоматом… Очень эффектно! Шли к нему просьбы от прожектёров, дам, комбинаторов, ловкачей, каналий, но безуспешно. Слух ходил, что он дух Авраама-де, патриарха из библии, кой ему дал сокровища, чтоб Квашнин, мол, испытывал в людях веру. Столь знаменитый, он, вместе с тем, жил скрытно. Даже с супругой часто не виделся. Подле Квасовки (в Тульской области) он скупил сотни га вдоль речки, но не распахивал их, не строил там, исключая три храмика: Вознесения, что в Щепотьево, Положения Риз в Мансарово и св. Пантелеимона, что в Тенявино. Мимо Квасовки, коя высилась по-над поймою и была из трёх изб всего, можно было ходить бестрепетно, но подходы к калиткам изб пресекались «квашнинцами».

Разумовского, — кто твердил за древними, что «куют себе ненавистники разума исключительно бедствия», — этот тип раздражал, бесил. Он простить мог невежество, дурь и косность, но не хулу на разум и на мышление, ибо жизнь Квашнина и была таковым хулением. Разумовский питал к нему чувство личной вражды и стоял теперь здесь, на выкосе, маясь, что и кретинка, кою спасти хотел, отвернулась, наскучив их диалогом; что и подъехавшие кавказцы тоже идут к толпе, как и два его спутника, Тимофей да толстяк; что и старенький инок в выцветшей рясе, певший о вере, тоже вдруг светлым кукольным личиком с вострым носиком обратился к косе с костром.

Этот самый Квашнин с баульчиком белоснежного цвета; этот воинственный адогматик; этот охальник рационального, мракобес, обскурант, эмпирия, произвол, черносотенец; этот броский юродивый; этот шалый эксцентрик; этот задумавший стать системою случай; этот назойливый столп чудес, вождь тупости, агрегатор незнания; этот хаос, рушащий смыслы, правила, нормы и привлекающий пьяниц, неучей, разгильдяев, блаженных и легковеров, был Разумовскому мерзок казусом, о котором забыть нельзя, — и он тоже шагнул к толпе, устремившейся к речке, ибо уйти сейчас было худшее для того, кто вершил труд погибели квашниных.

Действительно, случай был оскорбительный. В декабре Разумовский, плюс институтские, в том числе толстый нынешний спутник Игорь Крапивин, доктор наук, бионик и математик, в целях науки были в Лас-Вегасе. Тему зáдало министерство: требовался конкретный и обоснованный план редукции в русских склонности к бунтам как «беспощадным», так и «бессмысленным»; предстояло извлечь нерв русской стихийности, отыскать код русского гена. Власть защищалась, ибо любая власть хочет длить себя в вечности, чтоб всегда, в полной мере функционировать, быть на троне, — что привлекало и Разумовского в виду собственных нужд и целей, но безразличных, в общем и в принципе, кто и что сознавать себя будет властью: Ельцин, Утыркин, Меркель, принц датский либо компьютерный супермозг. Власть — главное… А Лас-Вегас как раз был фактом стихийности, подчинённой порядку, — что философски, математически и этически их команда мнила познать, задумчиво дефилируя в залах, анализируя, наблюдая картёжников, поединки с машинами, сброс костей и кружение шариков. Маскируясь, тратили доллары на игру либо выпивку — и нашли Льва Барыгиса, уголовника, а потом председателя ПДП (скандальной люмпенской партии). Пару лет назад Разумовский этого зэка умно пиарил в собственных целях (многое он терпел и многим пренебрегал, чтоб разум, вырвавшись к власти, сверг беззаконие). Лев Барыгис, устроившись на огромном диване, ставил по тысяче и, поскольку давно сидел, потерял тысяч двести. Он чванно морщился грушевидным лицом своим в рамке светлых, но мелких, детских кудряшек и делал ставки мини-ладошками, хотя сам был не мал, а крупен, даже дороден и представителен. Он, позвав Разумовского, принялся вербовать его к соучастию в политических происках. Тот отнекался делом, коим-де занят и кое «полностью не в формате дел ПДП».

«Что знаешь про ПэДэПэ, мудрила?» — бросил Барыгис, глядя на даму, ставившую по сотне и флиртовавшую с ним гримасами.

В круг зевак у стола с рулеткой сунулась голова при пейсах; маленький шаровидный семит был в смокинге и, воскликнув: «Павел Михайлович!» — стал кого-то манить рукой.

«Ройцман, хрен, не отсвечивай! — руганулся Барыгис. — Ты здесь откуда? Пшёл! отодвинься!..» — Ибо пейсатый тип заслонял вид дамы, строившей глазки.

«Лёва?.. Играешь? — бойко вертелся и тараторил маленький Ройцман, введший в толпу зевак у стола субъекта, что и усаженный был огромен, разве что жёлт лицом и померклый. — Стол здесь для многих! А у меня — предъява, если на то пошло. Я звонил зимой — ты помог мне? Даже не принял! Где благодарность? Я, Лёва, спас тебя, свёл к статье за халатность. Верно, забыл? Fuck, fuck you… В общем, silentium. Западло с тобой… Ты хоть туз, но культурой — урка шестёрочный, се ля ви. Пшёл сам!

Известного адвоката, разом утратившего карьеру, статус, имущество, Разумовский признал. Бесчестные и сомнительные процессы ельцинской хапальной плутократии и маститых дельцов вёл Ройцман, высшего класса специалист, асс права и златоуст, вёл долго, года четыре. Но угнездившаяся в нём тьма взяла своё; он стал ярый игрок, мошенник и сексоман в придачу, так что солидная клиентура связи с ним ограничила и свела на нет; Ройцман впал в нищету, в пороки и приохотился к зелью.

С ним был болезненный и задумчивый спутник. Долго Барыгис нагло, в упор почти, наблюдал его через стол с рулеткою, после спрашивал Разумовского: с кем, мол, Ройцман? что за детина? Оба не знали. Ставил тот много, под миллион почти. Вмиг Барыгис забыт был и увеличилось сразу зрителей. Ставку приняли, как пришёл управляющий. Новичок ставил первый, ставил на «пять» на красное; после ставили дама с прочими.

Колесо на раскрут пошло.

Саркастически, мрачно хмыкал Барыгис. Молча, презрительно наблюдал Разумовский. Ройцман напрягся. Думали, что, наверное, ставится весь вообще капитал двух русских, маленького и огромного. Напряжение охватило всех и росло… Рулетка явила зелень, нуль то бишь, и крупье сдвинул фишки от проигравших, в том числе ставку рослого русского. Дама выиграла сто долларов и скосила глаз на Барыгиса. Ройцман дёрнулся.

«Что, облом? — покривился Барыгис. — Ройцман-лузяра напрочь продулся? Ройцман, гудбай, бля! Ехай в Россию!»

«Шесть, — сказал на английском странный огромный сумрачный русский. — Два миллиона ставлю на шесть, крупье».

Разумовский приветствовал «глупость случая» громким голосом, намекая на проигрыш двух сограждан.

Ройцман склонился что-то шептать субъекту, но, отстранив его, тот ответил вдруг Разумовскому на презрение репликой, оскорбительной смыслом, ибо давным-давно сходным образом пылкий Кьéркегор высек Гегеля:

«Герр профессор верил в разумность, но только мышь родил».

Фраза — хлыст в лицо. Вряд ли зная, что Разумовский тоже профессор, он угадал. Случайно? Но он не знал же про интересы, склонности и научную занятость Разумовского ролью случая в механизме порядков с чётко очерченной мерой зла и добра? Нельзя отмолчаться, мнил Разумовский, вспомнив из греков, что в философии может прав быть любой, ведь верх берёт диалектика. Он отрезал: «Ницше, убив в себе честь, мораль и закон, пришёл в конце к „amor fati“ — к рабству и стланию перед фатумом, к подчинению року. В общем, в Лас-Вегасе я неделю, и я всегда вам подам на пиццу как проигравшим». Ибо он вправду мнил, — и когда в тот тревожный миг круг шумливой рулетки гнал белый шарик, но и всегда, — что норма, мера, законы правят случайностью и что разум, казня их, следует к благу, а акциденция либо вера в «авось» губительны.

«Вам ответ», — отвечал игрок, ибо «шесть» его выпало, он своё отыграл с лихвой и поставил опять на «шесть» все свои миллионы.

Бликнув испариной, Ройцман крикнул: «Довольно! Ну, Поль Михайлович… Босс! Квашнин, чёрт возьми вас! Вы проиграетесь!.. Наш Поль-Майк, — обратился он к зрителям, — Russian boyar6!» — и рассказал потом, что в 13-ом, в Монте-Карло «двадцать раз кряду выпало красное».

Ожил гул, вскрики, шёпот. Дама поблизости Квашнина вздохнула и от Барыгиса отвернулась к новому игроку, успешному. А Барыгис поёрзал задом на месте, после закинул слонопотамью, очень мясистую ногу нá ногу. Он был в сдержанной ярости.

Странный русский выигрывал раз за разом, ставя на «шесть», и выиграл миллионы.

«Двадцать на шесть», — поставил он.

Управляющий ляпнул: «Стол поломался. К вашим услугам в зале другие десять столов, сэр».

Ройцман пронзительно, с адвокатским апломбом, сразу по поводу процитировал ряд законов, что защищали право играющего на прежний стол. Управляющий разрешил играть и стоял с тех пор с сотовым, а крупье, чья карьера закончится, если он введёт стол в убытки, круг раскрутил опять. Шарик бойко запрыгал. Далее слышались лишь два голоса вперебив с глуховатым звуком рулетки.

«Двадцать на шесть» (Квашнин).

«Шесть» (крупье).

«Сорок пять на шесть».

«Есть… шесть ваши…»

«Восемьдесят на шесть».

«Шестёрка…»

«Сто шестьдесят на шесть».

«Ваше, ваше, сэр…»

Русский, ставя на «шесть», выигрывал. Люд, толпясь вокруг, гомонил, ибо шарик покорно, маниакально падал на «шесть», как прóклятый. Дама вздумала тоже ставить на «шесть» — не дали. Ройцман, нервозный, потный, вертлявый, в смокинге, перекошенном в складки, вскрикивал, когда мертвенный, побледневший крупье сдвигал к Квашнину жетоны. Ярость Барыгиса крылась в облике ангела, каковым он казался из-за каскадов светлых завитых мелких кудряшек, что окаймляли грушеподобный студень лица его; только сцепленные, — короткие, по сравнению с тучным кряжистым телом, — руки сжимались вдруг в кулаки, некрупные, оттого негрозные.

С Разумовским творилось странное. Безучастный к давке толпы вокруг, он, хотя и отслеживал Квашнина, но явственно ничего не видел, точно незрячий. Он, придя на суд «случая», где «случайное» вешают; где «случайное» тычут в серево; где «случайному» раздают затрещины; где «случайное», — это чудо, ржущее в стройном, правильном хоре взбалмошной лошадью, вышибают за дверь, — следил теперь, как «случайное» костерит системности и крушит очевидности с дважды два четыре, как изгаляется над порядком вещей, плюя в него! Разумовскому даже стало мерещиться, что совсем не законы, а акциденция правит миром! Он не желал сего. Он не верил, что чудо, — жизнь то бишь, — побеждает устои закономерностей. Как не верили в это боссы из казино в Лас-Вегасе. Управляющий им звонил — и слышал: «Чуд не бывает, а отыграться необходимо, сам понимаешь»; даже когда он в крик кричал, что, мол, русский ставил на «шесть» раз десять и побеждал, он слышал: «Не беспокойся. Ты лучше стол встряхни». Управляющий стол «встряхнул» рывком. Он отнюдь не был глуп и знал поэтому, что не глупы и боссы: нет причин совпадать назначенной и итоговой цифрам без перерыва. Ибо наличествовал баланс как проигрышей, так и выигрышей, при котором триумф, естественно, был за тем, у кого средств больше; средств было больше у казино, конечно… Но с этим русским властный железный вечный закон, чем держится здравый смысл, шатнулся, дав карт-бланш диким сюррам, что поощряли фарт, прихоть, чудо. Люди давились подле счастливчика, и стоял громкий гул. Газетчики набежали; их прилежанием рослый русский — «boyar Kuashnin» — вознёсся от человека средней статистики, медианно-модального, к «homo magnus», то есть к «великому человеку», к «важной персоне».

«Триста на шесть».

«Шесть ваши!» — вскрикивал потрясённый крупье.

«Пятьсот на шесть».

«Да!»

«Семьсот на шесть».

«Вышло!!» — начал рыдать крупье.

Зал с ума сходил. Ройцман дёргался. Стыл Барыгис. А Разумовский был в унижении. Это «шесть», эти странные чуда в ряд отменяли законы и философию, познающую суть вещей, чтоб следовать… Дьявол, следовать — в чудах этих «шести» — куда? к абсурду?! Где же законы: чисел, и тождества, и достаточных оснований, и остальные, — если вдруг «шесть», треклятые, выпадают пятьсот раз, тысячу?!

Было вновь «шесть» — и выигрыш, и в лицо Разумовскому инвектива от Квашнина: «Advéntavit asinus pulcher fortissimus7». Мало кто понял, впрочем, направленность инвективы, кроме стоявшего близ Крапивина. Но сознание поняло! Понял строй перечёркнутых, оскорблённых принципов!

Казино пало первым. Шалому, исступлённому Ройцману дали сотовый; разговор специально шёл громкой связью, так что зал слушал, как самый главный, вроде нью-йоркский босс, брякнул, что он банкрот почти, но Квашнин куш получит. «Всё-таки, — босс закончил, — мой бизнес лучший; мой бизнес тем стоит, что в моём казино можно выиграть миллиарды». Этот блистательный деловой пиар Разумовский не слышал, как и не видел, что хваткий Ройцман с помпой на публике дал крупье миллион почти и провёл подписание всех формальностей и отъезд из США со своим нанимателем. Разумовский был слеп. И глух. Его выбила из себя та мелочь, что, в вихре зримых сказок с рулеткой, разворотивших остов мышления, он сражён был цитатою, из какой пил и сам порой: от вагантов в «осле» было чуточку, — был там Ницше, спущенный, словно пёс на «фас», Разумовским, чтоб отфутболиться Квашниным намеренно без преамбулы, ибо Ницше сказал сперва: «Всякий раз, как философ выказывает уверенность, вспоминаю: «Advéntavit asinus…«». Вот что было в Лас-Вегасе между ним, Разумовским, и Квашниным П. М., — отчего Разумовский постановил забыть и забыл почти про Лас-Вегас. Но, по дороге к Чёрному морю, он вдруг съезжает в тульские взгорья, чтоб впасть в мир бабочек на нагой полудурочной, в мир сусальных церквей в безлюдьи, в мир воплей инока, в мир профана-художника, чью мазню на мольберте пачкают мухи, — сходно в мир давнего оппонента, что обретается в малой Квасовке, коя есть три избы всего!

Разумовскому из-за спин толстяка (Крапивина, его спутника), Даны, кукольного монаха всё было видно. Кстати и берег их, где скопилась толпа — пусть редкая — возвышался над речкой и травянистой косой за речкой, где взвилось пламя. Ройцман стоял там с клерком из банка в синем костюме. В воинском хаки, в бронежилете, в чёрных перчатках, с рацией в кулаке, у пламени был по-прежнему молодой человек. Медлительный, во всём белом Квашнин обыденно распахнул баульчик белого цвета. Выпали доллары — пачки долларов, кои вспыхнули и пошли гореть ало-синими нимбами. Походило — точно траву жгли. Люди молчали: те, кто на выкосе, но и те у костра за речкой. Злобно ругался только старик с клюкой и со сросшимися густыми высветленными бровями, что накануне лаял художника, каковой попытался с ним побеседовать.

— Э! — вскричал из кавказцев тот, что постарше, в чёрной рубахе, в брюках, с кожаными на туфлях пряжками. — Зра, Михалович, ты палышь! Зра цэркви, — нада мечэти! Нэт твой народ, ты понял? Кто тут? Старухи, пьянь, дура Данка. Я был одын здэс; стала нас трицать. Русские где сэчас? Ест Чадаево? Ест Шепотево? Ест Рождэствено? Это тоже нэт. И Мансарово нэт пачти. Ты бы их не кормыл — их не было бы савсэм. Ты церквами зáнал всэ тут вершины. — Он рассмеялся. — Гости уедут — и ты опять одын… А твой сын здэс не будет, нэт! Ты умрёш… — он повёл рукой, — пропадёт всо. Я тэбэ долгий, правильный жизн хачу. Я лублу сильный личност. Но я и сам умру, за мэня сын останетса… Знай, здэс будэт ислам. Юг — наше. Русским вам — лес рубыть, брат, на сэвере! — говорил он насмешливо Квашнину. — Вы вымрэте. Ты сэгодня им дэньги дал, а они самогон берут, пьют, блуют! Жизн живут, а не дэлают… Русский! — он прокричал. — Спасыба, что сабирали нам тэрриторий! Очэнь спасиба! Вас здэс не будет, вас будэт мало. Вас будэт мэнше, чем дэсять тысач. Вымрэте! Я дэла веду, пять хозяйств вэду — и все русские пьянь… Мнэ, мнэ эти дэньги дай, брат Михалович, чтоб парадок был! Э, в ислам давай — мы вас быстра дэлать порадок! Я сказал, я, Ревазов!

— Ты, Мехмет, хочешь выстрелить? — нервно дёрнувшись, петухом вскричал молодой человек в перчатках чёрного цвета и в форме хаки на травяной косе у костра, в прищур следя оппонента.

— Нэт! — просмеялся тот.

В сером сборище, что стояло на выкосе, отошли от чеченцев местные жители. К Квашнину обратился старческий голос некой старухи:

— Ты бы сказал что.

— Цыц!! — оборвал её дед с клюкой и со сросшимися густыми, высветленными бровями. — Я тут жил в Квасовке в среднем доме! Я тут от предков жил! Мой отец был герой, ревкомовец. А мой сын был випарь, вы знаете. Вас кормил-поил, водки лил вам немерено. Так, Толян и Колян? поил вас? (Те покивали). Сын мой, он церковь Пантелеймона в вашем Тенявино и завод в Флавске делал, чтоб вы работали. Нас, Закваскиных, каждый знал… Отъебись!! — оттолкнул он художника, подступившего с шёпотом. — Ваш Квашнин тут сдыхал, мудак, голый бегал ночами, да и теперь он бегает, потому как придурочный. Он богатым стал — а мой сын запропал-исчез. Ваш Квашнин ухайдокал, сына-то!! — тряс клюкой старик, стервенея. — Сын бы был — тут Мехметка хвалился бы? Сын его бы урыл к херам! А теперь этот деньги жгёт!! Ведь мои это деньги!! — И пятернёю старый вцепился в ворот рубахи. — Жгёт… Мои деньги!.. Он их у сына взял!!

Все воззрились на деньги, что подлетали в искрах и в пепле и плыли дымом в знойные выси. А Разумовский думал сурово: где же полиция, что видна близ «УАЗика» на яру вверху? где иная власть, хоть бы в синем костюме банковский служащий, зрящий порчу наличности, чтоб составить в итоге акт ликвидации некой суммы с номера «икс» по «игрек»? Да и не «некой» ведь! По всему — миллион укрощающего зло средства.

— Жалкий, — он произнёс, — актёришка. Сжечь громаднейший, миллионный труд, заключённый в банкнотах… Псих… Сумасшедший гнусный Квашнин… Безумец! — Это он говорил Крапивину, утиравшемуся от пота и вместе с ним в Лас-Вегасе наблюдавшего Квашнина в игре.

— Похоже, — с ходу признал тот, — это спектакль ненужности денег и частной собственности вообще.

— Вне всякого, он безумец, он ненормальный, — жёстко суммировал Разумовский и вдруг услышал от обернувшегося монаха с розовым детсковатым лицом, с голубенькими глазами около вострого детски носика:

— Это как поглядеть на них, на безумных.

— Я повторяю: он сумасшедший. Сей факт бесспорная очевидная данность.

— Нет, — молвил старец, — этаких данностей.

— А вы кто? Вы эксперт, смотрю? — заклеймил Разумовский, глядя сурово, ибо абсурд брал силу; всё мнилось бредом.

— Я мимоходом, шедши в обитель, как изъяснял уже. Многогрешный Зосима я…

— Вы из тех, смотрю, для кого Земля плоская?

— Она плоская-то и есть, — был вздох в ответ. — Провели шаровидность менталитетом… Вот, хоть у ней спроси, какова Земля. — И монашек коснулся светлых косм Даны, стывшей поблизости.

Та молчала минуту. После пропела: — Ох, я не знаю, не понимаю ни А ни Бэ. Живое всё, всё меняется… — Она речь вела, точно нет очевидного; есть, зато, небывалое. — Нет земли, всё единое… Вам сказать надо так? Или так сказать, чтобы нравилось? Я скажу сейчас. Жизнь в словах точно в клетке… Я вижу мёртвое слово, мёртвое! — Дана вскинула руку.

— Бог с тобой! — простонал монах. — Что ты, девочка!

— А как надо, скажите мне… — опустилась та в древних тёмных очках на выкос, будто в бессилии, так что бабочки от неё вспорхнули.

— Следует мыслить, — встрял Разумовский, — ладно науке, коя проверенный и доказанный опыт тысяч великих знающих разумов. Прихоть жизненной частности есть ничто.

— Не лги на Жизнь, — сев близ Даны на корточки, молвил старец. — Не обобщай. Вновь Кант сплошной? Бог есть Жи́вый, как и все люди.

Не замечая, что тот — про Канта, ибо последнего людям должно знать, Разумовский готовился отпарировать, наблюдая тушение на косе огня с визированием клерком в синем костюме акта «сожи́га» (вслед за чем тот ушёл на яр к «инкассаторской»). Разумовский сказал бы: мир сей, Зосима, глупый начётчик, не перегон за «гроб», в «царство Божие», как считают церковники; нет, сей мир есть единственный, а загробность отсутствует; предстоит изменить сей мир, обработать. Быть в сём миру — долг разума, компетентного разума, каковой Разумовский мнил, отодрав от плоти, встроить в компьютер, чем обеспечить выход рефлексий из уязвимой хлипкой органики в нано-пластик, в кремний и в платину, дабы разуму дать в бессмертие. «Царству Божию» угрожал он новым эдемом в виде особой киберсистемы, что будет вечностью хода мысли ищущего в себе лишь, универсального, разорвавшего с жизнью Логоса. Пусть не будет совсем живых, пусть исчезнет действительность, но идеи, понятия не прейдут вовек. Дважды два есть четыре — даже отсутствуй, кто бы решил так. Разум системно, строго логически обращает реальность от архаичных, грубых пещерных, чуть не аморфных форм в формы тонкие через фильтр законов, что, как безжалостный абразив, скоблят собой биомассу вплоть до потребных разуму качеств — и, в результате, тех абразивных строгих законов скопиться столько, что жизнь соскоблится и сотрётся; жизни не станет. С неких пор человек, по сути, не в состоянии быть в органике, что всегда прихотлива, вздорна, капризна и привередлива. С примитивности (с представлений о боге, знаках, искусстве etc.) возлетевшим к научноcти, мировым осмыслениям, что начнут контролировать каждый нерв в живом, каждый вдох в живом, соответствует лишь реальность тонких энергий, коя и станет новой, нетленной ризой для разума, что решил обессмертиться в плазме, битах, фотонах. И это истинное, не в «боге», Преображение!

Вот что мнил Разумовский высказать церкви, да и всем людям, кои услышат, через монаха, но не успел сказать, ибо сделалась, — вдруг, как всё здесь, — метаморфоза. «Тронутый Олигарх» шагнул уже, когда Ройцман (тип в чёрной шляпе и в лапсердаке, также при пейсах), кинувшись, из костра взял пачку, с краю горящую. Молодой человек, остриженный, в форме хаки, в чёрных перчатках, деньги те отнял и отшвырнул прочь; зноем от ýглей их понесло вверх; после купюры ссыпались в речку, где затряслись в волнах. Люди бросились в воду. С криком ругательный и бровастый старик помчал вдогон:

— Деньги, суки, не трожь, сказал! Сына деньги — мои!!

Клюкой сплеча он взгрел бабу и, цапнув пару мокрых купюр, свалился. Первым к нему затрусил художник в сером плаще; направились вскоре все, шушукаясь, что дед «дубу даёт, верняк», и позвавшие инока исповедать упавшего.

— Бог? Ты баксы дай, а не бог… — хрипел старик. — С ними я проживу, слышь… — После, вцепившись в рясу монаха, он произнёс: — Бог вправду есть? — и затих, скончавшись.

Инок избавил складки на рясе от цепких пальцев.

— Жить целят в злате, а умирая, просятся к Богу, — он возгласил.

Толян (пока наглые два юнца, снуя в «адидасах», схватывали близ мёртвого оброненные деньги) крикнул за речку: — Эта… Михалыч! Нá смерть ставь выпить! Нету Закваскина. Он того… акей!

В нестерпимой жаре от рослого, в ослепительно белом всём, человека, словно нарочно для Разумовского, возбуждая в том ярость и бред Лас-Вегаса, прозвучало неспешно, как бы и судно:

— Кончился, как и все миллиарды прежде живущих, ныне покойных. Ибо законы неколебимы: ты хоть всю жизнь им рабствуй, всё же подохнешь. Ибо законы.

И говоривший двинулся с травяной косы через тальники вверх, к избе на яр.

Это не были фразы, вник Разумовский. Это был хаос, кой воля разума сводит в космос, то есть в расчисленный, объяснимый, взвешенный мир. Не слушая слов Крапивина, излагающего про джип смятенно, быстро пройдя вниз, к речке, так что лишь метры чистой воды отделяли его от мыса с вяло дымящими угольями костра, он начал бескомпромиссно:

— Вы, Квашнин, мракобес, паяц. Я не вас не посрамлять пришёл; я про ваш фарс не знал; случайно здесь оказался. Вы же в том месте, где ваши предки, знаем, боярили и губили Россию, возобновляете их разор! К разбойному их невежеству подключили юродивый свой апломб, фигляр? Лучше вам взять и «сдохнуть», как заявили. В мерзости Квасовки, перед сбродом оборванных жалких люмпенов, вы творите спектакль, злой фарс, оскорбляющий разум. Вы жжёте деньги, что этой массе дали бы свет, культуру, средства для нового! Вы могли здешних юношей обучить в институтах; старых послать на курорт на юг; алкоголиков, вылечив, вы могли бы пристроить честно трудиться; а идиотку, Дану щепотьевскую, сдать в клинику. Вы же, шут, насаждаете хаос. Всякий зевака, видящий, как за миг истребляется воплощённый в банкнотах труд человечества, не захочет работать, так как вы учите, что достоинство дел не значит. Вы и на Западе возбуждаете взгляд на русских как на нелепость. Вы — патология! Дам в Москве ход процессу о помещении вас в психушку, — вёл Разумовский, кто представлял собой в данном случае разум, что над собой и вокруг себя не терпел препон и не стерпит.

Ибо с начал времён разум всем уступал честь, славу, женщин, богатства; не уступал он лишь правоты своей и своей гегемонии; захоти кто быть первым, что значит правым, тот следуй разуму. Либо в разум за истиной — либо в хаос чудес, фантастики, экстатических воплей, сладостных грёз, безумия… Но чем дальше вещал он, тем хуже слушали, — не Квашнин теперь, кто шагал на яр, но толпа вокруг, реготавшая и вставлявшая реплики. Наконец, он вещал уже никому, поняв, что, за неким пределом, здесь, подле речки около Квасовки, где царит Квашнин, обессилел рассудок и началась власть дури и сумасшествия.

— Вы опаснейший тип, Квашнин! — он хотел завершить вдогон, но напившийся оголтелый Толян сказал:

— Колёса где?

И, взглянув на Крапивина и на место, где джипа не было, Разумовский сорвался: — Вы негодяй, Квашнин!

— Что, осёл велелепный? — вроде услышал он и вскричал:

— Убью!!!..

Дальнейшее было дикостью: молодой человек, остриженный, в форме хаки, в чёрных перчатках, тот, что разжёг костёр и тушил после акта «сожи́га», тот, что у Ройцмана отнял доллары, а Ревазову предлагал стрелять, вдруг выхватил пистолет и, гаркнув: «Нá, бери!» — зашвырнул его, изловчась, за речку для Разумовского, кой, схватясь за ствол, громко вскрикнул от боли. Рухнув на скошенную траву, сжав рану, он вроде слышал, как молодой в девайс констатировал: «Пятый пост, молодцы! Отлично!»; также расслышал он, как Толян подошёл твердя: «Тут нельзя стрелять»; и ещё что-то вроде: «Мат уму. Мрут идеи воочию»… Это всё, что почувствовал Разумовский и что воспринял. Дальше пропали солнце, зной, люди, бредшие рядом, тёмные и большие очки (чьи, Даны?). Правый рукав его был в крови, сознание затуманилось… Кто-то нёс его через речку, и он увидел, — как он до этого видел бабочек, — экзотических рыб: майнгано, касидоронов, львиноголовок и телескопов, мохоголовых пёстрых собачек, аргусов, линофрин, тернеций и пигоплитов, красных тритонов, также тряпичников, спинорогов, панд, лир, неонов, меланотений, барбусов, даже дискусов!

…Оказался он в обветшалой избе у лиственниц, на лежанке у печки, в свете от древних маленьких окон, где он следил терпя, как, присев за стол, белоснежный Квашнин по смартфону звонил куда-то, а молодой тип, коротко стриженный, в форме хаки, сняв кобуру, патронник и два подсумка, в чёрных перчатках начал лить водку в старую кружку; после, пройдя к столу, начал пить её. Разумовский молчал, сжав рану. В этом квашнинском, думал он, царстве — тоже Россия; значит, здесь действуют конституция и закон РФ, что, глухие к незначащим, к Разумовскому, не последнему в мире, будут внимательны. Он уверен был, что с приходом полиции всё пойдёт от абсурда к принятым нормам. Он скажет: сам виной, поднял ствол — и попал в себя. Что ему юный дурень, хлещущий водку в чёрных перчатках, дабы смотреться грозным бруталом? Что? а ничто, сопляк! Ибо сам Разумовский был в переделках в Афганистане. Мстить переростку он не намерен… Кстати, и спор с Квашниным — не личный. Личность — факт падший, факт побеждённый. Разум есть синтез и обобщение. Но Квашнин, вытесняющий нормы с зоны влияния своих бредней, — страшный преступник, должный в тюрьме сидеть… Он смолчал, и когда дали трубку, где раздалось: «Масквич?.. Паслушай! Это Рэвазов. Не уважаемый наш Михалович твой машына брал; это сын мой брал. Сын мой глупый, малэнький школьнык. Джып твой на месте, можешь ежжать. Прасти». Он смолчал, и когда пришла докторша, чтоб его обихаживать, а Квашнин говорил негромко, сидя напротив парня-«спецназовца» за столом:

— Попробую объясниться, хоть я убил слова и они напрасны. Я не стрелял в вас. Но — здесь стреляют в каждых и всяких, думающих убить. Простите. Здесь пажить Истины, где стремятся не лить кровь… Парадоксально? Истина есть живая и, как живая, может показывается, где хочет, — и в парадоксах. Истина не равна себе и с собой несхожа; нынче чтó истинно — завтра ложь. Здесь Истина не незыблема, как у вас… Простите… — Он, помолчав, продолжил. — Кстати, агрессию начал ваш нетерпимый, знающий «истину», но, однако, фальшивую, обобщающий разум. Вы проявили пыл убивать, вы крикнули: «Я убью». Случись у вас пистолет, стреляли бы? От Платона в вас правило, установка политики: подавлять несогласных. Истина «нудит», я не припомню, кто так сказал когда-то, — вёл Квашнин за столом в расплывчатом полусумраке. — После даже апостол требовал «принуждать»… Выходит, вы не возвышенны. Вы не лучше Сократа, гнавшего Протагора, кой начал спорить не как подследственный. Чтó вы сделали, взяв-таки пистолет, есть подлинно дело разума как итог его строя, типа мышления, как решающий довод этого разума. Полагаю, вы скажете, сорвались и в вас «отзвук стихий» взыграл? Подростковые зверства тоже стихийны? или бандитский с кровью гопстоп таков? Нет, на то и стихия, чтоб не имелось целей и планов. Хаос, стихия — если стреляешь слепо, невесть куда, и из дула льют розы. В вас не стихия строила доводы, а затем пистолет взяла, чтоб меня убедить, но разум. Подозреваю… — вёл Квашнин, чуть ослабив свой галстук и со стола взяв склянку, видно с лекарствами, — убивать вы не думали. Вы замыслили лишь внушить своё мне, упрямому, как решили вы. Мните, знаете сущность? Вряд ли вы знаете. В вас идеи да смыслы, и очевидные, например: «без дыхания жить немыслимо», «гравитация действенна», а «Земля шаровидна». Ибо всеобщность — знак ваших истин и предикат её. Философски возвыситься в вашем случае — это смочь растоптать всё частное, прихотливое, а иначе живое. Жизнь ведь преступна: что это муха с лёту вдруг в чай мой? либо ребёнок что вдруг рождается, если я не хочу? Решите: дважды два пять, — но если вам не поверят, значит, не истинно. А в четыре от дважды двух если верят — это вмиг истинно? — продолжал Квашнин, выпив склянку. — Некий мудрец писал: дважды два — пять в той мере, как и четыре. Впрочем, неважно. Вы выражаете точку зрения всемства, кое согласно, что без дыхания жить нельзя, се «истина». То бишь, истинно — с чем согласен ум средний, серый, посредственный, ограниченный, каковой признаёт лишь ясное. Заключать же из смутного вам нельзя; мышлению нужно ясное. Что яснее всего? Знак, цифра. Скажете: дважды два четыре — и все вам верят, до апокалипсиса, до краха, до «чисел Зверя» — где тайна тайн отнюдь не в шестёрках, а в самоё числе.

Вы — стандартное, обобщённое. Вы ничуть не возвышенны, как, наверно, считаете. Вы не светоч духовности. Вы посредственность и с тенденцией к простоте. Посредственность! Вас пугают окраины, где Квашнин тупо ставит на шесть… В Лас-Вегасе видел вас, — улыбнулся Квашнин. — Толчётесь около скопа, раб очевидностей, жрец срединного, где всегда всем всё ясно? Вы отличаетесь от толпы лишь знанием общепринятых тезисов, мастерством сопрягать их. Явно, вам нравится, что вы — кладезь банальностей, собранных, дабы всех убеждать и властвовать. Пусть вы даже и знаете, что порой дважды два отнюдь не четыре, вы факт таите, ибо вам надо, чтоб понимали вас, а поймут, если вы вслед за всеми будете вторить про «дважды два четыре»… — Видя, что раненый привстаёт, отпихиваясь от докторши и бинтов её, вновь хозяин продолжил: — Вы усреднённый, что бы ни думали. Оттого вы за средний, милый вам класс, любимый класс. Вы всем лжёте про ценность этого важного, стержневого-де класса, что золотая средина-де и триумф справедливости, доброты, активности… Ан, там нуль, кроме денег, коим и курится фимиам, да этики, что даёт зарабатывать и собой любоваться, дела нет, что довольство и денежность ваши — от утеснений бедного люда. Вы с усреднённостью лучше съедьте в Германию либо в США… Про девочку же скажу, про дуру… — сбился Квашнин. — Чтó в Квасовке здесь я делаю вслед за тем, как убил слова, — я их точно убил, поверьте, — всё, что я делаю, я вершу ради Истины, но не вашей, вяжущей сеть химер, а Истины, что с крылами. Здесь пажить Истины, здесь плацдарм её. Здесь бессильны законы, что прописали вы в фолиантах, коими жизнь сминаете. Для примера скажу вам, что гравитация не премирна, а появилась, стоило выдумать гравитацию, дабы всех склонить к вами вылганной данности, то есть к почве… О, эта почва, этот ваш трезвый и постоянный взгляд вниз, в реальность-де! Вы и женщину портите, акцентируя низ её, пах, промежное, а она смотрит в небо. Всё от Адама; всё первородный этот ваш грех, бунт разума… — и Квашнин помолчал опять. — Здесь, в урочище Истины, сбереглась от господства ваших законов райская залежь, целящая вернуться в рай. Дана, дура, как говорите вы?.. — Он умолк, но, когда молодой человек, остриженный, в форм хаки, в чёрных перчатках, встал, выпив водку, из-за стола, продолжил: — Сядь, сынок, погоди чуть-чуть и дослушай про Дану. Гость наш пусть тоже Дану запомнит… Дана — метафора, парафраза, символ. Дана — как глыба, что не затронута и таит вероятности тысяч модусов; что была изначальной, всесовершенной подлинной сутью, прежде чем Фидий либо ваш Шадр с Кановою не свели её в вид девиц с веслом и венерок, руша премирную Безъизъянность ради красот-де в лад нормам разума. Ваш путь начат был словом, сладившим мерзостный «сей мир» библии, Канта, Моцарта, здравомыслия, иерархии, секса, денег, понятий, войн, притеснений, как и написано в вашей библии, что «в начале бе слово» — де. А в моём Изначалии, что не видимо вашим умственным ограниченным зрением, — хаос зыбких, аморфных, смутных, текучих, не претерпевших рукоприкладства, девственных глыб — как эта вот анормальная девочка и как дура-Россия. Хватит отёсывать их на галльский, англосаксонский, на иудейский и на иной манер…

— Стойте, Павел Михайлович! — вдруг послышался резкий тенорный голос скрытого печкой от Разумовского, что стоял у лежанки, Ройцмана. — Тише, не успеваю… Верно ли: «я не дам вам отёсывать их на галльский…» Так у вас?

–…и иной манер, — вёл Квашнин. — Да пребудут в премирном и Безъизъянном дура с Россией. Пусть смотрят в небо, а не в реальность ваших свершений. Я помешаю окреативить их. Я вам враг, потому что мышление ваше есть деградация, войны, крах.

— Осмелюсь… — вновь начал Ройцман, высунув голову в чёрной шляпе из-за печного обогревательного щитка. — Смотрю, Разумовский, вы там с иронией? Я в статьях ваших всяких, но и в Лас-Вегасе, отмечал её. А ведь я очень чуткий, умный, внимательный и прилежный еврей, пардон, чтоб таких штук не чувствовать. Почему это истину не хотите? Всё у всех сходное и всегда себе равное — идеал ваш? Знаю, напишете, как еврей при юроде служит записчиком. Бросив, дескать, Москву, сюда сбежал, hic et nunc8 ортодоксом. А для чего Исайя, спросим, нагим ходил? Для чего наш другой пророк в жёны шлюху взял? Что, молчите?.. Вы, Разумовский, умник зашоренный! В голове у вас строймонтаж закончился и все знания на болтах сидят. Доведёт вас дурная самоуверенность, как и всех вралей ВШЭ, Высшей Школы — ха! — экономики, что программки строчи́т для нас, несмышлёнышей, как нам срать и дышать… Прошу, равви́! — отвернулся он к Квашнину. — Пролейте свет, почему вдруг Россия не от Евангелья, не от Слова — но от какого-то «Изначалия», вы считаете? Жизнь ведя на авось всегда, одержимы бессменно щучьим веленьем, несозидательны, пока нет в них варягов, праздные, ваши русские — самый, в общем, евангельский люд, как велено, «правый верой жив», а не действием. Я знал многих убийц; живёт такой, ни любви в нём, ни духа, пьёт, истязает, но на допросе: «Верую!» — брякнет, грудь перекрестит, запричитает, бухнется в ноги, уничижаясь, и разберись поди. Атеисты, не видевшие тень веры, скажут вам, что народ пошл и низмен, подл и невежествен, что, будь вера в народе, жил бы по Богу, Божий закон хранил. Так сказали бы, игнорировав, что не сброд, но соль соли народов, — лучшие, значит, лучших, — странно Христов закон исполняли. Лютер, он как считал? Так считал, что Бог выдумал плаху, чтоб править чернью. А августиново «принуждать» есть правило инквизиции. Гильдебранд слыл «Святым Сатаной»… Тьма доводов, очень много их, извиняюсь, хоть им не дóлжно быть; их равви́ убил, то бишь вы, многомудрый Павел Михайлович… Где там наш Разумовский? — начал усмешливо Ройцман снова. — Где строгий логик и атеист наш? Бога и впрямь ведь нет! Мы теперь в первородном грехе, в фальшивости, где нет Бога, так как мы выпали из эдема в некое абсолютно своё, в разумное, чересчур человечное, и в нём тухнем. Это равви́ постиг. Мы не в Божьем миру — а в падшем, а в грехопадном; мы извиваемся в нём, как черви, в скорби и муках. Нас не дела спасут, не программы, как, мол, жить лучше, но покаяние, остановка ума и членов, полная праздность! Чурка нас истинней, раз она неподвижна и не творит «добра»… О, креакл Разумовский! Ведайте! Вера истинней Лейбница и прогнозов всей вашей ВШЭ! Кто знает, чтó она есть по сути? Вот, равви́ изъясняет: вера — трамплин для нас. Но куда трамплин? Расскажу о пустыннике: он искал Христа и признался: «Здесь не хочу Христа, но хочу Его в Царстве Божием». Не вникаете? — Ройцман, вновь пропав за печной щиток, вопиял там: — Русь — это крайне евангельский, говорю, народ, кровь веры! Или что, Запад, — я, Разумовский, вновь к вам как к логику, — во Христе, раз он творческий? Спросим: творческий он — куда? Чтоб выдумать «колу» зубы нам портить? Чтоб понаделать атомных бомб? измыслить сто бизнес-планов истинной жизни? То бишь, мозги раздуть, а потом разрывать, пардон, материнское чрево этой раздутой вздором башкой? Бог рёк нам: знание зла-добра есть смерть, а «лилии не прядут»… Кончаю вам в вашей логике: во грехе первородном мы с вами пали в фата-моргану норм и законов как наших домыслов и мыслительных фикций; значит, кто ложной яви не ценит и не поёт её, тот, конечно, спасёт себя. Не делами, но верой, точно по притче: кто-то корячился в гордых подвигах, кто-то в ус не дул, а Всевышний всем — поровну, так как Богу претят разумные в первородном грехе деяния. Богу Свой расчёт, Разумовский, парадоксальный! Здесь наилучшие — Богу худшие… В общем, нá-те вам «мир сей», нам дайте вечный. Пусть и «в одиннадцать кто явился — спасся», как говорится… И вот последнее, как ни горько: раз мой народ израильский верит в царство земное и это царство строит всех лучше, — кто возразит мне? — он воцарится в самом конце времён; он есть Зверь Шесть-Шесть-Шесть… Вы строите, умник, стало быть, «мир сей»? Вы иудей, да?.. Павел Михайлович, почему не евангельский вдруг народ в России? — выпалил Ройцман.

— После, — прервал Квашнин и поднялся, так как, закончив, докторша встала и Разумовский молча пошёл за ней из избы. — Постойте. Я провожу вас. Чтоб не пугались. Вещи здесь странные, не как всюду: бывшее здесь небывшее, дважды два здесь то пять, то сорок, то вдруг бегония; здесь плотва раз в день хариус; здесь эдемский язык в ходу; здесь Россия гуляет дурочкой Даной; здесь не хотят знать, как и зачем, но жаждут, дабы случилось, — и вдруг случается. Здесь законы теряют власть, — говорил Квашнин, как они узкой тропкой шли книзу в пойму, к пеплу костра и, отмелью, через речку. — Мне в каждом жизнь ценна, — повторял Квашнин, подымаясь по выкосу, что скосили два брата и где толпы уже, кроме маленькой группы, не было. — Коль меня вы поймёте — разве что жизнью в вас. Вам Россия без слов даст столько, что не вмести́те. Ваш мозг к ней слеп, увы; слишком он образован. Из человека в вас свёрстан разумом «образ»; сущность в вас гибнет. Я же уверен, что, как безумным явлены истины — сходно нашей капризной, необязательной и блажной России. Не было, чтоб грядущее вызнал разум, — но лишь безумец будет пророком. Разум — мышление духа падших. Враг его, дура Russia, видит всё истинней, — не ясней, не точней, но истинней. Я не стал бы, — сбился Квашнин, — звать то, чтó вокруг, Россией. Имя, название меньше целого… Но вот в Квасовке здесь — Россия; здесь Жизнь и Истина. Я ей шанс даю. Вы хотите убить её — а я разум убил и слово; спас её… — Он помедлил. — Надо немотствовать. Это Ройцман трезвонит. Пусть мир бы смолк совсем, ртом и мозгом, звуком и смыслом, вот что потребно. Логос… Исчез чтоб Логос всемирный — ваш «словобог», зову его, — вот за что я сражаюсь.

И Разумовский, морщась от боли в ране плеча, отметил, что провожатый в белом костюме сбивчив стал, неустойчив и через силу вёл, подымаясь по выкосу в зное бледного солнца:

— Я вам про русских… Мир мной убит и рушится, и, когда он падёт, увидите только русских, райскую расу. Ждёт мир, — по библии и по всем философиям, — гибель, крах, апокалипсис. Улучшать, о-добрять его, будто знаете, в чём добро и в чём зло, чем хвалится ваш рассудочный «добрый» правильный разум? Видеть наглядно, что жить «разумно», строить «добро» — в погибель, но продолжать своё? Истребили природу, бомб — миллионы, гипер-оружие… Кто из нас сумасшедший, я или вы?.. Не скажете, ибо верите в разум, в смыслы, в науку, значит в мораль: она злом/добром творит, а добро ваш кумир… — Квашнин, указав на Лохну, где чудо-рыбы шумно плескались, высказав, что и «рыба не хочет быть тенью разума, соответствовать мнениям о положенных плавать в средней России рыбьих породах», снова продолжил: — Русские валят нормы и смыслы, что навязали вы и себе, и Жизни. Мы на закон плюём, чуя морок творимого вашим разумом бытия в законах, бьёмся с «разумным». Мы род гонимого и презренного в нас самих мышления по логическим принципам, штампам, ГОСТам, идеям… Мыслите, что ещё шажок, ещё максима, ещё лишнее конструктивное царствие, ещё век и год — и всё выйдет? и образумленная Россия высверкнет разумом да закрутит болт истины? Много вас, гидов к лучшему, много новых Сусаниных, что в худшайшее влезут и уверять начнут, что ведомые дурни сами пошли туда. Тридцать лет вы нас водите чахлой местностью, но в прибыток себе, естественно. Превозносится интеллект, делячество хватких личностей — и клянётся невежество, косность, пьянство, праздность не мыслящих умно масс. Поблизости есть Клипаново, где юродивой служат более века, — то есть безумию люди молятся… Первородный грех, — разум, строящий от добра и зла, — избывать пора. Говорю, что хоть принято «дважды два четыре» базисом мысли — ан свет с Востока льёт, с этой Квасовки. Здесь урочище Истины. Здесь не разумом живы, и здесь пребудут, пусть мир исчислят до оснований.

В зное на выкосе, там, где прежде их джип стоял, тарахтел «запорожец»; рядом виднелись спутники раненого и Дана в том же наброшенном пиджаке, шагнувшая положить на бинт Разумовского две руки свои, отчего боль спала.

— Едем, — велел он ей. Дана молча попятилась, и он бросил сурово: — Ты остаёшься? Нет твоих бабочек. Уничтожились.

Игнорируя Квашнина, он втиснулся в тесный душный салон, сутулившись, и водитель повёз их. Спутники, Тимофей с Крапивиным, сели сзади, болтая, что после выстрела здесь на выкосе и угона машины связывались с полицией; им сказали: «Приедем», — но так и не были. Но потом сообщили, что их джип в городе, в местном Флавске, около площади; их туда и везут сейчас.

Разумовский молчал. Случившееся: рука в бинтах, пачканая рубашка, содранный галстук, бред Квашнина, потасканный «запорожец», — всё было дурно и оскорбительно. А особенно, что он «общее место», то есть банальность. Хуже нельзя сказать. Оробел ли он? Нет, ни капли. Черпающий в себе лишь — и ни в чём больше — разум надменен, самоуверен. Был ли он сокрушён? Нет. Разум не знает слёз, кои участь животности. Ни растерян, ни загнан, ни сокрушён он не был. Разве чуть взвинчен. Он вспомнил рыб, немыслимых в этой зоне, бабочек, странность Даны — и посуровел, не позволяя в сём «запорожце» факты обдумывать.

Лишь в «лендровере», к каковому их подвезли, в целительной чистоте кондишна бурно сработала мысль философа, математика, идеолога. До меня мир, мнил он, — вспомнив из Парменида: «быть значит мыслить», — сходствовал с хаосом; я, сочтя по Платону, что «геометрия правит всем», поняв притом, что Россия в стихийности вне логической нормы, вздумал свести её к полноте бытия; давно ей пора жить слаженно мысли, а не напротив, что, как живёт она, так от жизни и мыслит. Мир должен словом стать как предвестником цифры. И это слово, предцифровое, преддигитальное, слово высшее, скажет он как учёный, знающий, что вождь знаний — Необходимость — внемлет уветам. Только не всяким. Внемлет ему, учёному, кто познал её суть, кто властен, чтоб ей приказывать. Я скреплю шаткость мира — и мир получит строй и порядок, мнил Разумовский. Да! Я создам столь правильную теорию, что она будет зрением, и никто не увидит вещь напрямую, но сквозь неё лишь. И все не смогут жить, как они прежде жили. Я создам точный, всесовершенный, лучший, финальный мир, лишь найду верный принцип, тайнопись philosophiam veram9, дабы свести жизнь как биомассу не к треугольникам и квадратам в духе Спинозы, но к однозначным строгим прямым. Да будет! — мнил Разумовский и интеллектом ярко пылал. Да будет! Ибо для этого есть источник — мозг его! Он так долго был в умозрениях, что стал чуть ли не принципом. Вёл «лендровер» он с мыслью, что не болит рука оттого, что взята под контроль сознанием, а не даниной помощью. Нет, не зря он случился в псевдо — их чудесах! Он прибыл туда логически: он сведён был с тьмой гиблого, обречённого перед битвой жизни и цифры! Плюс эта Дана… Дана есть символ; Дана — Россия, спрашивающая, как быть, нуждающаяся в гиде, спящая в мифах, страшно наивная… Он поможет ей. А касательно разных квасовских див… Он вспомнил: флавский район, где Квасовка, это зона чернобыльской радиации; значит, рыба — мутированная плотва, а бабочки суть мутированная моль… Вдруг вспомнил он, что не видел даниной тени; и мозг умолк на время.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Сей мир. Стена предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

6

Русский боярин (англ.).

7

Се осёл велелепный, сильный-пресильный (лат).

8

Здесь сейчас (лат.).

9

Философская истина (лат.).

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я