В монографии представлена история возникновения и развития массовой культуры в России с древнейших времен до начала XX века. Автор исследует истоки массовой культуры, уходящие своими корнями в глубокую древность, показывает, что импульс самостоятельности русский масскульт получает с выделением личностного начала и формированием персонифицированной культуры в XVII веке, а противопоставление массовидного в культуре барокко выливается в становление двух парадигм – Предвозрождения и Пред-просвещения, которые предвосхищают становление массовой и элитарной культур еще в допетровской и постпетровской Руси. Автор отмечает, что в рамках Просвещения произошло размежевание дворянской культуры на либерально-демократическую и консервативную разновидности, и если первая способствовала массовизации, то вторая – индивидуализации русской культуры. Произошедший в XIX веке кризис классической парадигмы, а вместе с ней – «литературоцентризма» русской культуры привел к становлению постлитературных жанров и стилей, связанных с модернизмом и постмодернизмом, к обновлению содержания и художественных средств как массовой, так и элитарной культуры начала XX века. Книга предназначена для представителей гуманитарной науки – культурологов, литературоведов, философов, искусствоведов, историков, а также всех, интересующихся историей и теорией отечественной культуры, литературы и искусства, ментальности.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Русский масскульт: от барокко к постмодерну. Монография предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Глава 2
Из предыстории русского масскульта
2.1. Генезис массовизации древнерусской культуры
Обращаясь к истории Древней Руси, невозможно говорить о существовании какой-либо целостной системы массовой культуры. Если и возможно отмечать в древнерусской культуре какие-то признаки или черты массовой культуры, то это лишь фрагментарные явления, служащие подтверждением гипотезы, что, в той или иной форме, массовидные формы культуры имплицитно присущи каждой национальной культуре — от самых ее истоков. Далее, несомненно, что в ранней истории любой культуры происходит зарождение и становление отдельных граней будущей массовой культуры, которые постепенно образуют первоначальную системность национально своеобразного масскульта. Таким образом, применительно к Древней Руси можно констатировать не более чем предысторию русской массовой культуры, в процессе которой формируются основания национального масскульта.
Однако и эта предыстория, при всей ее смутности и неопределенности, важна для понимания генезиса и национального своеобразия русского масскульта.
Во-первых, менталитет русской (начиная с древнерусской, а в глубокой древности — восточнославянской) культуры изначально характеризовался ярко выраженным коллективизмом, или, говоря словами Н. Бердяева, повышенной коммюнотарностью («Русская идея»). Ранние славянофилы любили называть это свойство русской и славянских культур «соборностью» (подразумевая церковную и мирскую солидарность патриархального сообщества); позднее народники (включая позднего А. Герцена) предпочитали апеллировать к общине и общинности (имея в виду прежде всего крестьянскую общину, продолжавшую еще существовать в России и в XIX, и даже в ХХ веке — вопреки своей исторической обреченности). В религиозном отношении русский (шире — восточнославянский) менталитет тяготел к идее коллективного (а не персонального) спасения; это касалось и язычества, и христианства, и переходного двоеверия. Отсюда идет и традиционная для Руси апокалиптика и эсхатология, обретавшие особый идейный, мировоззренческий смысл в кризисные периоды Смуты и Раскола.
В советское время этот же национально-русский коллективизм лег в основание советского коллективизма (колхозы и совхозы, трудовые коллективы предприятий и учреждений), который был концептуализирован в представлениях о монолитном единстве народа (часто вместе с партией и армией), «единодушной» поддержке решений партии и правительства, коллективистском социалистическом обществе, его экономике и политике, культуре и идеологии. В этом отношении менталитет русского народа (как, впрочем, и некоторых других народов) был объективной предпосылкой закономерного становления сначала сильного деспотического государства, сплачивающего собой конформные массы людей, а в более отдаленном будущем — политического тоталитаризма со всеми вытекающими из этой системы социальными и культурными последствиями.
Во-вторых, на протяжении многих веков (и даже тысячелетий) русский народ и многочисленные соседние с ним народности пребывали в состоянии приверженности неизменным традициям во всех сферах общественной жизни (повседневной, социально-экономической, политической и культурной). Общая установка на социокультурную традиционность неизменно препятствовала любым попыткам модернизации, реформирования страны, что создавало постоянные трудности в культурно-историческом развитии древнерусской народности, особенно в направлении персонализации творчества и его культурных форм. Древнерусская культура долгое время не знала авторства, не хранила памяти о личностях творцов культуры, гордилась своей «безличностью», которую ассоциировала с национальным избранничеством, мессианскими притязаниями, богодухновенностью и всеобщностью.
Можно было бы рискнуть и назвать всю древнерусскую культуру «массовой», но такое обобщение было бы поспешным и прямолинейным. Ведь «массовость» какого-либо явления выявляется лишь в противопоставлении «персональности» и «индивидуальности», а в древнерусском обществе, в основе своей коллективистском, не было условий для такого сопоставления или противопоставления. Возможности для формирования массовой культуры на Руси сложились лишь тогда, когда появились условия для развития личности, творческой индивидуальности, для складывания форм персо-налистичной культуры, — а именно во второй половине XVII века. Тогда и стала возможной оппозиция представлений о «массовости» и «индивидуальности», инициировавшая драматический раскол древнерусской культуры на массовую и персональную, — раскол, во многом производный от русского религиозного Раскола и уж во всяком случае типологически близкий ему и подобный.
Древнерусская культура в целом принципиально массовидна. Глубокий анализ этого свойства древнерусской культуры в целом дал акад. Д.С. Лихачев. По преимуществу он имел в виду литературу, и это не случайно: древнерусская культура от рождения литературоцентрична, и все ее составные части в каком-то смысле «литературоподобны». Но эта литература, при всем своем сходстве с другими средневековыми литературами (западноевропейскими, например), вполне самобытна. «Авторское начало было приглушено в древней литературе. В ней не было ни Шекспира, ни Данте. Это хор, в котором совсем нет или очень мало солистов и в основном господствует унисон. <…> Древняя русская литература ближе к фольклору, чем к индивидуализированному творчеству писателей нового времени»79.
Упоминая шитье народных мастеров, Лихачев подчеркивал, что среди них не было подобных Джотто или Леонардо да Винчи: это «искусство великой традиции»; обозревая древнерусскую живопись — Андрея Рублева, Феофана Грека, Дионисия с сыновьями, — ученый замечал, что «и их искусство прежде всего искусство традиции и лишь во вторую очередь — искусство индивидуальной творческой инициативы». Называя имена наиболее крупных писателей Древней Руси — от Илариона и Нестора до Ивана Грозного и Аввакума, — Лихачев добавлял: «Тем не менее литература Древней Руси не была литературой отдельных писателей: она, как и народное творчество, была искусством надындивидуальным. Это было искусство, создававшееся путем накопления коллективного опыта и производящее огромное впечатление мудростью традиций и единством всей — в основном безымянной — письменности»80. Запомним этот важный вывод.
Из этих размышлений ученого рождается потрясающий образ древнерусской литературы, а в ее лице — и всей культуры Древней Руси. «Перед нами литература, которая возвышается над своими семью веками как единое грандиозное целое, как одно колоссальное произведение, поражающее нас подчиненностью одной теме, единым борением идей, контрастами, вступающими в неповторимые сочетания. Древнерусские писатели — не зодчие отдельно стоящих зданий. Это градостроители. Они работали над одним, общим грандиозным ансамблем. Они обладали замечательным “чувством плеча”, создавали циклы, своды и ансамбли произведений, в свою очередь слагавшиеся в единое здание литературы, в котором и самые противоречия составляли некое органическое явление, эстетически уместное и даже необходимое»81. Иными словами, по Лихачеву, — если отойти от очень уместных здесь ассоциаций с древнерусской архитектурой, — культура Древней Руси, сложившаяся вокруг древнерусской литературы, представляла собой единый гипертекст.
Продолжая размышления на эту тему, Д.С. Лихачев обобщает свои многолетние наблюдения: «Древняя русская литература — это тоже [как обычно в фольклоре — И.К.] цикл. Цикл, во много раз превосходящий фольклорные. Это эпос, рассказывающий историю вселенной и историю Руси.
Ни одно из произведений Древней Руси, — продолжает размышлять ученый, — переводное или оригинальное — не стоит обособленно. Все они дополняют друг друга в создаваемой ими картине мира. Каждый рассказ — законченное целое и вместе с тем он связан с другими. Это только одна из глав истории мира. <…> Происходит как бы беспрерывная циклизация»82. Встает вопрос, занимающий в данном случае нас: где в этой циклизации место тех компонентов, из которых постепенно вырастает — в недрах древнерусской словесности — будущая массовая культура (в значении, в той или иной степени близком современному)?
Поднимаясь до масштабных и емких социокультурных обобщений древнерусской культуры как целого, акад. Д. Лихачев отмечал такие черты древнерусской словесности, как повторяющиеся типы поведения, эпизоды, формулы, складывающиеся в литературный этикет, тесно связанный с церемониальностью и, далее, с эмблематичностью и орнаментальностью культурных текстов (литературных, изобразительных, театральных, музыкальных), тесно связанных и переплетенных между собой. Подобная формульность, конечно, далека от той, которую имел в виду Дж. Кавелти, анализируя феномены массовой культуры ХХ века, но это, несомненно, явление того же порядка, позволяющее организовывать и регулировать массовидные социокультурные процессы (в том числе — раннего и зрелого средневековья), т.е. «Средневековая формульность». И тем не менее, при всей своей массовидности культурные тексты Древней Руси не являются текстами массовой культуры того времени. Они слишком торжественны и монументальны, слишком официозны, для того чтобы функционировать в патриархальном и средневековом обществе как массовые. Это «массовость» другого типа, так сказать, «спущенная» массам «сверху».
«В этом единстве литературы, в этой стертости границ ее произведений единством целого, в этой невыявленности авторского начала, в этой значительности тематики, которая вся была посвящена в той или иной мере “мировым вопросам” и имела очень мало развлекательности, в этой церемониальной украшенности сюжетов есть своеобразное величие. Чувство величия, значительности происходящего было основным стилеобразующим элементом древнерусской литературы»83 и, добавим от себя, — культуры Древней Руси в целом.
В свете такого мироотношения литература воспринималась как «священнодействие», ее читатель или слушатель оказывался в роли «молящегося», «предстоял произведению, как и иконе» и испытывал «чувство благоговения», — даже когда «произведение было светским». Именно в этот момент рождалось то новое, неожиданное, что и служило началом русского масскульта. «Но возникало и противоположное, — констатирует Д. Лихачев, — глумление, ирония, скоморошество. Пышный двор нуждается в шуте; придворному церемониймейстеру противостоит балагур и скоморох. Нарушения этикета шутом подчеркивают пышность этикета»84. В качестве представителя этого «противоположного начала» Лихачев называет Даниила Заточника, который перенес в свое «Слово» «приемы скоморошьего балагурства».
Д.С. Лихачев подчеркивает: «балагурство и шутовство противостоят в литературе торжественности и церемониальности не случайно». В средневековой культуре «вообще существуют и контрастно противостоят друг другу два начала». Первое — это «начало вечности»; «писатель и читатель осознают в ней свою связь со вселенной, с мировой историей». «Второе начало — начало обыденности, простых тем и небольших масштабов, интереса к человеку как таковому. В первых своих темах литература преисполнена чувства возвышенного и резко отделяется по языку и стилю от бытовой речи. Во вторых темах — она до предела деловита, проста, непритязательна, снижена по языку и по своему отношению к происходящему»85.
Приведенные выводы о двух началах средневековой культуры Д. Лихачев, в духе советского времени, склоняет к идеологической борьбе верхов и низов, к предпосылкам зарождения реализма в древней литературе («реалистичность до реализма»86), к укреплению связей литературы с действительностью и т.п. Всё это, конечно, так и по-своему сказалось на путях развития древнерусской литературы и культуры в целом. Но гораздо важнее понять, что здесь мы видим водораздел, отделяющий литературу официоза, защищающую «высокую» (церковную и мирскую) традицию, — от литературы «массовой», опирающейся на традиции низовой, народной культуры. В русле последней мы находим связь и с устным народным творчеством, и с народной смеховой культурой, и с чертами развлекательности, и с нарочитым снижением пафоса торжественности и величия, и с проникновением в повествовательную ткань различных примет быта, повседневности, просторечья, драматических социальных и психологических коллизий, — детализированного жизненного мира простого человека Древней Руси.
Нужно особо обговорить зыбкость и размытость границ между «высокой» и «низкой» традициями древнерусской культуры. Не отделенные друг от друга ни жанрово, ни тематически, оба начала — «индивидуальное» и «массовое», «высокое» и «низкое», «вечное» и «преходящее» — сосуществуют параллельно, нередко пересекаясь текстуально между собой и проникая друг в друга. Поэтому фрагменты низовой, «массовой» культуры того времени поначалу оказываются, как правило, вписанными в текст официальной, «высокой» традиции и вычленяются из него лишь с помощью специального анализа. И лишь к концу древнерусской эпохи, в XVII веке, русский масскульт окончательно вычленяется из общего корпуса культурных текстов Древней Руси.
Есть и еще одна проблема, связанная с генезисом «древнерусского масскульта», а еще точнее — с культурно-историческими закономерностями его эволюции и трансформации — на протяжении древнерусской истории. Мы помним тезис Д.С. Лихачева: «Литература — священнодействие», вызывающее у читателя «чувство благоговения», совершенно точно и исчерпывающе характеризующий изначально сакральный статус древнерусской словесности (ее основного, официального корпуса).
Так вот, — в течение веков Древней Руси тексты, условно говоря, «предмассовой» литературы шаг за шагом утрачивают статус сакральности, перестают восприниматься с благоговением, перестают быть для своих реципиентов «священнодействием». Зато они активно принимают на себя свойства познавательности, информативности, развлекательности, критичности, комичности и т.п. В этом отношении эти тексты «древнерусского масскульта» всё дальше дистанцируются по смыслу от остальных текстов древнерусской культуры, по-прежнему имеющих высокий и фактически неизменный статус святости и авторитетности.
Что же касается «предмассовых» текстов, то они последовательно секуляризуются и даже подчас принимают антиклерикальный характер и, уже на этом основании, обособляются в отдельный литературный блок, отличающийся ценностно-смысловой амбивалентностью. Сюда же примыкают все тексты древнерусской смеховой культуры87, включая не только различные формы балагурства, шутовства и лицедейства, тесно связанные с народным творчеством, синкретичным по своей природе, но и такое сложное трагикомическое явление, как юродство.
2.2. Сакральные истоки русского масскульта
2.2.1. От массовых ритуалов — к сакрализации исторической общности
Начиная с Крещения Руси, ставшего моментом исторического выбора русской культуры, распространение славянской письменности и древнерусской словесности было неразрывно связано с судьбами религии, введением христианства в России. Слово и всё, что связано с ним и его социокультурным функционированием, приобретало священный характер — посредника между миром Божественных сущностей и «тварным» бытием, между Духом и его земным превращением во плоть, между недостижимым небом и земными реалиями, окружающими человека, повседневными практиками. Таким образом, Слову в древнерусской культуре придавалась функция универсального посредника между Богом и человеком, роль важнейшего из компонентов «срединного слоя» картины мира, стабилизирующего и гармонизирующего бытие человека.
С одной стороны, в силу своей конкретно-чувственной данности Слово мыслится принадлежащим миру земному, человеческому, но с другой, за счет того, что оно способно нести весьма абстрактное содержание, — Слово выступает как знак вневременного, божественного. Однако сакральная функция Слова в картине мира древнерусского человека не сводилась к образному восприятию «чуда» или «знамения» через словесную метафору, к «разгадыванию» тайн мира через откровение в Слове. Для этого масса древнерусского населения, находившаяся еще во власти архаических мифов и языческих ритуалов, была психологически не готова.
Словесная деятельность для древнерусского человека — это еще и магическое воздействие на окружающий мир, творчество, понимаемое в универсальном смысле, — как аналог Божественному творению («В начале было Слово, и Слово было у Бога»). Таким образом, мифопоэтическая словесность Древней Руси — как дохристианской, так и христианизированной — обладала полноценным сакральным статусом — как мистическая преобразовательная деятельность человека, изменяющая мир.
В период язычества магия слова также была широко востребована архаическим русским обществом. Практика гаданий и заговоров, заклинаний и пророчеств, проклятий и волхований сохранилась в фольклорных текстах со времен языческой Руси и представляла собой форму желаемого и воображаемого преобразования действительности в соответствии с представлениями и идеалами первобытного человека. Вера в силу слова была так велика, что словесное пожелание и добра, и зла нередко казалось достаточно результативным — без каких-либо дополнительных ритуальных, обрядовых действий. Сошлюсь на широко распространенные бытовые практики того времени, запечатленные в устных поэтических текстах, бытовавших впоследствии едва ли не в течение целого тысячелетия после Крещения Руси. Это и есть самые архаичные пратексты первобытной массовой культуры Древней Руси, пережившие Крещение и последующие века двоеверия и православия.
Девушка, произносящая заговор для того, чтобы быть всех красивее, чтобы стать самой привлекательной для красных молодцев, выйдя в чистое поле и глядя в «подвосточную сторону», уподобляет себя красотам природы:
А и пусть я, раба Божия (имя рек),
Буду краше красного солнышка,
Белей светлого месяца,
Румяней зари утренней и зари вечерней,
Краше всего света белого, всего миру православного!
Как глядят все православные христиане
на красное солнышко, на белый свет,
Так смотрели бы все добрые молодцы
на меня, рабу Божию (имя рек),
И почитали бы меня, и возносили бы на глазах своих,
Не могли бы все добрые молодцы
без меня ни жить, ни быть,
ни игры заводить.
Характерна концовка заговора:
Будьте мои слова крепки и прочны.
Ключ — замок.
Аминь, аминь, аминь!
Заговорному слову придается значение прочности и крепости запертого замка, а сама заговорная формула сакрализуется как заветный ключ от жизни, как решение важнейшей задачи молодости.
А вот, например, как изгоняются из коровы недуги, которые отсылаются в какое-то отдаленное пространство, где они могут впредь свободно гулять, красоваться и где обретут себе вечную жизнь:
… Со всех жил, со всех костей,
С вымени, с ног, из буйной головы.
Иди, худое,
За лихие болота,
За гнилую колоду,
Где быки не ревут,
Петухи не поют,
Там ваше гулянье,
Там ваше красованье,
Там вечная жизнь.
Заговор против грыжи у маленького ребенка звучит как обращение к духу болезни, «грызущему» тело больного. Сначала высказывается похвала болезнетворному духу, а потом ему приказывают удалиться из тела:
Грыз Грызец,
Какой ты молодец!
Довольно тебе по телу ходить,
По костям бродить,
Младенца Василия томить.
В заговоре против зубной боли собственная боль переадресовывается некоему далекому покойнику: «Того покойника / Зубы заболей, / Закостеней / И не болей». В заговоре, например, от лихорадки болезнь представляется в виде двенадцати дев, двенадцати сестер, двенадцати дочерей Иродовых — «нехороших, некрасивых, пологрудых, косматых, сопливых», которые «В святу Русь ходили, / В кости входили», / Кости ломили, / В сыру землю гонили». Для того чтобы спастись от них, нужно сковать двенадцать прутов железных и бить их, колотить, тиранить, что и делает некто «батюшка святой отче Симон», к которому и обращена мольба.
Даже против самой Смерти можно бороться словом. Во время падежа скота бабы с косами, простоволосые, растрепанные, ходят ночью из одного конца деревни в другой и будят хозяев всех домов, выкликая: «Хозяин, вставай, / Что ж ты спишь, / Не встаешь? / Ведь смерть пришла, / Выгонять иди!». В других случаях при борьбе с падежом скотины обращаются к своему домовому («Батюшка домовой!»): он приглашается «на свой широкий двор», ему предлагается «хлеб да соль»; одновременно изгоняется «чужой домовой» — «со двора долой», чужому домовому угрожают «осиновым колом», чтобы не вредил и не мешал «своему» домовому делать добрые дела.
Магия бывает оберегающей (того, кто к ней обращается) от различного вреда (дурного глаза, колдовства, зависти) и вредоносной (по отношению к тем, кому он хочет отомстить или нанести какой-либо урон). Во втором варианте слово становится страшным оружием, поскольку магическое слово оказывается способным материализоваться или призвать против противника мощные силы. Так, в том случае, когда с помощью словесной магии у врага изводятся куры, скотина или любое иное добро, заговор приобретает весьма зловещий характер:
Чтоб у моего врага
Чернило и белило,
Хозяйство дымом выходило,
Зубы ей сцепило.
В силу проклятья или порчи, болезни, насылаемой словесно, на Руси упорно верили на протяжении многих веков, уже после Крещения Руси
По мере христианизации Руси древние языческие заговоры, привороты, заклятия начинают включать в себя упоминания Христа, Богородицы, святых, но это все же чисто формальная дань «новому религиозному порядку» на Русской земле. Подразумеваются же, прежде всего, потусторонние языческие силы, традиционные для древнейшей эпохи.
Новое, что принесла христианизация Руси, — это уподобление человека всемогущему вселенскому Богу, действительно создающему и преображающему мир, а человеческого творчества — сотворению мира. Подобный масштаб осмысления человеком своего места в мире и своих деяний, в том числе возможностей преобразования действительности словом, — одно из величайших открытий русской литературы на начальной стадии ее возникновения и становления.
Древнерусский писатель выступает, в истолковании средневековых мыслителей Руси, как творец, действующий словом по образу и подобию Божию, как некий аналог Творца, вдохновленный свыше. Соответственно и древнерусский читатель рассматривается как смертный, приобщенный к познанию и толкованию трансцендентного через «притчу» (иносказание, непрямое, метафорическое повествование, словесный намек на тайный и глубокий, мистический смысл происходящего или явленного). Вспомним в этой связи русскую пословицу: «Слово — серебро, молчание — золото», содержащую в себе завет языческой, восточной мудрости, принимающей невербальные формы созерцания, самоуглубления, отрешенности от внешнего мира, далее, — по самой своей сути не выразимой в слове, несказуемой. Магическая практика древнерусского человека как бы раздваивалась — между сакральной книжностью, научаемой и развивающейся (по образу и подобию Библии, т.е. Книги, Священного писания), и исихазмом, сакральным безмолвием, непосредственным символическим созерцанием Истины.
Важно отметить, что культ книжника и писца («летописца»), утверждающийся в Древней Руси вслед за византийской традицией, был родственен ближневосточному (египетскому, древнееврейскому или арабо-исламскому) почитанию книжной мудрости. Ближневосточный канон письменной культуры, по словам С. Аверинцева, — это воплощение «криводушия» и «бесчеловечности» восточной деспотии, апология бесстрастной и раболепной «буквы закона»88. В этом отношении ближневосточная, а затем и византийская, и древнерусская культурная традиция «книжников» во многом противостояла исходным основаниям афинской полисной демократии — устному слову и публичному ораторскому искусству.
Своя (неантичная) устная демократическая традиция обращения к слову существовала и на Руси: общинная сходка, вече, и т.п. И хотя здесь явно доминировало свободное словоизъявление, оно редко принимало подлинно ораторские и риторические формы. Свободное словоизъявление на русской почве скорее ассоциировалось с произволом, стихийным отрицанием сковывающих границ, официальных канонов и догм (церковных или государственных, этикетных и моральных). Рядом с общепризнанным авторитетом письменного слова (Священного Писания, летописного повествования, житий святых, воинских повестей и т.п.), вместе с официальным пиететом к «княжому» и «цареву» слову в древнерусской культуре существовало не менее авторитетное неофициальное и оппозиционное «низовое» слово — от скоморошьих соленых шуток до грозных пророческих иносказаний и «темных» намеков древнерусских юродивых, от многозначительных фольклорных «перевертышей» до разбойничьих «подметных писем» и воззваний к бунту.
Вся эта традиция «вольного русского слова», неподсудного, неуловимо многозначного, изначально «контрапунктирующего» слову казенному, официальному, — традиция, явно противостоящая «миру восточной деспотии» с ее «канцелярщиной» и «писаниной», — отнюдь не выражала «прямоты и открытости эллина» и не могла служить основанием для характеристики русской культуры — наподобие древнегреческой античности — как «изустной», принципиально «некнижной». Официальной письменности на Руси, как правило, противостояла письменность тайная, неофициальная, сокровенная, иносказательная. Соответственно регламентированной, нормативной словесности сопротивлялась словесность «ненормативная», продиктованная духом протеста, атмосферой стихийного бунта против всяческих предустановлений, против любого властного «диктата».
Условно говоря, в русской культуре чуть ли не всегда (во всяком случае — задолго до открытия и закрытия федоровской «первопечатни») условному «Госиздату» возражал условный же «Самиздат», с которым соответствующим органам («слова и дела») приходилось бороться уже по преимуществу делом — едва ли не «огнем и мечом», лишь задним числом оформляя эти решения в слове. Но это тайное, двусмысленное, вольное слово, принадлежавшее непокорным массам, было неискоренимо.
Однако со-существование и со-ревнование «двух письменностей» — официальной и альтернативной, оппозиционной (наподобие символической переписки Грозного с Курбским) — не единственная проблема, сопровождавшая историческое развитие русской словесности, а вместе с тем и самой русской литературы, начиная с глубокой древности. Письменному слову в Древней Руси явно противостоит устное народное творчество — русский фольклор. Во всем многообразии своих жанров — обрядовых песен и былин, сказок и быличек, пословиц и поговорок, загадок, потешек и т.п. — русский фольклор развивался параллельно письменной литературе. Сюжеты и образы русского фольклора (в частности, былинного эпоса и волшебных сказок, имевших хождение в Киевской Руси) не дали русской культуре ни героических поэм, подобных гомеровским «Илиаде» и «Одиссее», ни произведений, похожих на западноевропейский средневековый роман или поэтические переложения романского или германского фольклора. Но русский фольклор породил из себя дух свободы и вольномыслия, питавший неофициальную массовую культуру, своего рода древнерусский андеграунд.
Фактически ни один сюжет и ни один образ не перешел из русского фольклора в древнерусскую литературу. Русские былины и исторические песни практически не пересекаются с летописями; церковные или житейские поучения — со сказками или быличками; даже духовные стихи (фольклорные произведения христианского содержания) не имеют никакого сходства ни с житиями святых, ни с «хожениями» знаменитых паломников. Письменное слово древнерусской литературы и устное слово русского фольклора живут как будто в разных смысловых плоскостях, в разных художественно-культурных мирах Древней Руси, вненаходимых по отношению друг к другу.
Эти два параллельных мира древнерусской словесности, тем не менее, были связаны между собой — и субъектно, и объектно. Субъектом и того и другого мира являлись древнерусские люди, современники Киевской, затем Владимиро-Суздальской и наконец Московской Руси. Однако фольклор был подлинно массовой культурой своего времени, он был общеизвестен и общедоступен, а в силу своей многовековой укорененности в сознании и речи народа — и общепонятен. Между тем письменная культура Древней Руси хотя и была обращена к массам и направлена на массовизацию христианства среди всего населения, но создавалась индивидуально — отдельными личностями, яркими и образованными, своего рода «элитой» древнерусского общества; она была далеко не всем доступна и понятна, и распространение ее шло также во многом индивидуально.
Фольклор был в значительной степени носителем языческих традиций и архаической мифологии; его не нужно было искусственно пропагандировать и внедрять в сознание людей; скорее неофиты христианства стремились воспрепятствовать его сохранению и распространению. А письменную культуру нужно было поддерживать, развивать и продвигать в массы, что было делом трудным и трудоемким. Поэтому между устной и письменной традициями древнерусской словесности сложились напряженные и даже антагонистические отношения, напоминающие собой модель «взаимоупора», используемую С.С. Аверинцевым для характеристики ранневизантийской культуры, в которой противоречиво соединились типологические черты греческой литературы и ближневосточной словесности89. Фольклор и книжность, массовое и индивидуальное в древнерусской культуре отчетливо и даже демонстративно противостояли друг другу, но имели в виду одно и то же — сакрализацию Русской Земли, своей материальной и духовной родины.
Общим объектом как устной, так и письменной древнерусской культуры (массовой и персональной) была Русь и обоснование ее избранничества и уникальности, ее включенности в исторический и мировой контекст, ее ценностной выделенности из него — нравственной и эстетической, природной и этнополитической, а в конечном счете — и провиденциальной, мистической.
Достаточно вспомнить «Слово о Законе и Благодати» митрополита Илариона, в котором автор, виртуозно владея текстами Ветхого и Нового Заветов и искусно манипулируя цитатами из них, последовательно доказывает превосходство Благодати над Законом, а отсюда и христианства над иудейством, Руси над Византией, кагана Владимира над императором Константином и Крестителя Руси над апостолами Христа, которые видели, но не уверовали, а Владимир не видел Христа, но чудесным образом поверил в Него, за что будто бы сам Христос пророчески назвал своего будущего последователя «блаженным», т.е. святым. Позднейшая легенда о посещении апостолом Андреем (Первозванным) Руси, о его благословлении места, на котором будет основан Киев, и новгородской Руси — также призвана доказать мессианскую идею — особого всемирного предназначения Руси и ее исторического пути. «Слово о погибели Русской Земли», отрывок из которого случайно уцелел после монгольского завоевания, представляет собой безутешный плач об утраченной надежде на мировое величие и божественную миссию Руси.
«Развивающееся национальное самосознание, — писал Д.С. Лихачев, — потребовало исторического самоопределения русского народа. Надо было найти место русскому народу в той грандиозной картине всемирой истории, которую дали переводные хроники и возникшие на их основе компилятивные сочинения. И вот рождается новый жанр, которого не знала византийская литература, — летописание. “Повесть временных лет”, одно из самых значительных произведений русской литературы, определяет место славян и, в частности, русского народа среди народов мира, рисует происхождение славянской письменности, образование Русского государства и т.д.»90.
Подлинной (второй) альтернативой закрепленному письменно официозу оказывалось в древнерусской культуре не столько устное слово (скажем, фольклорное или ритуальное), сколько — молчание (умолчание) или, если угодно, «красноречивое безмолвие» как некий идеал подвижничества, святости, отдаленности от всего мирского и обыденного, богодухновенности и воздержания мысли от ее словесного воплощения. Однако традиции «молчальничества», «безмолвия» (исихии) в древнерусской культуре, восходящие к афонской аскетике и народной мудрости, выражались не только в иконописи или храмовом зодчестве, апеллирующих прежде всего к бессловесному умозрению, но и в особом почитании книжности и книжников, а также самих устных бесед с подвижниками, посвятившими себя духовному служению, как особой, неутилитарной ценности, неподвластной сиюминутной конъюнктуре или властному давлению.
Способность наслаждаться устной речью именно так: «где-то между самих звучащих слов»91 — это уже иной принцип эстетического отношения к словесности и слову, нежели буквальная апология книжности и рукописания. Это явление, скорее, следует характеризовать как непосредственно эстетическое переживание духовной сферы (в частности, религиозных представлений и символов) помимо их словесного оформления. Впрочем, «язык религиозных символов» прочитывался в произведениях древнерусской литературы — сквозь пелену словесности, «по ту сторону» слова. Подобного рода духовное обогащение собеседника, слушателя (а затем и читателя!) в процессе невербального восприятия религиозного или литературного текста гораздо ближе к сознанию достоинства устного слова, нежели к пиетету перед словом записанным («Что написано пером…» и т.д.), но тем не менее это нечто иное, «третье», постигаемое не понятийно и не образно-ассоциативно, а интуитивно (по типу откровения). Д.С. Лихачев отмечал, что «устойчивые этикетные особенности слагаются в литературе в иероглифические знаки, в эмблемы. Эмблемы заменяют собой длительные описания и позволяют быть писателю исключительно кратким. Литература изображает мир с предельным лаконизмом. Создаваемые ею эмблемы общи в известной “зрительной” своей части с эмблемами изобразительного искусства»92.
Так родилась характерная для русской культуры — на всем ее протяжении — традиция восприятия и осмысления словесных текстов: понять не само слово, а то, что «за словом», что словесно невыразимо, чему слово является лишь знаком, даже намеком, т.е. подтекст. Таково, например, «сложное и трудно описуемое чувство возвышенно-трагического умиления, сопровождавшееся духовным наслаждением»93, широко распространенное в древнерусской эстетике и общественном сознании средневековой Руси.
Что же касается самосознания самих подвижников, то здесь наиболее показателен образ мыслей «нестяжателей» во главе с преп. Нилом Сорским, провозглашавших желаемое стремление к достижению полного «молчания мысли», к погружению своего духа в мысленное «безмолвие», или в «безмыслие», но при этом — «безмолвие умное», наполненное «действом духовным». «Умолкание языка плотского» — симптом достигнутого мистического единения с трансцендентной сущностью в форме эстетического умозрения духа, эстетического откровения, эстетического «прорыва» в невидимые области Божественной красоты. Не забудем и того, что это «умное делание» представляло собой, по сути, молчаливую оппозицию власти — государственной и церковной, некий опыт духовного сопротивления, мироощущение «безмолвствующего большинства» (А. Гуревич), — а это тоже важные составляющие архаической «массовой культуры».
На протяжении последующих веков русская литература и культура в целом развивались в смысловом пространстве между двумя отмеченными полюсами — книжностью, письменностью, служащими властям и воплощающими идеологию правящего официоза, с одной стороны, и «умным безмолвием» — то мистическим, то скептическим, то наполненным оппозиционной мыслью или скрытым, но подразумеваемым протестом, служащим духовным «противовесом» государственному апофеозу. В этом поляризованном пространстве русской культуры располагались все коллизии отношений отечественной словесности с государством и церковью, с их порождениями — церемониалом и ритуалом, апологетикой и иерархией, цензурой и официозной печатью, и взаимоотношения между литературой и невербальными искусствами (музыкой, живописью, архитектурой, балетом и т.п.), и отношения официальной культуры и духовного «подполья» (включая подполье религиозное и политическое, фольклорно-эстетическое). Здесь же рождался напряженный диалог между индивидуальной культурой и массовой культурой того времени, которые только еще зарождались в недрах Древней Руси.
Между тем все эти коллизии будущей истории русской литературы и в целом русской культуры были заложены еще у истоков древнерусской литературы. И это касалось не только литературы, но и фольклора, и философии, и религиозной неортодоксальной мысли, и нравственных исканий, и политической идеологии, и даже позитивной науки — всего, что может быть выражено словом и функционирует в рамках словесности или мыслится словом — невыразимым и несказанным.
2.2.2. Приобщение русской литературы к всемирной истории
Происхождение литературы как феномена русской культуры, в том числе и в ее массовых формах, связано с возникновением летописания — своеобразной формы исторического повествования, которое одновременно явилось начальной формой русского литературного сюжета. До тех пор, пока летописание не стало самоценным литературным произведением на исторические темы, Древняя Русь довольствовалась лишь переводами — Священного писания (прежде всего, Нового Завета, Псалтыри и некоторых книг Ветхого Завета), а также богословских, исторических и церковных книг римских, византийских, древнеболгарских авторов.
Широкое распространение в Киевской Руси получила патристика — сочинения римских и византийских богословов III–XI веков, прославившихся в христианском мире как отцы церкви (по-греч. pateros — «отец»). Среди особенно известных на Руси сочинений церковных авторитетов были «слова» и проповеди Иоанна Златоуста, Григория Назианзина (Богослова), Василия Кесарийского (автора необычайно популярной в Средневековье книги «Шестоднев», представлявшей собой комментарий к библейскому рассказу о сотворении мира), Ефрема Сирина, Афанасия Александрийского, Епифания Кипрского и др. Патристическая литература не только укрепляла авторитет распространявшегося на Руси христианства и его догматики, но и способствовала развитию ораторского искусства и риторики у славянских народов, поскольку все византийские богословы были блестящими проповедниками и риторами, воспитанными на традициях античного красноречия. Однако все подобные примеры связаны с формированием, скорее, элитарной древнерусской культуры.
Среди другой, религиозной по своему содержанию, но более широко распространенной литературы активно переводились жития святых, апокрифы и патерики. Житийная литература, или агиография (от греч. agios — «святой» и grafo «пишу»), представляла собой рассказы о благочестивой жизни, духовных подвигах и страданиях за веру христианских подвижников, канонизированных церковью. Именно составление жития новоявленного святого с перечислением совершенных им чудес являлось непременным условием его официальной канонизации. Многие сочинения византийских агиографов отличались не только назидательностью, но и занимательностью, почерпнутой из фабулы древнегреческих романов приключений. Так, в Киевской Руси получили широкое хождение «Житие Евстафия Плакиды» и «Житие Алексея, человека Божия», переведенные с греческого.
Стоит подчеркнуть, что жития святых, шире — житийная литература, имели большие перспективы в качестве образца будущей массовой культуры. Так, на начало ХХ века в крестьянских домашних библиотеках центральных российских губерний религиозная литература составляла до 70 % чтения, а в больших промышленных селениях — свыше 50 %. Историк массового чтения А. Рейтблат, опираясь на статистические данные того времени, констатировал: «…Наибольшей популярностью пользовались не Ветхий Завет и не Евангелия, а жития святых. Крестьяне предпочитали не общие поучения или отвлеченные от знакомой бытовой конкретики рассказы, а биографические повествования, позволяющие прочувствовать основные положения христианского образа жизни»94.
Впрочем, если иметь в виду время раннего христианства Киевской Руси, т.е. фактически двоеверия, можно предположить, что жития (например, Бориса и Глеба) привлекали широкого читателя не столько воссозданием христианского образа жизни, сколько драматизмом событий, образующих сюжет, напряженным психологизмом повествования, выразительностью и достоверностью деталей («бытовой конкретикой»), трогательными переживаниями главных героев, жертвенностью их поведения перед лицом неминуемой смерти. Позднее особой популярностью пользовались жития Алексия, человека Божия, Кирилла и Мефодия, Сергия Радонежского, Тихона Задонского, Зосимы и Савватия Соловецких и др.
Один из провинциальных деятелей начального народного образования начала ХХ века убедительно свидетельствовал, что «жития рассчитаны на аудиторию, которой нужны не идеи, а нормы, сами же по себе догматические утверждения принимаются априори». Цель агиографии, по его мнению, «заключается в установлении определенной эмоционально-нравственной атмосферы»; вызывая чувство «удовлетворенного умиления», жития способствуют растапливанию «духовного холода» в душе читателей, избавлению их от «тяжкости самоутверждения», высвобождению «восторженного изумления Чуду»; «неограниченное повторение вперед известного поучения утверждает в вере в неизменность существующего порядка вещей». «Не ищущее выхода, но возвращающееся в себя и потому удовлетворенное умиление и есть источник эмоциональной заинтересованности читателя житий, источник удовольствия в смысле довольства, успокоения…»95. Вероятно, этим же жития святых оказываются привлекательными для широкого читателя и до сих пор.
Рядом с собственно житиями святых, рассказывавшимися в строгом соответствии с принятым литературным этикетом, официальными церковными идеалами, создавались произведения других жанров, смежных с житиями, — например, рассказы о чудесах. Здесь допускалась большая свобода творчества, а повествование было более занимательным. Д.С. Лихачев писал по этому поводу: «Рассказы о чудесах святого были гораздо реалистичнее самого жития, как клейма иконы реалистичнее изображения в среднике. В рассказах о чудесах внимание повествователя сосредоточивалось не столько на самом святом, сколько на тех, кто его окружал, кто был объектом его нравственного или сверхъестественного воздействия. Поэтому чудеса происходят в более разнообразной и часто в гораздо менее официальной среде: в купеческой, крестьянской, ремесленной и т.д. Действующие лица оказываются рядовыми людьми, они ведут себя свободнее, они важны не сами по себе, а как объект воздействия чудесной силы молитвы святого. Особенное значение имели те чудеса, в которых действие разворачивалось в купеческой среде. Эти чудеса дали постепенно особую жанровую разновидность повествовательной литературы Древней Руси — повести о купцах»96.
С современной точки зрения в рассказах о чудесах не усиление реалистического элемента приобретает самоценное значение, а возникающая при этом сюжетная занимательность в сочетании с бытовой конкретикой. Именно эти черты повествования способствовали возбуждению читательского интереса у представителей самых разнообразных социальных слоев древнерусского общества и способствовали массовизации литературы, сочетающей назидательность с развлекательностью. Сам тематический выбор купеческой среды, в которой случаются чудеса, не случаен: эта среда более мобильна, она в наибольшей степени допускает включение в повествование опасных путешествий и непредсказуемых приключений, связанных с кораблекрушениями и нападением разбойников, похищением детей, впоследствии узнанных или неузнанных, испытанием верности разлученных супругов и т.п. Подобное повествование было в гораздо меньшей степени сковано этикетом, официальными нормами, статусными позициями персонажей и мировоззренческими установками авторов.
Д. Лихачев в связи с этим отмечал: «Повести о купцах в какой-то мере продолжают эллинистический роман, приемы и сюжеты которого проникли к нам через многие переводные жития — типа ”Жития Евстафия Плакиды”. Эти жития-романы были распространены на Руси в Четьих-Минеях, прологах и патериках. <…> Чудесный элемент повествования получает в повестях о купцах иное значение и имеет иной характер, чем в агиографической литературе. <…> В литературе о купцах чудесный элемент часто — чародейство. Это чародейство иногда не может осуществиться, а иногда сводится на нет усилиями героя или вмешательством божественной силы. Чудесный элемент — это и вмешательство дьявола, злой силы, тогда как в житиях ему противостоит вмешательство Бога. Вмешательство Бога в житиях уравновешивает, восстанавливает справедливость, сводит концы с концами. Чародейство, волхование и прочий чудесный элемент в купеческих повестях — наоборот, завязка действия»97, т.е. начало авантюрного сюжета.
Мы видим наглядно, как в ходе массовизации духовной литературы изменяется жанр повествования. Сюжет все в большей степени устремлен на усиление занимательности; «чудесный элемент» из сферы священного транспонируется в сферу мирского и сам становится атрибутом занимательности, при этом фактически происходит его «заземление» и десакрализация. В XVI веке занимательность проникает даже в жанр жития.
Так, в «Повести о Петре и Февронии» Ермолая-Еразма чудесный элемент принимает прямо сказочный характер: змей-оборотень соблазняет жену князя Павла; его брат Петр добывает меч-кладенец, которым убивает змея — воплощение дьявольского соблазна, но заболевает кожной болезнью, будучи забрызган змеиной кровью. Однако в дальнейшем все совершающиеся чудеса, включая исцеление князя Петра, объясняются не вмешательством сверхъестественных сил, а житейской мудростью девушки из народа — девы Февронии, становящейся, благодаря своей практической сметке, княгиней. А святость Петра и Февронии подтверждается вполне житейски: вопреки неблагоприятным социальным и политическим условиям князь и его жена из народа остаются неразлучными даже после смерти и правят своими подданными они не «страхом и яростью», а добром и милостью. В результате жанр жития трансформируется в приключенческую повесть, рассчитанную на массового читателя и слушателя.
Похожую роль выполняла в Древней Руси апокрифическая литература (от греч. apokrif — «потаенный»), которая представляла собой легенды о персонажах Священной истории, в смысловом отношении и сюжетно весьма значительно различавшиеся с каноническими их интерпретациями в Библии. В некоторых случаях апокрифы весьма далеко отходили от официальных трактовок идей и образов Ветхого и Нового Заветов, радикально их переосмысляя в новом культурно-историческом контексте, и граничили с ересями; в других случаях они являлись частным уточнением или развитием известных мотивов и не несли никаких оппозиционных настроений и концепций, а потому естественно входили в состав, например, житий или «околожитийной» литературы.
Однако в том и другом случае апокрифы отличались от традиционных житийных интерпретаций активизацией творческой фантазии, допускавшей явный художественный вымысел, почти сказочные, неправдоподобные чудеса, различную преувеличенную экзотику. Как и сами жития, апокрифы постепенно превращались в авантюрно-приключенческие истории, т.е. в своего рода феномены древнерусской массовой культуры — и по своему содержанию, и по своим функциям.
Конечно, сами по себе переводы (а также вольные пересказы привезенных из Болгарии и Византии книг и различные компиляции из них) представляли настоящую литературную школу будущей самобытной древнерусской литературы. Работа древнерусских книжников с переводной литературой продолжалась и после того, как в Киевской Руси стали создаваться собственные оригинальные тексты в соответствии с усвоенными зарубежными моделями. Однако более всего переводная литература повлияла на формирование элементов древнерусской массовой культуры, поскольку содержала в себе компоненты сюжетной и тематической развлекательности, авантюрности, сложившиеся в русле традиций эллинистического романа, западноевропейских средневековых фаблио и ренессансной новеллы.
Самобытная литература в Древней Руси возникла тогда, когда ее образованные представители задумались об истоках своей цивилизации, стали фиксировать важнейшие исторические события, анализировать их причины и следствия, стали выделять наиболее интересных и значительных людей, отличившихся своими подвигами или злодеяниями. Иными словами, древнерусская литература во многом берет свое начало в историческом самосознании восточных славян — с оглядкой на приобретенный зарубежный культурный опыт. Занявшись летописанием, древнерусские книжники научились рефлексировать меняющуюся социальную действительность, отличия разных этносов и национальных характеров, своеобразие национальной истории — на фоне иных событий и действий людей, задумались о месте Руси и ее назначении в мире.
Не случайно первое известное историческое повествование на Руси получило название «Повесть временных лет», а в полном виде: «Се повести времяньных [т.е. прошедших — И.К.] лет, откуду есть пошла Руская земля, кто в Киеве нача первее княжити, и откуду Руская земля стала есть». Речь, таким образом, шла о ретроспективном объяснении своеобразия Руси, об осмыслении ее истоков, о понимании настоящего Руси через ее прошлое и отыскании фундаментальных причин, обусловивших далеко идущие следствия в настоящем и будущем.
Совершенно очевидно, что «Повесть временных лет» несла в себе определенное идеологическое (а именно религиозно-патриотическое) задание и была призвана доказать, что Русская земля, неповторимая и величественная в своей истории, не уступает по своим достоинствам и значению другим христианским государствам, а в чем-то существенном и превосходит их. На Руси были свои мудрецы и смелые воины, основатели грандиозного государства и религиозные подвижники, свои апостолы веры и великомученики, сопоставимые по своей значимости с деятелями Рима и Византии, да и сама Русь славна своими свершениями не меньше, чем иные, гораздо более древние страны христианского мира. Само происхождение Руси представало как провиденциальное, предопределенное свыше.
При таком серьезном идеологическом задании, ставшем актуальным в годы правления Ярослава Мудрого (1019 — 1054), изложение реальных исторических событий не могло не быть избирательным и тенденциозным, а их интерпретация и оценка — пристрастными и субъективными, т.е. прямо или косвенно оправдывавшими полученный от лица молодого древнерусского государства «социальный заказ».
Однако, при всей серьезности и авторитетности идейного замысла первой русской летописи, в ней было заключено и другое, не менее важное задание. Все эти важные государственные, патриотические, религиозные и нравственные идеи должны были быть донесены до максимального числа реципиентов, т.е. должны были получить массовый характер. Для достижения такой масштабной задачи летописание должно было использовать довольно изощренные приемы завлекательности, а значит, было устремлено, наряду с постоянным расширением социальной среды (в лице персонажей и читателей исторического повествования), — к максимальной беллетризации текста (подключения интриги, фантастики, обострения сюжетных коллизий, разнообразия системы образов, мотивов, изобразительных средств и т.п.).
Несомненно, что русские летописцы, начиная с самых первых, использовали в своем историческом повествовании различные устные предания и отдельные записи по следам горячих событий, возникавшие вместе с распространением письменности на Руси. Вместе с тем летописцы не были простыми компиляторами известных им национальных источников. Первые русские историки были одновременно и писателями: они занимались добыванием исторических сведений, отбирали те версии, которые их больше убеждали или политически устраивали, творчески перерабатывали найденные свидетельства и трактовки, систематизировали их и литературно оформляли, придавая излагаемым событиям увлекательный или назидательный смысл. В этом отношении их труд был не столько исследовательским или непредвзято описательным, сколько творческим, ярко субъективным, художественным. Летописцы не останавливались и перед сочинением тех или иных подробностей, очевидцами которых они не могли быть, а подчас — и самих событий, если те соответствовали определенной идеологической концепции, которую они отстаивали. В результате летопись от одного автора к другому «обрастала» все новыми и новыми деталями, образами, мотивами и идеями, разрастаясь кумулятивно.
В самом деле, есть большой соблазн представить композицию «Повести временных лет» как кумулятивную, во многом перекликающуюся со строением кумулятивных сказок. Обратимся к определению В.Я. Проппа: «Основной композиционный прием кумулятивных сказок состоит в каком-либо многократном, все нарастающем повторении одних и тех же действий, пока созданная таким образом цепь не обрывается или же не расплетается в обратном, убывающем порядке»98. Конечно, трудно однозначно представить, какой «обрыв» исторической цепи представляли себе авторы «Повести» в заключение национальной истории или как они мыслили ее «расплетание» в обратном порядке, тем более что многочисленные ее авторы могли видеть этот «конец истории» совершенно по-разному. Но, несомненно, многие отдельные сюжеты «Повести» выстроены кумулятивно, да и само историческое повествование в ней выглядит как «многократное, все нарастающее повторение» сходных событий в ожидании какого-то кульминационного «конца» (то ли всемирного торжества Русского государства, то ли вселенской катастрофы накануне Конца света). Вот это напряженное ожидание национально-исторической «развязки» и составляло своеобразный элемент занимательности в историческом повествовании. Впрочем, и отдельные звенья исторической цепи, описываемые разными авторами, выглядят как нарастания повторяющихся исторических событий и их спады, как «приливы» и «отливы» в драматическом становлении древнерусского государства — то собирающегося воедино, то распадающегося на отдельные княжества и вотчины.
Опирались древнерусские книжники на известные им византийские и болгарские хроники, суммируя и обобщая мировой и европейский опыт исторического повествования. Однако авторы русских летописей не только не пытались подражать византийским хронистам — например, Георгию Амартолу и Иоанну Малале, — но, напротив, скорее отталкивались от византийского историографического канона. Если византийские историки описывали царствования каждого императора или царя, его преемника, характеризуя их последовательность и продолжительность, то русские летописцы описывали последовательность самих событий, посвящая каждую летописную статью одному году («лето от сотворения мира»).
Древнерусские историографы скорее демонстрировали сам ход истории, осуществляемый свыше, в который так или иначе вписывались отдельные деятели Русской земли, нежели описывали, как история творится людьми. Поэтому так часто в русских летописях звучит осуждение усобиц и крамол, чинимых неправедными князьями и нарушающих идеальный порядок истории. В этом отношении само историческое повествование, вольно или невольно, приобретало занимательный и непредсказуемый характер: как бы борьбы божественного Порядка с мирским хаосом.
Наконец, важным для понимания русской летописи как литературного произведения оказывается активная идейная позиция летописца, поддерживавшего те религиозные и политические проекты, которые казались ему правильными и своевременными. На этом основании летописец, творчески переписывая текст своего предшественника, привносил свое видение событий, опуская те или иные подробности, дополняя текст извлечениями из известных ему источников, давая событиям и людям иную интерпретацию и оценку, нежели протограф, нередко домысливая, по собственному усмотрению, факты и, вольно или невольно, модернизируя историю.
Древнерусские писатели не знали авторства — ни чужого, ни своего; поэтому, внося изменения в текст исторического повествования, они верили, что это их Господь вразумил в отношении правды, что сами они — всего лишь перо в руке Божьей, что не они творят историю, а Бог ими руководит в постижении мира и смысла бытия и творит историю. Но несмотря на такие, характерные для Средневековья представления, фактическое многоголосье авторов то выливалось в унисон, а то создавало постоянные перебои ритма повествования или демонстрировало драматические «узлы», в которых соединялись разные нити исторических событий.
Восстановить действительный ход исторических событий по русским летописям так же трудно, как и установить подлинное авторство летописных текстов, многократно переписывавшихся и переделывавшихся в соответствии с веяниями времени или требованиями властей. Так, «Повесть временных лет» дошла до нас в составе различных летописных сводов. Самые старшие из них — Лаврентьевская летопись (1377 г.), Ипатьевская (20-е годы XV века) и Первая Новгородская летопись (30-е годы XIV века). Все последующие летописные своды XV и XVI веков также включали в свой состав «Повесть временных лет» в переработанном виде. Сам канонический текст «Повести временных лет» имеет сложную и не до конца проясненную историю, разгадкой которой занимались многие выдающиеся отечественные ученые — академики А.А. Шахматов, М.Д. Приселков, Д.С. Лихачев, В.М. Истрин, Б.А. Рыбаков, И.Н. Данилевский и др.
Согласно наиболее полной и подробной гипотезе Д. Лихачева (развившего и уточнившего концепцию А. Шахматова)99, в 30–40-е годы XI века, по распоряжению Ярослава Мудрого, книжниками Киевской митрополии при Софийском соборе были произведены записи устных народных исторических преданий о первых русских христианах. К середине XI века, одновременно с возведением на митрополичий престол русского священника Илариона и обострением отношений между Русью и Византией, сложился исходный текст антивизантийской направленности, условно названный Лихачевым «Сказаниями о первоначальном распространении христианства на Руси». На основании этого текста, дополненного другими устными и письменными источниками, игумен Киево-Печерского монастыря Никон Великий создал к 1073 г. «Первый Киево-Печерский свод» (его еще нередко называют «Начальным сводом»), характеризующийся резкой антивизантийской направленностью. Под влиянием пасхальных хронологических таблиц (пасхалий) Никон придал своему повествованию форму погодных записей (по «летам»), которая сохранилась и в последующих редакциях.
Подобная хронологическая система записи исторических событий оказалась очень удобной для последующего летописания: каждый новый летописец мог свободно вносить в летопись новые сказания или исключать старые, если они не соответствовали воззрениям автора или политической конъюнктуре времени, дополнять повествование новыми записями о событиях, современником которых был последний по времени составитель летописи. После смерти Никона работа над летописью продолжалась в Киево-Печерском монастыре. Неизвестный составитель «Второго Киево-Печерского свода» (1095 г.) использовал новые источники, в частности греческие и болгарские исторические хроники, а также древнейшую русскую историческую компиляцию — «Хронограф по великому изложению», что впервые позволило включить Русь в контекст мировой истории, соотнести события в Русской земле с историей соседних народов.
В начале XII века, при поддержке великого киевского князя Святополка Изяславовича, монах Киево-Печерского монастыря Нестор создал первую (и основную) редакцию «Повести временных лет» (1113 г.), в центр повествования которой он поставил своего высочайшего покровителя. После восшествия на киевский престол Владимира Мономаха ведение летописи было передано в Выдубицкий монастырь св. Михаила (под Киевом), игумен которого Сильвестр, по поручению великого князя, составил вторую редакцию «Повести» (1116 г.), в которой на первый план вывел Мономаха как победителя половцев и миротворца русских князей. Имя Нестора как автора и составителя «Повести» было изъято из текста, и многие его идеи были оспорены и переписаны. В 1118 г. в том же Выдубицком монастыре безымянным духовником князя Мстислава Владимировича была создана третья редакция «Повести временных лет», в которую было включено «Поучение» Владимира Мономаха — как его посмертное завещание, в котором автор (сам князь или его доверенный летописец) создал образ идеального властителя-христианина, всей своей жизнью подтвердившего заветы Христа и отцов церкви. Однако В.О. Ключевский показал, что созданный в «Поучении» образ идеального князя представлял собой художественный вымысел и плод целенаправленной политической пропаганды. По существу «Поучение» — это шедевр древнерусской массовой культуры, учитывающий все особенности массового восприятия литературно-политических текстов того времени.
Каждый из соавторов «Повести временных лет» вносил в текст летописи свои исправления и дополнения, свои оттенки исторического смысла, новые темы и новых персонажей, но конкретный вклад каждого летописца в «Повесть временных лет» определить довольно сложно. Еще труднее верифицировать описываемые события и поступки отдельных персонажей истории, их характеристики и оценки, поскольку все действующие лица «Повести», с одной стороны — реальные исторические деятели, а с другой — художественные образы, сконструированные и в значительной степени вымышленные коллективным летописцем.
Предполагается, что в «Сказания о первоначальном распространении христианства на Руси» были включены рассказы о крещении и кончине Ольги, о варягах-христианах, о Владимире и крещении Руси, предание об испытании вер, в результате которого Владимир остановил свой выбор на восточном христианстве, сказания о Борисе и Глебе, а также похвала Ярославу Мудрому.
Никон, по-видимому, внес в летопись рассказы о первых русских князьях — Олеге, Игоре, Ольге, Святославе; он же возвел русских князей к общему династическому корню — легендарному Рюрику, представив «старого» Игоря сыном последнего. Никон включил в свое повествование описание первых русских походов на Царьград (русское название Константинополя) и выдвинул Корсунскую версию крещения Руси, согласно которой христианизации Руси предшествовал поход Владимира в 988 г. на греческий город Корсунь (русское название Херсонеса Таврического), после взятия которого он потребовал себе в жены сестру византийского императора Анну. (В действительности Херсонес был захвачен Владимиром уже после принятия им христианства.)
С именем Никона связывают рождение легенды о призвании варягов для установления «порядка» на Руси и резкую антивизантийскую направленность всего исторического повествования. Легенда о призвании норманнских князей на Русь была призвана подчеркнуть политическую независимость княжеской власти в Киеве от Византии. Никон же сделал центральными идеями Свода утверждение единства Русской земли, осуждение княжеских усобиц и защиту Руси от внешних врагов; эти идеи останутся центральными и в самой «Повести временных лет».
Вероятно, из всех соавторов «Повести» наиболее значительна роль Нестора в превращении начального летописного свода в связное и концептуально насыщенное историческое повествование; он же гораздо больше других летописцев придавал значение литературной форме. Еще до работы над «Повестью временных лет» он, как предполагается, написал «Житие Бориса и Глеба» и «Житие Феодосия Печерского». Именно Нестор ввел историю Руси в контекст истории общеславянской и всемирной, связал ее с узловыми событиями библейской и византийской истории (легенда о разделе земли между сыновьями Ноя — Симом, Хамом и Иафетом, о вавилонском столпотворении и разделении «единого рода» на 72 «языка», поход Аскольда и Дира на Византию и т.п.).
Нестор развил и детализировал варяжскую легенду Никона, дополнив повествование о первых русских князьях новыми сюжетами и деталями; в «Повесть» вошли новые предания — о четвертой мести Ольги, о поединке Кожемяки с печенежским богатырем, сказание об осаде Белгорода печенегами и белгородском киселе и др. На первый план у Нестора выходит идея княжеского братолюбия, призыв покончить с братоубийственными войнами, обращенный к русским князьям. Нестор придает летописному повествованию официально-государственный характер. Он активно проводит идеалы государственного устройства Руси, провозглашенные Ярославом Мудрым: все князья признаются друг другу братьями и должны подчиняться старшему в роде, занимающему киевский великокняжеский стол. Общая величественная концепция русской истории, сформулированная и изложенная Нестором в «Повести временных лет», в дальнейшем не претерпевала существенных изменений в трактовке других летописцев, следовавших за Нестором.
Первоначальный текст «Повести» монах Сильвестр дополнил легендой о посещении Корсуни апостолом Андреем. Это позволяло в дальнейшем возводить крещение Руси непосредственно к деяниям апостола Андрея, который тем самым становился основателем и первосвященником Русской церкви, подобно тому, как апостолы Петр и Павел основали христианскую церковь в Риме, а апостол Иоанн считался покровителем восточного христианства и основателем Византийской церкви. Таким образом, Русская церковь становилась самостоятельной и независимой как от западной, римской, церковной традиции, так и от восточной, византийской. То, что апостол Андрей, согласно евангельской легенде, был первым из учеников Христа, последовавшим за своим учителем (отсюда его имя — Первозванный), придавало христианизации на Руси провиденциальный и мессианский характер, а Русской церкви — черты избранничества и первенства среди иных христианских церквей.
Возможно, Сильвестр также включил в состав «Повести» драматический рассказ об ослеплении Василька Теребовльского, послуживший чрезвычайно сильным аргументом при обличении летописцем междоусобной розни князей и братоубийственного кровопролития. Автором этого повествования считается поп Василий, бывший непосредственным очевидцем событий. Есть различные предположения относительно этой самостоятельной повести: по некоторым мнениям, рассказ этот был написан независимо от летописи и позднее включен летописцем в назидательных целях как вставной эпизод; однако существует гипотеза о том, что рассказ, возможно, был с самого начала предназначен для включения в летопись. В этом случае Василий является также одним из коллективных авторов «Повести временных лет», наряду с Никоном, Нестором, Сильвестром и множеством других, неизвестных нам лиц.
Строение русских летописей, эталоном которым служила на протяжении всей древнерусской истории «Повесть временных лет», весьма сложно и может показаться на первый взгляд эклектичным и мозаичным.
Во-первых, в рамках одной летописной статьи, как правило, объединялись известия самой разнообразной тематики. Здесь мы встретим и лаконичные записи, констатирующие единичный факт, и более пространные записи — о деяниях того или иного человека и их результатах, и развернутые, — связанные с изложением исторических событий. Среди описываемых явлений на первом месте — военные походы князей (более половины текста летописи), затем следуют известия о смерти князей (реже — об их рождении и браке), об их строительной деятельности; на втором месте — описание церковных дел; далее — сообщения о небесных знамениях (затмениях солнца и луны, землетрясениях и т.п.).
Во-вторых, материал, из которого складывалось летописное повествование, был чрезвычайно разнородным в жанровом отношении. Так, в изложении начальной русской истории встречаются топонимические предания (о происхождении географических названий — рек и гор, городов и целых регионов), исторические легенды и предания (связанные с традициями народного героического эпоса), агиографические легенды (представляющие описания жизни святых), исторические сказания и повести.
В-третьих, изложение исторических событий то и дело прерывается вставными эпизодами и притчами, не имеющими прямого отношения к древнерусской истории и не подтверждаемыми никакими фактами или свидетельствами. Все такие эпизоды имеют чисто художественное или фольклорное происхождение; их персонажи часто не имеют имен, а описываемое историческое событие никак не может быть верифицировано. Таковы, например, легенда о посещении апостолом Андреем Русской земли, рассказ о гибели старого Игоря и мести Ольги, легенда о гибели Вещего Олега от коня своего, притча о белгородском киселе, рассказ о Кожемяке и его победе над великаном-печенежином и т.п. Назначение таких эпизодов, выпадающих из исторического повествования, — собственно литературное и отчасти нравственно-философское. Они призваны обобщить представления о русском народе и его героизме, о свойствах русского национального характера и о библейских ассоциациях и параллелях с русской историей; придать начальной русской истории провиденциальный характер и всемирный смысл.
Пожалуй, лучше всего эту противоречивость и сложную организованность летописного текста объяснил акад. Д.С. Лихачев.
Жанровая и стилевая пестрота «Повести» объясняется сочетанием стилистических трафаретов (шаблонов), присущих каждому отдельному жанру, и средневекового писательского этикета100. «…Каждый род фактов следует описывать в только ему присущей манере, в выражениях, для него предназначенных. <…> Вот отчего и в летописях применяются все манеры изложения — в зависимости от того, о чем идет речь». Отсюда идет и «нанизывание» стилистических трафаретов в одной и той же летописи, что соответствует самому сводному характеру летописи101.
Объяснимы и идейно-тематическая пестрота и противоречивость «Повести». Не нужно забывать, что «Повесть» — это свод, создававшийся более полувека в нескольких литературных центрах многими летописцами. Д.С. Лихачев так характеризует это произведение: «В этом летописном своде получили свое отражение идеологии различных классов и политические концепции нескольких феодальных центров. Самое ценное для нас, — отмечает ученый, — то, что в “Повесть временных лет” вошли и народные взгляды на русскую историю, исторический фольклор, народная молва. В “Повести временных лет” отразилась идеология управляемых и эксплуатируемых наряду с идеологией управляющих и эксплуатирующих. Противоречия остались подчас непримиренными, во всей их живой обнаженности, отдельные “слои” легко вскрываемыми, архаические патриархальные воззрения — лежащими рядом с новыми феодальными представлениями, церковная идеология — рядом с языческой, светской, “дружинной”. <…> Перед нами русская история, но не в преломлении одного исторического этапа Руси и не в толковании представителя одного только феодального центра. Движение передано движением же. Русская история в передаче “Повести временных лет” сама имеет историю своего создания, и при этом не краткую»102.
Несмотря на всю эту жанровую и тематическую пестроту, русская летопись обладала единством и целостностью — и как литературный текст, и как политико-идеологическая декларация. Тематика различной значимости выстраивалась в определенной ценностно-смысловой иерархии, раскрывавшей приоритетные ценности древнерусского исторического сознания. Разнообразные жанры раскрывали многомерность процесса истории, включающего дополняющие друг друга аспекты: освоение жизненного пространства, религиозное и культурное самосознание народа, различную мотивацию поведения политиков и простых людей, формы государственного устройства. События различного масштаба, поступки множества исторических персонажей, причины и следствия разных действий и обстоятельств сопрягались в едином повествовании и апеллировали к одной общезначимой идее — идее сохранения единства и целостности Русской земли перед лицом сильных внешних врагов и губительных внутренних раздоров.
Однако значение «Повести временных лет» для истории русской культуры этим не исчерпывается. Идейно-тематический и образный плюрализм, последовательно проводимые полижанровость и полистилистика, коллективное авторство и текучая поэтика, постоянно меняющая свои установки в соответствии с меняющейся идеологией, наконец, манипулирование различными жанрово-стилевыми трафаретами и общими формулами — все эти уникальные особенности многомерного литературного произведения делают его универсальным и всеобщим, адресованным любому и каждому субъекту древнерусской культуры, точнее — сразу всем без исключения, — а значит, несомненным явлением древнерусской массовой культуры и эталоном масскульта вообще.
2.3. Идеократия русского масскульта
Литературу Московской Руси XVI века обоснованно называют литературой «государственного устроения» (акад. Д.С. Лихачев). Уже в XV веке различные древнерусские авторы с разных сторон обосновывали одно и то же: необходимость централизованного правления страной как единственно надежного средства сохранить на огромной территории Русской земли порядок и справедливость. Становление русского централизованного государства (Московского княжества, а затем Московского царства) сопровождалось соответствующим литературным «обрамлением», идеологически и беллетристически обосновывающим необходимость сильной деспотической власти. Среди таких произведений, например, «Послание о Мономаховом венце» митрополита Спиридона-Саввы (1510-е годы) и созданное вскоре после него, на его основе «Сказание о князьях Владимирских». В центре обоих находится вымышленная легенда о происхождении московских князей от римского императора Августа и наследовании Владимиром Мономахом и его потомками — владимирскими князьями — традиций самодержавия от византийского императора Константина Мономаха. Эти традиции будто бы были завещаны и переданы первому последним вместе с шапкой Мономаха и святыми бармами — знаками царской власти. Тем самым древнерусская литература выступает в новой для себя роли — идеократии, осуществляя апологию абсолютной власти.
В этом же литературном ряду — «Повесть о Петре и Февронии» Ермолая-Еразма, посвященная муромскому князю и его жене, ставшими за время своего правления святыми, — сумевшими победить и сказочного летучего змея-оборотня, и реальных мятежных и честолюбивых бояр, что восстали против «самодержавства» князя. При этом герои повести, как подчеркивает автор, правили в своем городе «не яростью и страхом», а «истиной и справедливостью» и были для своих подданных «истинными пастырями», за что удостоились в своем народе чести и славы, а у Бога — святости (после пострижения они получили монашеские имена Давид и Ефросиния). Повесть была написана в конце 40-х годов XVI века в связи с канонизацией церковным собором 1547 г. муромских святых Петра и Февронии, умерших в 1228 г., — еще до монгольского завоевания и, тем более, до возникновения Московского государства. Тем не менее «Повесть о Петре и Февронии» характерна именно для московской литературы, последовательно идеализировавшей княжескую и царскую власть.
Другой смысловой ряд образуют московские повести, идеализирующие и прославляющие сильную и жестокую самодержавную власть, которой прощаются все злоупотребления за ее силу, принципиальность и осуществляемую на практике справедливость. Одна из первых повестей такого рода — «Повесть о мунтьянском воеводе Дракуле», написанная, по-видимому, в конце XV века Федором Курицыным, дьяком Ивана III, возглавлявшим посольство в Молдавию и Венгрию в 1482–1484 гг. Курицын повествует о реальном историческом лице — валашском князе Владе IV, получившем прозвища Цепеш («Сажатель на кол») и Дракула («Дракон»; русский автор переводит это имя как «дьявол»). Сам писатель царствования своего героя уже не застал и явно пользовался многочисленными к тому времени рассказами и легендами о Дракуле, распространившимися в Восточной Европе. «Повесть о Дракуле» интересна тем, что автор, описывая жестокие и часто безнравственные поступки героя, «житие» которого пишет, при этом не дает почти никаких оценок извращенной жестокости «мунтьянского воеводы». Более того, иногда между строк проскальзывает восхищение сильным и волевым государем, не останавливающимся ни перед чем в своем гипертрофированном самоутверждении — как перед иностранцами, так и перед своими подданными.
Еще одно литературное произведение Московской Руси в том же роде — «Сказание о Магмете-салтане» Ивана Пересветова, в котором на примере падения Византийской империи, завоеванной турецким царем Магметом-салтаном, делается далеко идущий вывод о том, что «нельзя царю царство без грозы держать»; отсутствие царской «грозы» у греков, утрата ими твердости и справедливости привели их к падению нравов, ослаблению веры, к расцвету лихоимства и нечистых поборов, ослаблению воинского духа, лени, взаимной вражде, ересям и т.п., а торжество правды в турецком царстве объясняется наличием «царской грозы». В заключение повести о Магмете-салтане автор советует русскому царю соединить «истинную веру христианскую», которой так славится Русская земля, и «справедливость турецкую» (не исключающую безотлагательных решений и самых жестоких наказаний), т.е. пресловутую «грозу», — тогда, по мысли Пересветова, с русскими правителями и чудотворцами «ангелы бы беседовали». Повесть И. Пересветова написана в назидание молодому еще царю Ивану IV (Грозному), и аналогии взяты из собственной национальной истории (в частности, примеры правления сильных и деспотичных государей — Ивана III и Василия III — кажутся автору уже недостаточными).
Три эти характерные для Московской Руси повести с разных сторон обосновывают одно и то же: необходимость сильного, централизованного правления страной как единственно надежного средства сохранить в ней порядок и справедливость и успешно продолжить «государственное устроение». В противном случае страну ожидают анархия, произвол на местах, распад, разорение, междоусобицы, коррупция. В первой из названных выше повестей акцент делался на провиденциальности и исторической обусловленности самодержавной власти на Руси; во второй подчеркивались нравственная безупречность, праведность и святость подобной власти — на фоне порочности и злобы всех ее противников, а также — в идеале — ее народность, почвенность; в третьей повести на первый план выходила мысль, что в идеальном государстве вера и нравственная чистота являются лишь одним из двух необходимых условий совершенства, другим является твердая воля и жестокая сила деспотической власти, приносящей в жертву абсолютизированному порядку любого его вольного или невольного нарушителя.
Главным героем литературного повествования в XVII веке становится само Государство (Царство), нередко персонифицированное в его первых лицах — князьях и царях; ему приписываются сила и героизм, мудрость и добродетели, извечность и святость; в это время Москва провозглашает себя «Третьим Римом» (идея псковского старца Филофея, высказанная в его послании Василию III); христианская вера принимает имя «право-славия», т.е. признает себя единственно правильной; Русь начинает именовать себя Святой, Великой и гордиться своей исключительностью, своим избранничеством. Идея Царства срастается с идеей Церкви в государстве; политический и религиозный идеалы тесно переплетаются, взаимопроникают друг в друга. Царь выступает как высшее проявление святости («земной Бог»), а все светские политические акты трактуются как действия, направленные на укрепление веры и авторитета православной Церкви. Православное царство отождествляется с Церковью, а государственные интересы — с религиозными.
Вследствие этого, во-первых, литературная апология государства сопровождается его сакрализацией, а значит, оправданием во всем. Сильное государство как самоцель национального развития предполагает вседозволенность средств, а значит, плодотворными для него признаются беспринципность и произвол авторитарной власти, ее безусловная неограниченность (или безграничность) — в правовом и моральном, политическом и идеологическом, светском и духовном (религиозном) отношениях. Во-вторых, возникает внутренне антиномичное тождество: «победа — гибель», самая амбивалентность которого понимается как символическое единство и воплощает идеал слияния Царства и Церкви. Святость великомучеников за христианскую веру проявляется в их страданиях и смерти, а сама смерть за веру (и за отечество) — это подвиг, воплощающий столь почитаемую, с точки зрения христианства, победу в смерти. Подлинная духовная и нравственная победа христианина, собственно, и достигается через его гибель, самопожертвование.
Идеал централизованного государственного устройства оказался весьма соблазнительным для других сфер жизни, предстающих в литературном освещении — как эталон, своеобразная матрица, наполняемая любым централизованным содержанием. В этот период создаются сводные, обобщающие книги, содержащие до мелочей регламентированные нормы государственной, церковной, хозяйственной и семейной жизни. Повседневному поведению мирянина и его домочадцев был посвящен «Домострой» (вторая редакция которого — середина XVI века — принадлежит попу Сильвестру). Нормы религиозной обрядности и церковного культа, утвержденные на Стоглавом соборе, были помещены в книге из 100 глав, содержавших соборные ответы на вопросы царя («Стоглав»). Огромный по своему объему сборник для духовного чтения на каждый день (12-томные «Великие Минеи Четии», 30-е — начало 50-х годов XVI века) были созданы под руководством новгородского епископа, позднее митрополита Макария.
«Лицевой летописный свод» в 9 томах (60-е — 70-е гг. XVI века) собирал и обобщал различные по своему происхождению исторические повествования в единую книгу. Последний том этого сводного исторического повествования, посвященный времени Ивана IV («Царственная книга»), дошедший до нас в двух отличных вариантах, по всей видимости, редактировался и заново переписывался самим царем (или дьяком по его указанию). По произволу высшей власти менялись имена, интерпретации и оценки, подчас само изложение событий с позиций опричной политики Ивана Грозного. Сам вымысел приобретал характер идеологической установки и вытеснял собой исторические факты.
Грандиозная по замыслу и размаху исполнения «Степенная книга», созданная в кругу того же Макария (1560–1563 гг.), представляла русскую историю, по меткому определению акад. Д.С. Лихачева, как «государственный парад». История России излагалась в ней в виде свода житий «в благочестии просиявших богоутвержденных скиптродержателей», которые в своей совокупности образовывали многоступенчатую лестницу, восходящую в небо, а каждая из ступеней истории, связанная с жизнью и деяниями каждого из русских князей, исправленная и приукрашенная повествователем, демонстрировала благочестие и «богоугодные добродетели» святых властителей Русской земли. Подобное изложение истории требовало от авторов гораздо больших переделок и исправлений истории, несравнимо большей художественной фантазии и гораздо более масштабной идеализации власти, нежели это когда-либо наблюдалось в летописях.
Образец беллетризованной «парадной истории» представляет собой и «Казанская история» (1564–1565 гг.), идеализирующая не только «великого самодержца благоверного царя» Ивана Васильевича, но и царей казанских. В этом нашла свое выражение державная концепция истории Ивана Грозного и наметившееся с началом опричнины его предпочтение служилой татарской аристократии — выходцам из старых боярских родов.
Все эти масштабные (хотя и несколько однообразные) произведения древнерусской словесности, окончательно сложившиеся к концу XVI века и содержавшие в себе одновременно черты художественности и деловой письменности, практически неотделимые друг от друга, составили массив «официальной литературы», адресованной массовому читателю, которая несла на себе идеологическое задание эпохи — исправлять жизнь, нравы, убеждения и веру подданных от имени и по произволу централизованного государства, упорядочивать и унифицировать их в соответствии с государственными канонами. Впервые в истории русской культуры складывался в общенациональном масштабе феномен официальности применительно к литературе, религии, политической идеологии, морали, правовым нормам и т.д. — фактически ко всей культуре (Д. Лихачев). В Московском царстве утверждается пышный и помпезный стиль, получивший название «второго монументализма», все приемы которого формализовались и застыли в виде жесткого канона (Д. Лихачев).
Однако консолидация различных явлений культуры под знаком государственного официоза предполагала смысловое противостояние этой культурно-идеологической монополии государства нараставшей в обществе территориальной, социальной и культурной дифференциации, идейному плюрализму и стилевому многообразию неофициальной культуры (включая литературу и словесность вообще). Можно даже сказать, что эти две противоположные тенденции были взаимообусловлены: чем больше множились и индивидуализировались в обществе идеи и настроения, отличные от официально принятых (религиозные, политические, нравственные, житейско-бытовые и др.), — тем сильнее стремилось государство к их нивелированию и подавлению, тем решительнее отстаивало обязательность и незыблемость своих охранительных норм и принципов, — и наоборот.
В этом смысле публицистика XVI века в большинстве случаев выходит за рамки официальной литературы (включая даже Послания Ивана Грозного). Все позиции русских публицистов XVI века несут печать яркой индивидуальности каждого автора, своеобразной системы его личного взгляда на окружающий мир и смысл истории, субъективной пристрастности и нескрываемой эмоциональности, подчас экспрессивности суждений, интерпретаций и высказываемых оценок. Не случайно именно в XVI веке у многих литературных произведений появляются авторы с реальными именами, с характерными особенностями индивидуального стиля, со своеобразными чертами политического и религиозного мировоззрения, определенной нравственной и эстетической позицией. Индивидуализация тематики и проблематики, пафоса и стиля, идеологии и образности — характерное свидетельство усилившихся процессов дифференциации древнерусской культуры, несмотря на усилившееся давление государственного официоза и резкие тенденции монополизации и унификации культуры самодержавным царством.
Самодержавие поддерживало индивидуальное, личностное начало в культуре в той мере, в какой оно само было индивидуально, личностно и опиралось в своих оценках и решениях на личный произвол. Но то же самое самодержавие подавляло любую индивидуальность, каждую личность в той мере, в какой они противоречили ему, проявляли собственную волю, вообще не являлись им самим или его частью. Самодержавие признавало индивидуально-личностное начало лишь в самом себе и не терпело его вокруг или вне себя. В этом смысл проводимой русскими царями культурной монополизации и унификации своего царства, несших на себе неизгладимую печать утопизма и обреченных, в конечном счете, на поражение.
Постепенное вычленение личности и ее самосознания из характерного для древнерусской культуры «хорового», коллективного начала, из «ансамбля» социокультурных составляющих целого духовной жизни Древней Руси означало наступление кризиса традиционной древнерусской культуры, не знавшей подобного плюрализма мнений, оценок, стилей, культурных форм. Впрочем, самодержавие и не предполагало никакого плюрализма; вечевое или соборное начало общественной и культурной жизни было лишь тем социокультурным массовым фоном («народность»), на котором личность самодержца и его позиции воспринимались как сверхиндивидуальные и трансцендентные. Однако вольно или невольно развитие личности в древнерусской культуре не ограничивалось становлением института самодержавия и самодержавной идеологии. Возникновение индивидуальных мнений, оценок, интерпретаций, которые по каким-либо причинам расходились с августейшими или противостояли им, поневоле рождало смысловое напряжение в средневековой русской культуре и вело ее к дифференциации, расслоению, борьбе, т.е. к распаду целостности, столь необходимой для самосохранения Древней Руси. Особенно характерна в этом отношении знаменитая Переписка Ивана Грозного с Андреем Курбским, ознаменовавшая литературный раскол в трактовке русской государственности и не случайно вызывавшая стойкий интерес у современников и ближайших потомков.
Парадоксальным образом древнерусское единомыслие предшествующей эпохи, утратив авторитетность и однозначность соборной сопричастности Божественной абсолютной Истине, способствовало развитию межличностной нетерпимости при атомизации традиционного общества и дифференциации мировоззренческих позиций писателей, что закономерно вело к расколу общества во всевозможных отношениях — религиозном, социальном, политическом, философском, литературно-художественном, нравственном, психологическом, бытовом. Каждый из авторов ревностно причастен к былому единомыслию, но понимает его и привязан к нему очень индивидуально, личностно, ни в какой мере не принимая позицию своего оппонента, трактуемую не просто как заблуждение или ошибку, но как преднамеренное искажение истины, ее зловредную фальсификацию, сознательную «ересь» (а потому особенно опасную в масштабе всей страны). Каждый, отстаивая единство и целостность государства на всех смысловых уровнях его политической, хозяйственной и духовной организации, отстаивает единственность путей и средств сохранения и укрепления этого целого — именно так, как видит и понимает «государственное устроение» он сам. Так что «единственность» интерпретации оказывается не только не «единственно возможной», но принципиально одной из многих. Здесь мы видим своеобразную диалектику «индивидуального» и «множественного» в средневековой культуре Древней Руси, порождающую механизм вычленения из целостной монументальной картины мира — «персональной» и «массовой» культур, взаимно предполагающих и обусловливающих друг друга.
Эпоха «государственного устроения», доведя централизацию и сплошную «заорганизованность» социокультурных явлений и процессов до логического предела (т.е. буквально не оставив ничего вне сферы государственного контроля и управления), тем самым нарушила меру соответствия необходимости и свободы, интегрированности и дифференцированности целого, центростремительности и центробежности, порядка и хаоса, т.е. как раз поколебала воссоздаваемый и желанный порядок, ввергнув страну, ее социум и культуру в состояние хаоса. Каждый шаг централизованной власти в направлении «огосударствления» социокультурных явлений приводил к ответному «ходу» оппозиционных сил и провоцировал соответствующую реакцию на это самих властей, что лишь усугубляло нарастающие распад и смуту в государстве.
Особенно глубокий кризис охватил русскую культуру переходного времени, когда концепции «государственного устроения» стали достоянием и заботой отдельных личностей, вступивших между собой в жесткую полемику и непримиримую политико-идеологическую конкуренцию за право монопольного обладания этой и другими истинами. Это коснулось не только экономики или политики, религии или церковной жизни, общественной морали или бытовых отношений, — хаос постепенно охватил литературу и искусство, общественную мысль и эстетические отношения. Наступивший кризис «литературоцентризма» (первый в русской истории) имел для страны далеко идущие последствия — кризис политической власти и государственности, кризис Церкви и массовой религиозности, кризис всей древнерусской культуры как целого.
К концу XVI века образование на Руси монолитной и монопольной официальной государственной культуры (а значит, и соответствующей идеологии, и литературы, и искусства, и морали) было «уравновешено» стремительной плюрализацией общества в различных аспектах и поляризацией мировоззренческих позиций современников. Это, конечно, не вело ни к какому социальному или культурному равновесию, но порождало трудноразрешимую кризисную ситуацию, в которой противоборствующие силы замыкались друг на друга по принципу «взаимоупора» (удачный термин С.С.Аверинцева, использованный им для характеристики византийской культуры) и тормозили тенденции развития с обеих сторон. Культура эпохи сопрягалась из жестких антиномий, не способных к развитию: государство и личность, официальное и оппозиционное, всеобщее и частное, центростремительное и центробежное, единомыслие и плюрализм, православие и ереси, самодержавие и самозванство, город и село, порядок и хаос. Социокультурная предопределенность «Смутного времени» ощущалась уже во второй половине XVI века, и все попытки предотвратить духовный распад Древней Руси лишь усугубляли кризис.
По-своему это происходило и в самих текстах словесности XVI, а затем и XVII века. Происходило немыслимое прежде смешение несоединимого. Мешались разные пласты реальности, разные стили и разные жанры. Так, в «Сказании о князьях Владимирских» хроникально-историческое повествование то и дело перемежается вымыслом — тенденциозной исторической мифологией (происхождение родоначальника русских князей Рюрика от римского императора Августа; передача царского венца — «шапки Мономаха» — от византийского императора Константина Мономаха, современника Ярослава Мудрого, русскому великому князю Владимиру Мономаху, родившемуся через полвека после смерти своего дарителя; происхождение русского самодержавия и Московского царства со времени Киевского княжения, а династии Владимирских князей — непосредственно от Владимира Мономаха).
Это смешение исторической правды и вымысла происходит одновременно сознательно и бессознательно. С одной стороны, автор не делает принципиального различия между фактом и вымыслом, потому что то и другое берется им в качестве должного (сущее и должное не различаются, поскольку все сущее и понимается как должное, соответствующее изволению Божию103). С другой стороны, тенденция исторического повествования задана и осознана как обоснование некоего политического проекта, — отсюда иносказательность и дидактизм, подчиняющие любые художественные и публицистические средства одной цели — доказательству должного миропорядка и критике существующего, отступившего от нормы. Характерно, что соотношение сущего и должного оказывается так же неопределенно, как и исторической правды и вымысла, политики и религии (немотивированность военного похода на Византию, родину восточного христианства).
В повести Ермолая-Еразма о Петре и Февронии жанр жития «раскрашен», во-первых, фольклорно-сказочными мотивами (змей-оборотень, меч-кладенец, волшебное зелье и т.п.); во-вторых, чертами исторической летописной хроники (противостояние сильной княжеской власти боярским интригам и нравственно-религиозное оправдание необходимости самодержавия); в-третьих, элементами авантюрно-новеллистического сюжета (неравный брак князя с простой девушкой, воплощающей народную мудрость, изгнание и счастливое возвращение князя, интриги княжеского окружения и т.п.). Черты устного (фольклорного) стиля, прихотливого авантюрного сюжета, новеллистического повествования и — жесткой дидактико-философской схемы (осложненной политическим и религиозным подтекстами, невольно размывающими «жесткость» идейной конструкции), по видимости, совершенно несоединимые между собой, на самом деле сосуществуют в повести вполне органично, демонстрируя в то же время эклектическую пестроту стиля при идеологической стройности целого.
Не менее внутренне противоречива и система образов повести: сама идея неравного брака и равной святости простой, но умудренной свыше девушки (ее речь пересыпана пословицами и загадками, крылатыми выражениями и фольклорными метафорами) и наполненного сословными предрассудками, кичащегося своим положением и властью князя, как и вынужденный союз неверного и мятежного боярства и нерешительного в своем властолюбии и по-христиански кроткого князя, — все это свидетельство идеологической путаницы, характерной для эпохи. Стремление сохранить и упрочить авторитарную власть и опереться в то же время на соборно-вечевое единство народа, прославить доброту и христианское смирение и в то же время укрепить авторитарное, централизованное государство выдает изначальный утопизм идеократического замысла автора, внутренне не готового допустить в основание «государственного устроения» кровавую жертву или принцип «грозы», что свидетельствует о несовместимости политического и нравственного проектов (Петр и Феврония правили «не яростью и страхом», а «истиной и справедливостью»). Объединяющим началом выступают религиозные идеалы, воплощенные в святости князя и княгини из народа.
Интересна в повести о «Петре и Февронии» светская, социальная проблематика. Неприятие мятежными муромскими боярами княгини Февронии обусловлено не только ее «низким родом» (дочь бортника), но и ее чуждым (рязанским) происхождением. Осуждая лихих бояр, автор настаивает на том, что самодержавное правление объединяет людей не только высокого и низкого рода, но и различных городов и регионов. Правота, мудрость и святость Февронии, ее целительный дар — подтверждение общенародной, общегосударственной пользы самодержавия, а смерть мятежных вельмож, перебивших друг друга в борьбе за власть в своем родном городе, их злоба и недогадливость — доказательство гибельности междоусобиц и уделов.
После смерти святых (в иночестве Давида и Евфросинии) «неразумные люди» пытались разделить мужа и жену, завещавших похоронить себя в одной гробнице, положив князя в соборной церкви города Мурома, а княгиню — за городом, в женском монастыре. Чудесным образом тела святых объединяются в заветной гробнице в центральном городском храме, а при новой попытке их разлучить воссоединяются навсегда. Тем самым город представляется центром самодержавия, святости, спасения верующих, «однодушного» единения народа вокруг «чадолюбивых отца и матери» (князя и княгини). Идеалы светского, государственного порядка совпадают по смыслу с идеалами религиозного служения — иночества.
Литература Московского царства принципиально многостильна и полисемантична. Трудно соединить в рамках единой идеологии и одного стиля повести Ермолая-Еразма с его гуманизмом, нравственным пафосом и Ивана Пересветова с его апологией политической «грозы», велеречивую «Казанскую историю» и сумрачную «Повесть о Дракуле» (не случайно изъятую из литературного обихода времени Ивана Грозного), обличительную и саркастическую «Историю о великом князе Московском» Андрея Курбского и официозное «Сказание о князьях Владимирских», к которому то и дело апеллирует царь Иван как к непререкаемому по значимости историческому документу.
Замечательный пример противоречивой многостильности одного произведения являет Послание Ивана Грозного в Кирилло-Белозерский монастырь, датируемое 1573 г.: черты официальной бесстрастной деловой письменности соседствуют в послании с преувеличенно страстным смирением и покаянием царствующего грешника, едва ли не гордящегося своими пороками; велеречивое высокомерие и назойливый дидактизм поучения (обращенного к отцам церкви) контрастируют с нарочитым ерничеством и глумлением над участившимися послаблениями монастырского устава, последовавшими за пострижением в монахи родовитых бояр, тем самым спасавшихся от царской опалы, а возможно, и от гибели; о помянутых боярах Хабарове и Шереметеве в том же послании говорится с нескрываемыми гневом и ненавистью, за которыми стоит бессилие царя чинить расправу над монахами, хотя и новопостриженными.
Характеризуя манеру Ивана Грозного как писателя, Д.С. Лихачев замечал: «На первый взгляд стиль произведений Грозного может показаться даже лишенным единства. В нем как бы борются разные стихии языка, различное отношение к действительности; необычная и очень горячая искренность — со зловещим притворством, чувство собственного превосходства над читателями — со сменяющим это чувство отношением к читателю как к равному. В сочинениях Грозного сочетаются стремление исправлять и наказывать силой — с желанием переубедить и опровергать доводами разума, торжественность обращений — с просторечием и грубой бранью, сдержанность — с запальчивостью»104. И тем не менее, во всем этом спектре противоречивых суждений и поступков, намерений и результатов проступает единство личности и его деятельности, стилистически разнообразных и противоречивых.
«Грозный — политик, государственный человек прежде всего, и он вносит политическую запальчивость и в свои произведения. Все написанное им стоит на грани литературы и деловых документов, на грани частных писем и законодательных актов. В его письмах излагаются не только его мнения, но и государственные распоряжения». Поэтому «он заботится о стиле своих произведений не ради его выдержанности, красоты, “приличия” и пр., а лишь постольку, поскольку это ему нужно, чтобы высмеять или убедить своих противников, доказать то или иное положение, поразить и психологически подавить своих идейных врагов»105.
Вся эта «полистилистика» — свидетельство не только эмоциональной неуравновешенности автора, волнующих его противоречивых чувств и страстей, но и целый образ мира — тревожно-неустойчивый, мозаичный, наполненный острым противоборством старого и нового, традиционного и еретического, серьезного и смехового. В жизни всё так же неразличимо перепуталось и наложилось одно на другое, как в сознании царя-писателя и в написанном им тексте, как в сознании его читателей, и трудно провести границу между одним и другим. Это не что иное, как «смутное время» до Смуты: смута в душах и в умах — прежде смуты в государстве и истории. Смута — общее настроение. Смута — состояние мира. Смута — тот язык, на котором только и можно обсуждать Смуту.
Политическая прагматика соединяет несоединимое, уравнивает разнородное и разномасштабное, подчиняет главной практической цели и оправдывает разнообразные средства, ведущие к ее достижению, которые, сами по себе, могут показаться и недозволенными, и неуместными. Это объясняет не только своеобразие литературно-политического творчества царя-писателя Ивана Грозного, но и, по-своему, все тексты московской публицистики конца XV–XVI века: Федора Курицына, старца Филофея, Ермолая-Еразма, Ивана Пересветова, Андрея Курбского; сказанное относится и к составителям важнейших книг XVI века, ставших основой массового чтения на века вперед, — попа Сильвестра, составившего «Домострой», и митр. Макария, составившего 12-томные «Великие Четьи-Минеи» (наиболее полное собрание всех читаемых на Руси произведений).
Вместо привычного для Древней Руси единомыслия и слаженного «хорового начала» в русской культуре рубежа XVI–XVII веков возникла стихийная разноголосица, и этот не санкционированный обществом идеологический, политический, религиозный, художественный и т.п. «плюрализм» воспринимался не как «нормальное», демократическое многоголосье эпохи, а как необъяснимое распадение былой целостности и гармонии, как знак наступления «последних времен», как предчувствие Апокалипсиса. Русь своей литературой вступила в «Смутное время», и эта полоса сыграла исключительно важную роль в переходе русской культуры к Новому времени, причем не вопреки, а благодаря драматическим и катастрофическим событиям, потрясавшим древнерусское государство и подводившим его на край гибели.
Однако в этом драматичном культурном плюрализме и литературной полистилистике, в этом многоголосии потенциальных или реальных оппонентов, принадлежавших одной эпохе, но оценивавшей ее с разных и даже противоположных точек зрения, содержался, как всегда это происходит в культуре, и свой «позитив». Многообразие точек зрения и способов их выражения, спрессованное в одних и тех же текстах, делало эти тексты «общими», т.е. общеинтересными и дискуссионными, для самых разных по убеждениям и вкусам читателей и, вольно или невольно, объединяло их вокруг общих проблем и их вариативных гипотетических решений. По существу такие многомерные и многозначные тексты были прообразом текстов массовой культуры, а в некоторых случаях и в самом деле предваряли собой рождение массовой культуры в древнерусском и русском обществе.
2.4. Секуляризация русского масскульта
Выдающиеся исследователи древнерусской культуры — Д.С. Лихачев и А.М. Панченко — давно уже сделали ключевыми для понимания культуры XVII века слова «секуляризация», или «обмирщение»106. Речь идет о необратимом процессе освобождения искусства вообще и литературы в частности «от подчинения церковным и узкогосударственным интересам»107. Комментируя эту проблему, А.М. Панченко добавляет: «Обычно предметом таких размышлений избирается новизна (конечно, в сопоставлении со стариной и в противопоставлении ей) — новые жанры и персонажи, сюжеты и темы; новая музыка, порвавшая узы, которые связывали ее с обрядом и с церковнослужебными текстами»108. Однако процессы секуляризации наблюдаются и в традиционных литературных текстах этого времени, и эти процессы становятся переломными для всей древнерусской литературы, в том числе и для зарождающейся массовой культуры этого времени.
«Житие» протопопа Аввакума Петрова представляет собой автобиографическое жизнеописание, написанное от первого лица самим главным героем повествования (первое в истории русской литературы!). Несомненна парадоксальность этого, по всей видимости, совершенно оригинального и вполне секуляризованного жанра («житие» в истолковании Аввакума явно понимается, во-первых, как «жизнь», «жизнеописание», а, во-вторых, как «житейская» история, а не «житийная», канонизированная церковью и верующими).
Между тем автор в детализированном изложении своих злоключений и мук несомненно претендует на святость, великомученичество, готовится к насильственной смерти за истинную веру от рук гонителей и на глазах своих читателей и последователей сам слагает собственную агиографию (не напоминает ли этот духовный подвиг Аввакума пресловутое «хождение» с усеченной главой Меркурия Смоленского, столь поражавшее воображение жителей Московского царства?). И «Житие» протопопа Аввакума в этом отношении совсем не одиноко. Например, «Повесть об Улиании Осорьиной» представляет собой также вполне реальное жизнеописание конкретного человека. Тождественность частной биографии, автобиографии и агиографии очень показательна для русской культуры XVII века, с ее контрастным столкновением религиозно-охранительных и секулярно-модернистских мотивов, своего рода «реалистических» и нормативных тенденций литературного плана.
Вместе с тем появляются городские повести и с чисто авантюрным сюжетом, где проблема морального или религиозного осуждения беспутной жизни вообще не встает. «Повесть о Фроле Скобееве» — это настоящая плутовская новелла; обогащение героя и его жизненная карьера составляют настоящий стержень сюжетной занимательности; герой явно пользуется сочувствием и одобрением как безымянного автора, так и читателя. Все приключения и плутни героя из низов оправдываются его неуклонным движением наверх, его стремлением преодолевать сословные и имущественные границы, добиваясь жизненного успеха любой ценой.
Новизна этой повести заключается не только в отсутствии моралистических назиданий и религиозной дидактики, обычных для средневековой литературы, но и фактически в полном оправдании деятельной, хотя и беспринципной натуры заглавного героя. Перед нами — не только произведение, основанное на принципах литературы Нового времени, но и одно из первых явлений подлинно массовой беллетристики в России. Древнерусская литература явно утрачивает свое прежнее высокое значение — сакральных текстов, обладающих всеобщей абсолютной значимостью («Слово о Законе и Благодати», «Слово о полку Игореве», «Задонщина», жития русских святых — Бориса и Глеба, Александра Невского, Стефана Пермского и т.п.).
По существу здесь уже господствует мораль: «человек — кузнец своего счастья», и в повести лишь от самого человека зависит, чего он сумеет добиться в жизни. Таким образом, в XVII веке впервые на сцену русской литературы выходит персонаж, характеризующийся «живостью», «энергичностью», активными движениями и действиями, — во всем противостоящий представлениям XV–XVI веков о «тихости» человека, покорного божественной воле, о «плавности» его жизни, протекающей в ожидании ниспосланного блага или чуда. Не случайны появляющиеся именно в XVII веке обличения лени, пассивности, неподвижности человека как неспособности адекватно ответить на «переменчивость», насыщенность и динамизм жизни в Новое время.
И Фрол Скобеев, представитель демократических низов, рвущийся к «рычагам общественного управления», в своей активности не одинок: ведь и протопоп Аввакум, носитель новой святости и истинной веры, — не пассивный мученик и страстотерпец, но борец, деятель, путешественник, не могущий смириться с теми духовными и социальными изменениями, которые происходят в России. Парадоксальным образом рядом с неистовым Аввакумом, правдоискателем и борцом за справедливость, в русской литературе XVII века стоит и своего рода «антигерой» — мелкий новгородский дворянин Фролка: его плутовство, обман, хитрость, насилие, поставленные на службу выгодной женитьбе и карьере, не только не подлежат какому-либо сюжетному или оценочному разоблачению и наказанию, но, напротив, парадоксальным образом вознаграждаются осуществлением всех задуманных и искусно проведенных на практике планов.
Отвечая на грубоватые, но справедливые упреки тестя — стольника Нардина Нащёкина: «Тебе ли бы, плуту, владеть дочерью моею?» — Фрол уверенно и нагло отвечает: «Государь-батюшко, уже тому как Бог судил!» И тон повествования, и характер развертывания фабулы, и форма разрешения конфликта — всё свидетельствует о правоте Фрола Скобеева: Бог и удача, действительно, на его стороне, более того, на стороне таких людей, как он, — инициативных, умных, целеустремленных, не стесненных ложными принципами и нормами. В конечном счете нравственная и политическая победа остается за активным и практичным Скобеевым, вытесняющим пассивного и добродетельного Нащекина из жизни и по праву занимающим его место в общественной иерархии, несмотря на то, что он, действительно, — «вор и плут», как его обзывает тесть.
Близок типу Фрола Скобеева центральный персонаж «Слова о бражнике». Человек со дна общества, беспутный и грешный, невоздержанный в пьянстве и бродяжничестве, имеющий лишь одну заслугу — с каждой чашей вина он славил Бога, — не только сознает себя достойным райской жизни, но и добивается ее, несмотря на упорное сопротивление всех святых обитателей Рая, в том числе и ближайших апостолов Иисуса Христа. Бражник (порождение города) оказывается обладающим не только деятельной настойчивостью и уверенностью в своей нравственной правоте, но и большой осведомленностью в богословских вопросах, и риторическими способностями, и незаурядным умом мыслителя. Он искусно укоряет всех библейских персонажей, беседующих с ним через запертую дверь Рая, в совершенных ими грехах, пока не убеждает все небесное сообщество в том, что он не только достоин Рая, но и заслуживает того, чтобы занять в нем «лучшее место» — рядом с самим Богом, потеснив апостолов и евангелистов.
Таким образом, оказывается, что простой и далекий от совершенства человек из городских низов не только способен, благодаря своей энергии и убежденности, попасть «на верх общества», как это сделал Фрол Скобеев, но и в самый Рай, преодолев предубеждения не только старшего поколения людей, но и святых и апостолов, — по праву человека, заслуживающего и заслужившего себе место в Раю. Более того, выясняется, что его грехи и беспутства ничтожны по сравнению с проступками и преступлениями бесспорных святых и даже апостолов Христовых, а сам бражник — безгрешнее и святее всей райских завсегдатаев.
Это уже чисто «возрожденческая» аллюзия секуляризованного века на библейские сюжеты, одновременно бесстрашная в переоценке всех ценностей и кощунственная в отрицании всех норм и традиций Древней Руси и утверждении новых, демократических и мирских, составляющих городскую культуру. Литературу кризисного времени захлестывают травестии сакральных жанров и сюжетов; персонажи подобных травестийных произведений подчеркнуто амбивалентны: их святость неотделима от греховности, моление — от покаяния, подвиг — от преступления, воздаяние — от кары и т.д. Все критерии оценки литературы смешались, границы размылись, иерархия ценностей распалась…
В результате такого масштабного кризиса восторжествовала массовая культура, культура «для всех», которая сравняла все уровни, ликвидировала все границы, привела все разновеликие ценности к «одному знаменателю». При этом средневековая древнерусская культура, одним из условий существования которой была сословная иерархия, перестала существовать, потому что «вертикаль» социокультурных различий рухнула. А массовая культура — в лице московских городских повестей, с ее «ренессансной» «горизонталью», напротив, утвердилась, в силу своей популярности, востребованности разнородным и взбудораженным обществом. Именно массовая культура второй половины XVII века открывала двери Петровским реформам и Новому времени.
В связи с этим стоит еще раз взглянуть на весь путь, пройденный древнерусской культурой за семь веков ее существования, с точки зрения выявившихся закономерностей ее развития.
У акад. Д.С. Лихачева есть обобщающая, глубокая статья, посвященная именно этому вопросу, под названием «Прогрессивные линии развития в истории русской литературы»109. По существу в ней идет речь не только о русской литературе и ее истории, но и о русской художественной культуре в целом. Другое дело, что сегодня, в начале XXI века, к идеям «прогресса» в истории, общественном, в том числе и культурном развитии, мы относимся более осторожно, чем раньше. Мы понимаем, что рядом с относительным прогрессом в одной сфере часто наблюдается регресс — в другой; что цикличность развития предполагает частичное возвращение к пройденному, к повторению прошлого на новом уровне, в ином качестве; что в истории, наряду с подъемом и «рывком» вперед, возможен и «откат» назад. В этом смысле выражение «прогрессивные линии развития» сегодня можно было бы, без ущерба для содержания работы, заменить выражением «основные линии развития» или просто «основные тенденции».
Прослеживая основные тенденции развития русской литературы, а вместе с ней и всей русской культуры, Д. Лихачев практически не затрагивает опыт ХХ века. Его наблюдения и обобщения строятся в основном на материале сопоставления Средневековья и Нового времени (причем речь идет больше о XVIII веке, чем о XIX, который больше подразумевается как заключительный этап осмысляемого развития), и основной акцент падает на переходный, поворотный — от Средневековья к Новому времени — XVII век. Понятно, что даже на таком грандиозном по временному охвату культурно-историческом фоне тенденции ХХ века будут смотреться по-иному. Однако для почти тысячелетней русской истории и истории отечественной культуры выявление основных тенденций развития — огромная научная заслуга.
Д. Лихачев отмечает восемь основных тенденций развития русской литературы и искусства, которые располагаются в исторической и логической последовательности:
• постепенное снижение прямолинейной условности;
• возрастание организованности;
• возрастание личностного начала;
• увеличение «сектора свободы»;
• расширение социальной среды;
• рост гуманистического начала;
• расширение мирового опыта;
• расширение и углубление читательским восприятием литературного произведения.
С нашей точки зрения, в этом перечислении недостает еще двух важных позиций:
• рост массового восприятия литературы (культуры);
• расширение «сектора массовой культуры».
Первая из этих двух позиций по смыслу связана с «увеличением “сектора свободы”» и «расширением социальной среды»; вторая — с «возрастанием личностного начала» и «снижением прямолинейной условности». Остальные позиции, перечисленные Д. Лихачевым, прямо или косвенно связаны с обеими позициями, добавленными к его списку. Здесь и «расширение и углубление читательского восприятия», и «расширение мирового опыта», и «возрастание организованности», и «рост гуманистического начала». Все это факторы, так или иначе работающие на массовизацию литературы и культуры, на массовизацию их восприятия и производства.
Важно понимать, что рост персонализации культуры неизбежно порождает и ее массовизацию; выделение индивидуальной, личностной культуры из общего целого с необходимостью ведет к выделению и ее противоположности — массовой культуры. Это означает, что русская культура в XVII веке пережила не только религиозный, но и художественный раскол, приведший к сосуществованию и противоборству индивидуальной и массовой культур.
Конечно, трудно сказать однозначно, являются ли эти две новые позиции «прогрессивными линиями развития» русской литературы и культуры или «регрессивными», но то, что они являются «основными тенденциями» исторического развития, — несомненно.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Русский масскульт: от барокко к постмодерну. Монография предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
87
См. подробнее: Лихачев Д.С., Панченко А.М., Понырко Н.В. Смех в Древней Руси. М.: Наука, 1984. 298 с.
89
Аверинцев С.С. Греческая литература и ближневосточная словесность // Он же. Образ античности. СПб.: Азбука-Классика, 2004. С. 40–88. См. также: Аверинцев С.С. Поэтика ранневизантийской литературы. М.: Наука, 1977. С. 191–192, 248–249.
94
Рейтблат А.И. От Бовы к Бальмонту. Очерки по истории чтения в России во второй половине XIX века. М.: Изд-во МПИ, 1991. С. 158.
96
Лихачев Д.С. Культурология: избранные труды по русской и мировой культуре. СПб.: Изд-во СПбГУП, 2006. С. 69.
99
См., например, лаконичное изложение этой концепции в кн. Д.С. Лихачева «Великое наследие» (С. 43–133).
100
Понятие литературного этикета применительно к литературе Древней Руси было введено в научный обиход акад. Д.С. Лихачевым. Впервые: Литературный этикет Древней Руси (к проблеме изучения) // Труды Отдела древнерусской литературы. 1961. Т. 17. С. 5–16. В дальнейшем эти идеи получили развитие в его «Поэтике древнерусской литературы».
103
О соотношении сущего и должного см. подробнее в книге А.А. Пелипенко и И.Г. Яковенко «Культура как система» (М.: Языки русской культуры, 1998).
106
См., например: Лихачев Д.С. Развитие русской литературы X–XVIII веков. Эпохи и стили. Л.: Наука, 1973. С. 138–164; Панченко А.М. Русская культура в канун Петровских реформ. Глава 3. На пути к секуляризации культуры // Он же. Русская история и культура: Работы разных лет. СПб.: Юна, 1999. С. 70–194.