Литература как жизнь. Том I

Дмитрий Урнов, 2021

Дмитрий Михайлович Урнов (род. в 1936 г., Москва), литератор, выпускник Московского Университета, доктор филологических наук, профессор. «До чего же летуча атмосфера того или иного времени и как трудно удержать в памяти характер эпохи, восстанавливая, а не придумывая пережитое» – таков мотив двухтомных воспоминаний протяжённостью с конца 1930-х до 2020-х годов нашего времени. Автор, биограф писателей и хроникер своего увлечения конным спортом, известен книгой о Даниеле Дефо в серии ЖЗЛ, повестью о Томасе Пейне в серии «Пламенные революционеры» и такими популярными очерковыми книгами, как «По словам лошади» и на «На благо лошадей». Первый том воспоминаний содержит «послужной список», включающий обучение в Московском Государственном Университете им. М. В. Ломоносова, сотрудничество в Институте мировой литературы им. А. М. Горького, участие в деятельности Союза советских писателей, заведование кафедрой литературы в Московском Государственном Институте международных отношений и профессуру в Америке. В формате PDF A4 сохранен издательский макет.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Литература как жизнь. Том I предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Облик поколений

Из классики

«Я — облик поколений».

Томас Гарди, «Наследственность». Перевод А. Оношкович-Яцыны.

…Утром открываю глаза и над собой вижу нос, мой нос — висит. Нечто гоголевское! Грежу? Из отдалённых мест вернулся дядя, мной не виданный[33]. «Спи, спи, — говорит, — я только посмотреть». Окончательно проснувшись, рассмотрел я дядю. Наши носы, глядя анфас, похожи, в профиль — разные. Дядин нос, как у моего отца, прямой, нос тех дулебов, чьи далекие предки не знали татарского нашествия и отличаются, по определению антропологов, сильно выступающим носом. Мой нос, достаточно длинный, загнувшись книзу, отклонился от волоколамской линии по черте, ведущей к Вильно.

Пока я подымался с постели, фамильный нос уткнулся в книжные полки. Дядя, похоже, любопытствовал, почему у нас много корешков с одним и тем же именем Глеб Успенский. Те же книжные корешки стояли у меня перед глазами, сколько я себя помнил, привык и не спрашивал, зачем нам столько одного и того же классика. Один из тех самоочевидных вопросов, что вечно откладываешь на потом, а потом оказывается и спросить не у кого. Хорошо, дядя вытащил один том, раскрыл и мне показывает: на пожелтелой странице фамилия бабушки с отцовской стороны. Описание нашей семьи мой прадед послал Успенскому, а классик целиком включил письмо в «заметки о народной жизни»[34]. Чтобы смог я прочитать, какими были мы в отдаленном прошлом, надо было сосланному дяде получить свободу. Дед Вася, не имея других слушателей, со мной делился воспоминаниями, однако ни разу не упомянул, что предок наш переписывался с классиком, о котором нам и в школе говорили. Ни слова не слыхал я от бабушки — из семьи, известной классику[35]. Ничего не говорила бабушкина сестра, носившая фамилию, которую увидел я на пожелтелой странице[36]. И отец помалкивал. Приобретали сочинения образцового автора и ставили на полку молчком. Опасались чего? Пережитые страхи пытаешься вновь пережить, и не верится. Придёт время, тем более станут удивляться, и уже принялись спрашивать, что за страх, а кое-кто утверждает, что и бояться было нечего, они, видно, запамятовали, либо не жили в то время. Сверстникам не напомнишь, они и не хотят вспоминать, а людям другого времени не передашь своего самочувствия. Сколько ни объясняй, они из твоих объяснений сделают свои выводы, такие выводы, что ушам не поверишь. Некогда в порыве откровенности предложил я знакомому: «Хотите, я вам открою всю…». Он, венгр, прервал меня: «Прошю вас, нье нади! Я можю напиться пиан, очутиться не в себе и проболтаться». Не жившим в наше время нелегко себе представить внутреннюю цензуру, державшую каждого из нас в узде. Мозоли на мозгах понатерли, и кто не испытал перекрученности понятий дозволенного и недозволенного, тот едва ли способен уразуметь, почему попавшее в классику письмо приходилось не помнить.

Поездка на родину

«Почин выйти из мрака к свету уже сделан поколением “новых хозяев”».

Пояснение Успенского к письму моего прадеда (1890).

«Новые русские».

Книга Хедрика Смита (1983).

В своих заметках Глеб Успенский приводил мнения с мест, кому и как живётся на Руси. До него отовсюду доносилось, по его словам, «самое беспощадное порицание всего, что творилось в деревне». Грязь, пьянство, лень и разврат, короче, темнота, известная каждому из нас по классике: «Гроза», «Власть тьмы», «Мужики» и «В овраге». Вдруг луч света в темном царстве: письмо из Дулепова Волоколамского уезда Московской губернии. «Наши крестьяне не потеряли образа человеческого» — классик выделил это сообщение моего пращура, а тот ему писал: «Трудом и трезвостью жить можно».

Таких, как мой прадед, Глеб Успенский и назвал «новыми хозяевами», заключив «новых» в кавычки и, очевидно, желая удостовериться, существуют ли такие. Два-три поколения спустя готовых к новой жизни не стало. Опереться решили на неготовых, а тех, прошедших культурно-политическую выучку, как формулировал Бухарин, отправляли переучиваться политграмоте туда, откуда вернулся и пришёл на меня посмотреть чудом выживший дядя. «Мёду много ел», — объяснил Дядя Федя свою выносливость. С малых лет поглощал он пропасть меда, «в пупке выступало», и когда мы уселись пить чай, дядя стал советовать мне есть меда как можно больше, хотя из-за мёда он и попал в места отдалённые.

О нашей пасеке и как её лишились, решился рассказать отец. Тридцать лет он опасался посетить родные места. Когда чуть оттаяло, ещё не восстановленный, прихватив нас с Братом Сашкой[37], осмелился совершить возвращение на родину, говоря языком Томаса Гарди. Английский классик запечатлел кризис сельской Англии, отец его романы изучал, не имея возможности изучить пережитый им кризис сельской России[38].

По пути в нашу деревню мы оказались на бывшем бойком месте, где устраивались ярмарки, там уцелела чайная, воспетая поэтом Николаем Тряпкиным: «Чайная, чайная, место неслучайное…» Зашли в эту чудом сохранившуюся чайную, взяли пару чая, отец нам объяснил: кипяток и заварка, мы с братом поняли смысл слов, попадавшихся в классике, и двинулись дальше.

У деревни, прямо на дороге, пересекая нам путь своей тенью, стоял человек. Зимняя шапка была на нём… Вспоминая эту шапку среди яркого лета, я вижу её нелепость, но тогда, явись кто в кольчуге, удивления не было бы, всё казалось воскресающим баснословным прошлым. Отец обратился к стоявшему по имени: «Ты ли это?» — и назвал себя.

«А-а, — отозвался человек, — давно тебя не было»

«Ты ли это?»

«Я и есть», — подтвердил встречный безучастно, словно он ли, не он — неважно.

Они постояли друг против друга. Ветер задел редеющие волосы отца, блеснула седина. Отец спросил: «Наши есть?» В шапке утвердительно кивнул в ответ, однако не показал к ним, хотя бы невольным взмахом, дороги, будто проверял, всё ли отец забыл и что помнит. Отец и не спрашивал. Они ещё постояли друг против друга с отсутствием выражения на лицах. Стояли, не произнося ни слова, казалось, лишь затем, чтобы послушать, как пролетает, сухо посвистывая, ветер.

«Ладно», — произнёс отец.

«Ага», — отозвался встречный, и мы пошли.

«Сосед», — пояснил отец и вдруг воскликнул: «Хорош! Сам себя не узнает»

Позднее, в течение дня, я от сельских родственников услышал, что это Карась, из бедноты, похоже, уклонившийся от сведения счётов со своим социальным врагом, и отец, кажется, был несклонен освежать их общих воспоминаний.

«Тут была пасека» — отец указал на пустырь, когда мы пришли в деревню. Мёд, по его словам, возили на ярмарку. Стоя на семейном пепелище, отец после паузы произнёс: «Сапоги шили на продажу». Словно сознаваясь в постыдном поступке, добавил едва слышно и скорбно: «У нас уже почти была своя фабрика». «Мы были кулаки?» — спросил Сашка. Отец помедлил с ответом, не желая отягчать сознание тринадцатилетнего сына знанием навешенного на семью ярлыка. Выдержав паузу, сказал: «Богатыми были Тузовы, а Урновы с ними породнились». «Тузовы» и означает богачи. Как появились Урновы, тоже известно. В книге о происхождении русских фамилий оксфордский филолог, по рождению москвич, занес «Урновых» в разряд имен, произведенных от предметов[39]. У нас предметом послужила кружка: наш предок, выбранный сельским старостой, собирая подати, ходил по деревне с урной, его прозвали «Урна». Мой отец ещё помнил: кто называл его Кудимовым, а кто — Урновым, прозвище в конце концов заменило фамилию, все, кто зовутся придуманным на живой памяти именем, — родственники.

Жаль, не расспросил подробности, да и отец не был склонен рассказывать: в прошлом — пасека, сапожная мастерская, чуть не фабрика, а он — политически скомпрометированный и всё ещё не восстановленный. Думаю, было у нас нечто вроде крестьянского «кожевенного заведения» по соседству с чеховским Мелеховым. Эта поднимавшаяся мелкая, кустарная промышленность пошла прахом под натиском индустриализации и коллективизации. Не могла не пойти. Явись такие заведения после отмены крепостного права, они бы уцелели и ещё выросли, а крепостничество отменять всё не решались ради интересов дворянства. Из книг я узнал: когда труд крепостных был дешев, ручной труд, у помещиков существовали и процветали промышленные заведения, но преуспеяние крепостников, сопротивлявшихся индустриализации, мешало дальнейшему развитию, и когда западно-европейские страны перешли к машинному производству, Россия, до поры игравшая в мировой торговле передовую роль, оказалась страной отсталой[40].

Так говорили и говорят отечественные историки, а зарубежный наблюдатель, советолог Маршалл Голдман прочертил кривую, вернее, спираль, то восходящую, то нисходящую: «Два века ушло в России на то, чтобы растратить наследие, оставленное реформами Петра Великого, которые всё же недостаточно подготовили страну к промышленному соперничеству, начавшемуся с Индустриальной революцией. До начала XIX столетия Россия производила стали вдвое больше чем Англия, а к 1840 году стала производить одну двадцатую того, что производили англичане»[41].

Сейчас читаю и слышу, что перед Первой Мировой войной мы всех опередили по выплавке чугуна, забывают добавить — за счет иностранных кредитов[42]. «Царская Россия была величайшим резервом западного империализма… Она давала свободный доступ заграничному капиталу, державшему в руках такие решающие отрасли народного хозяйства России, как топливо и металлургию» (Сталин. «Вопросы ленинизма»).

Мы догоняли и перегоняли, перегоняли в том — другом, но в целом не могли добиться благоустройства, которое называют цивилизованным, вот и получилось: первые в космосе — при бездорожье на земле. Недалеко от нашего дома на Большой Полянке, на углу Малой Полянки и Хвостова переулка, весной и осенью, в оттепель и дождь, разливалась лужа. Её некогда описал мой символический «сосед» Иван Шмелев, живший на том же углу напротив от «соседа» Ап. Григорьева, хотя Шмелев этого не сознавал. Лужа баснословных размеров с тех пор разливалась, нам оставалось повторять про себя пушкинские строки, благословляя колеи и рвы отеческой земли — в виду Кремля.

Если, как считают историки, основным препятствием на пути российского прогресса было крепостное право, а устранить это препятствие не позволяло дворянство, то — вообразим: крепость устранили своевременно, возникла бы созданная дворянами великая русская литература, исполненная поэзии большого досуга? Есть Константин-Леонтьевский ответ: либо романы, либо равенство[43]. Есть ответ Маркса: рабский труд — условие создания античной классики и, в конечном счете, цивилизации. Это рабства не оправдывает, лишь определяет одно из зол развития. Эпическое состояние общества — плодородная почва для творчества, такова формулировка Маркса, шедшего от Гегеля. Поэтому Тургенев, студентом слушавший в Берлинском Университете гегельянцев, объяснил Западу, чего в России ещё не осознали: явление «Войны и мира».

Роман Толстого в свое время показался «принижением Двенадцатого года», в толстовской эпопее увидели высокомерие аристократа[44]. Историки утверждали, что Толстой создал легенду[45]. Факты, добытые историками, говорили о том, что, вопреки патриотическому пафосу толстовского романа, на самом деле предательство среди высшего слоя было чуть ли не повальным, недовольство среди крепостных крестьян грозило перерасти в «пятую колонну». Конечно, у Толстого есть и предательство верхушки, и бунтарство низов, но не в той пропорции. Все критики по-своему были правы. Странно бы думать, что такие читатели прочли не то, что написано. «Война и мир» — роман полемический, в пику левым и правым, те и другие поняли роман, но не хотели принять за истину. В повествовании, «без лишней скромности, как Илиада», Толстой действительно дегероизировал 12-й год, не оправдавший ожиданий доблестных «капитанов Копейкиных»: что получили они от победы? Лучше бы боролись за свою свободу! «Война и мир» была ответом: навязываемый извне прогресс не способен превозмочь консервативного самосохранения нации.

Замысел романа, думаю, оформился у Толстого после визита к Герцену. Толстой побывал у него в Лондоне примерно год спустя после публикации герценских рассуждений о борьбе народов против освобождения: «Наполеон додразнил другие народы до дикого отпора, и они стали отчаянно драться за свои рабства и за своих господ». Через четыре года Толстой выразил в романе идею, которая критиком левого лагеря была определена как «философия застоя». А консервативный, сочувственный Толстому критик (Н. Н. Страхов) объяснил, что «необходимо понять в отношении русских людей вообще и в отношении персонажей “Войны и мира”», а именно: «Чувства русских людей, их мысли и желания, в той мере, в какой в этих чувствах и желаниях есть нечто героическое, что русские люди понимают под героическим, не соответствуют чуждым нам и ложным представлениям, созданным Европой»[46]. По свидетельству супруги автора, графини Толстой, то был единственный внушительный голос в поддержку её мужа.

Пережитки феодализма тормозили социальное развитие и на Западе. В Англии требования, выдвинутые рабочими вожаками, чартистами, в середине девятнадцатого века ждали своего осуществления до середины века двадцатого, но крепость отменили за четыреста лет до нас, средний класс пропустили вперед ещё в семнадцатом веке, когда на авансцену выступили Робинзоны. В западном постепенно-медленном движении в отличие от нашей страны не бывало возвратов, а у нас старались «дело Петрово назад повернуть», каждый из самодержцев старался, даже если на словах следовал Петру. Памятник ему воздвигавшая «матушка Екатерина» вернула дворянству то, что Петр у дворянства отнял — право на безделье. (Характерная примета нашего нынешнего, сервилистского времени: ни о ком постсоветские историки не говорят с такой кислой миною, как о Петре.)

Крестьянские предприятия, как у моих предков, запоздало-несвоевременные, смёл мировой процесс рождения современной промышленности, и угодили потомки корреспондента Глеба Успенского под раскулачивание. В 1890-х годах мой прадед сообщил писателю: «Семейства у меня шесть сыновей и одна дочь, двое сыновей женаты и имеют шесть человек детей; всего семейства, значит, у меня 17 человек». Из обширной крестьянской семьи сорок лет спустя, в коллективизацию, пропали шестеро моих дядьев, вскоре пришла война, Урновых погибло восемь человек. Среди них Виктор Михайлович Урнов. Узнал я о нем из Интернета (www.pobeda1945.su), в старательной справке сообщается: подносчик минометной роты, был награжден медалью «За отвагу», участвовал в боях под Сталинградом и на Курской дуге, освобождал Орёл, пал в бою 22 июля 1943 года. У братской могилы, в которой он похоронен, поставлен памятник. Дозвонился я до жительницы Самары по фамилии Урнова. Наша родственница, однако некровная — по мужу, развелась, муж уехал, тесть скончался, о Викторе не знала ничего. Мне удалось установить связь с Военкоматом Орловской области, помогли работники местной почты, и ко мне поступило письмо за подписью военкома: имя нашего родственника будет увековечено на мемориальном надгробии. Сам я того не увижу, сын с внучкой обещают увидеть.

Стыжусь ли, что не слышал о павшем герое раньше? Вынужденное забвение — черта времени, которое не воскресишь: людьми владело одно чувство — остаться в живых. Вспоминать принялись на досуге, и кто говорит иное, тот придумывает задним числом. Война жила и живет в памяти, как мера, точка отсчета, но воспоминаниям с обдумыванием не споспешествовали обстоятельства. Записанные матерью признания солдата никто из нас и не перечитывал до тех пор, пока после её кончины не принялся я разбирать семейные бумаги. Когда ездили мы с отцом в нашу деревню, то повидали старого-престарого родственника. Он, кажется, только и ждал случая рассказать, как в Гражданскую войну они с Дедом Васей пробирались в Самару.

«Мы переходили линию фронта!» — начал глубокий старик свою исповедь. Но отец решительно перевел разговор на другое, а разъяснять мне что-либо и вовсе отказывался. Ту же линию, как я узнал в конце концов, перешел Майский, тогда — меньшевик. Отец, когда работал в Обществе Культурной связи (ВОКСе), встречал Майского, но отца исключили, а Ивана Михайловича арестовали. Когда же началась послесталинская оттепель, пошли мы с родителями в соседний с нами кинотеатр «Новости дня», там показывали документальные ленты, раньше невиданные: много непарадных кадров со Сталиным. Фильм закончился, зажегся свет, зрители стали подниматься со своих мест, отец почти крикнул: «Смотри, Майский!» и указал на выходящего из зала пожилого мужчину, которого мы видели мелькнувшим на экране. Указать указал, но поздороваться не подошел: Майского уже выпустили, а отец оставался невосстановленным. Потерпевшие друг друга сторонились.

Много лет спустя я оказался с Иваном Михайловичем в академической больнице, наши палаты соседствовали, а прогулки, нам предписанные, мы совершали совместно, Майский — в кресле на колесах. Я расспрашивал Ивана Михайловича о том, как ему ещё до признания Советской России удалось участвовать в торжествах на родине Шекспира, а про линию фронта и что это был за фронт, не спросил. Со временем я из разных источников уяснил: после разгона Учредительного Собрания образовался в Самаре независимый от большевистского правительства Комитет Членов Учредительного собрания, так называемый Комуч. Майский в Комуче занял пост министра труда, а народной армией командовал полковник Капель (незабываемые капелевцы в «Чапаеве»). Кто только не принял участие в учреждении Комуча! И Керенский, и Виктор Серж-Кибальчич, создатель «Дела Тулаева». «Мы мечтали о создании истинно демократической республики в России», — в письме Короленко сообщал Майский. Но Колчак прикрыл Комуч. «Пришел и, как медведь в детской сказке, без труда раздавил карточный домик нашей идеальной демократии», — пользуясь спецхраном, прочел я у Майского в книге, которую он не переиздавал. Зачем же Дед Вася с родичами пробирался в Комуч? Комитет возглавлял депутат от эсеров. Один из Урновых остался в Самаре, его сын, 1924-го года рождения, пошел на фронт Отечественной войны.

«Кулаки — мужицкая аристократия».

Глеб Успенский.

Выжившие после раскулачивания родичи понаехали к нам из разных мест проводить скончавшегося Дядю Костю, старшего брата отца[47]. Увидал я кулаков, и они, подобно настоящей вещи (Генри Джеймс), ошеломили меня. Парадокс, по Генри Джеймсу, в том, что увиденное своими глазами не отвечает нашим ожиданиям, а я, наоборот, оказался озадачен сходством увиденного с моими ещё школьными представлениями. Выйдя из школы, мы школьные представления отбрасываем, как безнадежно упрощенные, а они-то, несомненно упрощенные, по ходу лет всё больше подтверждаются в тех основных особенностях, о каких нам полагалось знать со школьной скамьи: обнажается суть.

Из семейных разговоров, которые я слышал с детских лет, в мое сознание постепенно проникал вопрос о земле. Деревенские родственники перед революцией годами ждали, когда же наконец дадут землю. Обещали эсеры, обещание перехватили большевики, об этом слышал я лет с пяти. Лейтмотивом пробуждения моего сознания стал скрежет зубовный, каким Дед Вася сопровождал свои стенания о похищении Лениным пункта эсеровской программы о передаче всей земли крестьянам. Приедешь к деду и услышишь: «Даже в Истории Компартии признано — украли!». Положим, там не сказано украли, но заимствование признано. У большевиков сначала была национализация, а велика ли разница по сравнению с передачей земли крестьянам, я не понимал, и не до того мне было, не до того…

Усвоил со временем: поначалу действительно дали землю. «Нам на пятерых девок отрезали», — говорила дальняя родственница. У них, не считая отца, мужиков не было, одни девки, на девок до Октября земли не давали, такова реальность, о которой есть в «Плодах просвещения»: «куренка некуда выпустить». Получили землю, вздохнули с облегчением, а потом? В 1880-х годах, желая успокоить крестьян, освобожденных вместе с крепостным ярмом от земли, царский министр финансов им обещал, что землю у помещиков они сумеют выкупить к… 1931 году[48]. Каково обещание, таково исполнение. Преемственность! Об тот срок, указанный царским министром, советская власть, продолжая дело власти царской, земли крестьянам обратно не дала, загнав их в колхозы на том основании, что национализации недостаточно, необходимо ещё и обобществление.

Большевики сыграли в слова под тем предлогом, что государство всенародное: нечего рядиться — всё наше, социалистическое, и проделали с крестьянством в точности наоборот против того, что допускал Маркс: «обеспечить ей (крестьянской общине — Д. У) нормальные условия свободного развития»[49]. Условие нормальности Маркс по-разному, но усиленно подчеркивал, а всё и в царской России, где крестьян оставили без земли, и в советской, когда земля попала в распоряжение политической власти, делалось ненормально, общинное, коллективизированное крестьянство вместо того, чтобы пройти, по выражению Маркса, «через ужасные перипетии» частнособственнического капиталистического производства, оказалось под жесткой властью капитализма государственного. Сталин признавал ненормальность или, во всяком случае, необычность избираемого им пути преобразования сельского хозяйства. Первый вбитый между народом и новой властью клин, след от него с тех пор не изгладился и не забылся, временами боль затихала, но рана снова начинала ныть.

Из пятерых девок, получивших, а потом потерявших землю, видел я двух старух той породы, что «вынесет все, что Господь ни пошлет». Сбежали из деревни от коллективизации, а бежать наши родичи начали с той поры, как получили кабальное освобождение от крепости.

Будем надеяться, в учебниках истории напишут: «По Ленину, широкая поддержка необходима революции. Ленинская партия, готовая взять власть, в 1917 г. дала как можно больше обещаний наибольшему числу людей. Выполнить обещания, придя к власти, естественно, не смогли. Так случалось со всеми революциями, но революция в России была наиболее радикальной, и разочарование в её результатах оказалось чрезвычайно глубоким. Это и позволило семьдесят четыре года спустя произвести контрреволюционный переворот в интересах преуспевших при псевдосоциализме».

В 1993 г. на Конференции в Питсбурге, штат Пеннсильвания, мне дали возможность сделать об этом доклад. Председатель нашей секции меня не прерывал, но когда стал я отвечать на вопросы, он восклицал: «Если бы услышала вас моя жена! Она бы высказалась!» Жена у него была российская, но, видно, прочла мои тезисы и, вроде отказавшихся посещать мой курс вольнослушателей, не пожелала портить себе нервы и осталась дома, уклонившись от полемики того накала, что описан Вирджинией Вулф.

Меня на всю жизнь закалили споры с Дедом Васей, митингового диспутанта доводил до изнеможения, чтобы спор прекратить, дед укладывался на диван и отворачивался к стене, притворяясь спящим. Была бы на конференции дискуссия, можно бы напомнить марксистское положение о людях, делающих революцию и на другой день обнаруживающих, что не ту революцию они делали. Так происходит всегда и всюду: провозглашают, что Господь создал всех равными, однако равенство приходится ограничить и сделать неравным, исключив «цветных», нацменьшинства и всех женщин. Обещают власть советам, а устанавливают правление партийное, к тому же однопартийное.

Вот как это выглядело со стороны, без идеологического мистицизма: «В силу отсутствия частной собственности всё в Советском Союзе фактически являлось государственным, основное исключение — Коммунистическая Партия. Эта формально общественная организация однако имела свои ячейки в каждом учреждении, и таким образом на всех уровнях образовалось партийное правление, параллельное органам государственной власти. СССР стал и оставался диархическим, двоевластным — партийно-государственным. Во многослойной властной структуре нижние организации подчинялись высшим, образуя пирамиду, партийно-государственный параллелизм двух властных пирамид приводил к переплетению полномочий»[50].

Мы на себе испытали параллелизм. Иначе было нельзя? Нельзя так нельзя. «Что сделано, то сделано» — Маркс в таких случаях вспоминал «Парижские тайны». Но что посеешь, то и пожнешь: социальных законов не изменишь. В кинофильме «Чапаев» («Давид» советской эпохи) есть намек на диархизм: обмен репликами между народным комдивом и приставленным к нему комиссаром. «Кто здесь главный?!» — возмущается Чапаев. Комиссар (не задумываясь): «Ты», и тут же вносит поправку: «И… я». Расхождение между обещанным и полученным продолжало сказываться до тех пор, пока в конце концов система под напором внутренних и внешних противоречий не дала трещину. У нашего социализма не оказалось человеческого фундамента той же крепости, что за счет мелкой буржуазии обеспечивает устойчивость капитализма. Западная буржуазия пришла к власти, готовая не только на муки и на смертный бой, а умея и желая иметь и торговать, в отличие от русских рабочих и крестьян, которым ещё нужно было учиться, учиться и учиться существовать при социализме. Предки мои по отцу, трудовики, названные кулаками, то есть (по Далю) крепкие, рукастые и хваткие, претерпели в нарушение марксистского закона: ни один способ производства не уходит со сцены, не исчерпав своих возможностей. Кулачеству не дали развернуться, не дали до революции, не дали и после революции: поднимавшийся класс был уничтожен на подъеме. Причина у нас обычная: всё не вовремя. Если бы подняться кулачеству позволили в исторически оправданный срок! А то и послабления давали, и уничтожать принялись, когда век индивидуального фермерства миновал.

В Америке сейчас только и разговоров, что о необходимости возродить «средний» бизнес, однако люди понимающие говорят — романтизм, реакция на постиндустриальный прогресс. К моему времени мои сородичи, чудом уцелевшие новые хозяева, тургеневские чумазые, случайно зажились в несвоем времени, им на смену должны были прийти цивилизованные операторы полей. Таких я видел в Америке, и даже их, цивилизованных, история уже пускает под корень своей косой, а у нас, когда требовались труд и трезвость, пришли живые подобия персонажей беловского «Привычного дела», те самые, вроде Карася, кого мои жившие трудом и трезвостью предки считали непутевыми и никудышными. Мы с отцом у себя в деревне повидали их на том же месте и в том же состоянии, в каком они находились, борясь с моими предками.

«Скоро ли перестанут вешать?»

Шекспир.

«Кулак не сласть, а без него ни шасть» — говорит пословица. В годы НЭПа Дед Вася выпустил руководство «Как крестьянин может сбывать хлеб за границу» — не город родной кормить. Без кулаков нельзя и с кулаками невозможно — вроде возрастного кризиса, который предпочтительно пережить в положенное природой время, а если с запозданием — ситуация безвыходная, которую у историков не хватает объективности изучить, а у художников слова не находится таланта воссоздать. Историки зарубежные, изучающие нашу страну, говорят, что можно было и без коллективизации обойтись, им со стороны, вероятно, виднее. Они приводят примеры «безболезненной» индустриализации полуфеодальных стран, например, Испании, правда, забывают упомянуть, что земельный вопрос разрешился в Испании Гражданской войной. У нас довод о ненужности форсированной индустриализации будто бы доказан писателями-деревенщиками, Василием Беловым и его творческими единомышленниками — такая точка зрения существовала в нашей критике. Уговаривал выросшего в деревне отца написать полемические воспоминания. Отец обещал и не написал именно потому, что не знал, что и думать. Должно найтись перо, способное живописать российскую Вандею с бальзаковской художественной объективностью. Не в упрек нашим писателям — у Шекспира всего полстроки скрывают ужас вроде коллективизации — «огораживания». Титулованные землевладельцы огораживали поля, а кто жил и трудился на них, тех выгоняли. Выселяли вольных землепашцев, йоменов. Из той среды, со стороны матери, Шекспир и вышел, он сам, когда разбогател на театрально-драматическом поприще, пробовал арендовать землю, а предприимчивые люди, чуя, куда дует ветер перемен, заручились согласием лэндлорда и захотели ту землю огородить, однако в конфликте со своими соседями драматург показал себя, по выражению биографа, ловким дельцом: огораживание не состоялось, правда, тяжба прекратилась только после кончины Шекспира. Изгоняли издольщиков ради пастбищ. «Овцы поедают людей» — вошедшая в учебники метафора гуманиста Томаса Мора. Изгоняли, объявляли опасными бродягами, попадешься — пороли, по второму разу — вешали, дороги были уставлены виселицами, о чем и упоминает шекспировский Фальстаф.

С коллективизацией сходство полное, только случилось это у англичан почти пять столетий тому назад. Ограбление, как установил Маркс, предшествовало накоплению. Ограбление оправдывалось развитием текстильного производства, залогом будущего подъема, а подъем невозможен без подъемных. Огораживания, рабство, крепость, коллективизация — долги, взятые у истории, их никогда не отдают и никогда не прощают: вечно-гнойная рана. Теперь у нас поют песню о «потенциях НЭПа», лицемерного времени, как определил современник — Борис Пастернак.

Как иллюстрацию к тому, о чем поют, приведу письмо из семейной переписки двадцать второго года, в начале НЭПА.

Петроградским Деду Борису с Марией Максимовной[51] приходилось устраивать семейную жизнь на вулкане. Прежние деньги превратились в бумагу, новые — миллионы, на которые мало чего купишь, примус стоил пятнадцать миллионов, а без примуса ни огня, ни тепла. Дед, находясь в московской командировке, пишет в Петроград, что везет полученные пайком мыло и муку, а дальше сообщает с изумлением: «Торговля съестными припасами в полном ходу: открыты гастрономические магазины, где лежит сыр швейцарский, икра, балык, сардины и прочие деликатесы, но всё по безумным ценам». Деликатесами дедушка наслаждался вприглядку, хотя давно перестал быть пролетарием.

Я, родившийся москвичом, жил у Пушкинской площади, на Страстном бульваре, за углом от нас блистал витриной последыш НЭПА — «Елисеев», так по-старому называли Гастроном № 1, там не по карточкам отпускали — продавали по коммерческим ценам. Французская булка стоила 50 рублей (прописью: пятьдесят), а батон белого хлеба по карточкам в булочной от нас напротив 13 копеек. В булочной, на углу Чехова, Малой Дмитровки, стояли в очереди, в «Елисееве» без очереди, но «Храм Чревоугодия» мы посещали редко. А ведь семья научных работников, отец до исключения получал неплохо, порядка пятисот рублей, однако считая на булки, это десять булок, могли лишь изредка, в порядке исключения, позволить себе французскую от Елисеева, даже пахла по-другому, не так, как батоны из государственной булочной, которые не пахли ничем.

В порыве просталинской ностальгии показывают послевоенную кинохронику: «Труженики колхозов и совхозов перевыполнили план поставок…» Видел я и слышал, что творилось за кадром, со школьных лет в летние каникулы пас ночное, слышал не голос диктора, а голоса тружеников колхозов и совхозов.

Ссылаются, восхваляя наши успехи, на статистику, а можно ли верить статистике? Не верю глазам своим, когда цифры погибших по ходу репрессий приводят из официальных источников. «Подлинных цифр никто никогда не узнает» — говорится в «Деле Тулаева», создан роман чудом оставшимся в живых очевидцем и жертвой им описываемого.

В сфере мне близкой, книжной, я слышал, что тиражи завышали, выпуская будто бы миллионами книги, которых нельзя было достать, хотя, судя по статистике, наша земля должна бы оказаться усыпана книгами, каких в книжных магазинах не видели.

Даже если верить статистике, цифры говорят о государственном росте, но вот сейчас в Америке национальный валовый продукт растёт и растет, а доходы граждан понижаются. Нас тот же парадокс, который Бухарин назвал «своеобразными кризисами», преследовал на протяжении всей советской истории. Наше своеобразие: промышленные и научные достижения без житейски необходимого. Насколько перевыполнялись поставки, люди не чувствовали, не чувствовали даже те, кто поставки перевыполнял. Как в песне, ракеты в космос, до звезд достали, а на земле в сельских магазинах — водка и селедка!

В подмосковном селе Иславском, рядом с конзаводом, где я бывал, возле сельпо, куда я заглядывал, стояла статуя Ленина. Ильич, по замыслу скульптора, должен был решительным жестом звать на борьбу, но ирония истории придала фигуре вождя вид злой карикатуры — какой-то лысый сорвал с головы кепку, развел руками и, кажется, вопрошает: «Это что же такое творится?!» Творились жертвы житейскими потребностями, удовлетворением которых обеспечивается устойчивость западных стран. Советский народ, говорит английский историк, выстоял во Второй Мировой войне такой ценой, какая не могла быть уплачена демократическим обществом[52]. Выстояли, защищая Родину, но в мирном сосуществовании экономических систем потерпели поражение. Думать иначе — искать пятый угол и выдавать желаемое за действительное.

По мере общения с моими единокровными, приехавшими проститься с Дядей Костей, поймал я себя на мысли, смутившей меня. От своих исходила эманация собственничества, и я испытал бифуркацию, раздвоение чувств, тепло родственности с ненавистью социальной: «Своими бы руками порешил!»

Предателем своего класса становишься, пользуясь преимуществами, какие твой класс сумел отвоевать, а когда, как Гулливера, время привяжет тебя рядом с предком, начинаешь нос воротить от арбориальных праотцов. Чтобы очиститься от дурных чувств, я попробовал вызвать катарсис, рассказ написал и прочел матери моего друга.

Семья моего друга связана с Московским Художественным театром и Московской школой генетики. Генетика со временем погорела, а благодаря Художественному театру их дом превратился в плот Медузы, на который, ища спасения от социальной бури, вскарабкались кто только мог из представителей отошедшего мира. Словом, оазис былого. У моего друга в гувернантках (да, гувернантках) служила обедневшая миллионерша (с портрета Серова), она обучила моего друга манерам, французскому языку и дала ему прозвище Буба, от немецого bube — проказник[53]. Мать моего друга, потерявшая с революцией прядильную фабрику и доходный дом у Красных ворот, объяснила, что в моем повествовании сказывается: «Нет у тебя чувства собственности». У меня многих чувств не имеется. Родители хотели определить меня в музыкальную школу — у меня не оказалось слуха, занялся конным спортом, на конюшне нашли, что я лишен чувства лошади. Будь у меня понимание людей или, как говорит моя жена, способность понимать другого человека, стал бы писателем.

«Моя мать завернула листовки в пеленки и прошла мимо полицейских».

Из книги моего отца о Диккенсе[54].

Рассуждая о поэзии семейственности в романах Диккенса, отец вспомнил эпизод из нашей семейной истории, упомянутый в книге о событиях 905 года[55]. В революцию Пятого года Баба Настя уберегла семью, после Семнадцатого хранила веру. Уцелел её Новый Завет, на котором детским почерком бабушка вывела своё имя, тем самым давая знать, что не собирается расставаться с этой книгой. Она же одолела, шевеля губами, два тома «Саги о Форсайтах», и когда я у неё спросил, о чем это, бабушка с едва слышным вздохом ответила: «Про ихну семью». Вздох выражал сочувствие прочитанному. Баба Настя — мать семейства, но ей не подчинялись, прибегали за помощью «на подхвате». Какова была её жизнь, я узнал из писем матери своему отцу. «Что за патриархальщина!» — поражалась дочь инженера, очутившись в семье, которая ещё пахла деревней.

Бога у дедов, как у Чехова, уже не было, и если Чехов не забывал ни церковных служб, ни молитв, ни поэзии верований, то и деды мои помнили те же молитвы и службы, но верить не верили. Называют верующих ученых, однако, что подразумевали ученые, говоря о Боге? За верования, такие, как у Тестюта де Траси и Вернадского, на кострах жгли во времена веры. Разграничение произвёл Толстой: истинная вера простодушна, как у безграмотной старушки (похожей на мою бабушку), а у Владимира Соловьёва — софизмы. Чехов писал: «Интеллигенция только играет в религию, и главным образом от нечего делать». «Причудами сытых людей» назвала интеллигентскую религиозность Лидия Вячеславовна Иванова, дочь лидера религиозного символизма. По Вильяму Джеймсу, люди верят в силу will to believe, хотят верить, и мистика устоев существует всюду. Наши новейшие консерваторы, следуя российским реформаторам катковского толка, принимают веру за данность в противоположность договорным основам западной государственности. Но ведь то умственные конструкции, а факты формирования государств им не соответствуют, святость веры, прочность договоров лишь условность.

В 2006 г. мы с женой ездили к дальним родственникам в Италию, побывали в Ватикане, видели росписи Сикстинской Капеллы. Можно понять неудовольствие Папы Сикста этим шедевром изобразительного искусства — небесное сведено к земному: на потолке — телеса, плоть людская. Входишь в прославленную часовню и упираешься взглядом в круп боевого коня и пятку поверженного воина. «Сим победише!». Мечом? А как же христианская заповедь «Возлюби врага своего»?

Вера осквернялась, чтобы заключить договор, договоры нарушались во имя веры. Иначе на словах, на деле — одно и то же. Государственные мужи судят, как гоголевский Городничий. Что Антон Антонович отвечает обеспокоенной супруге? Анна Андреевна, поражаясь побегу Хлестакова из-под венца, ссылается на таинство обручения. Городничий: «Обручился! Кукиш с маслом — вот тебе обручился! Лезет мне в глаза со своим обручением!» Великий русский писатель, поборник веры, из жизни взял этот цинизм, теперь называемый прагматизмом.

В нашей семье Бога не стало ещё до революции, не было и безбожия, богохульства я не слышал. Образование потеснило веру, но оставалось частью культуры Священное Писание. Уцелела у нас Библия, первое издание на русском языке, то самое, что после многолетних клерикальных интриг вышло наконец во второй половине XIX века.

С годами столетний переплет стали точить жучки. В Институте Мировой литературы работал переплетчик, и я попросил его переплести Святое Писание заново. Мастер-художник каждую книгу читал, чтобы подобрать переплет, и Библию вернул в новом прекрасном одеянии, но… без начала. А где же первая страница — «Бог создал небо и землю…»? Страницу сильно попортили жучки, так объяснил переплетчик. «Кроме того, должен тебе сказать, — добавил он самым серьезным тоном, — прочитал я эту страницу и ничего существенного там не было». Что хаос мироздания человеку после всего, что этот человек повидал!

Переплетчик, инженер по образованию и довоенному роду деятельности, до войны был послан работать в Германию, там с началом войны его в целой группе наших специалистов «забыли», после войны извлекли, доставили обратно и в подвале ИМЛИ его спрятал директор Анисимов Иван Иванович.

У нас в семье атеистов, однако искушенных начетчиков, отмечали Рождество и справляли Пасху, красили яйца, пекли куличи, всё — ритуально, не религиозно. Семейное окружение уберегло меня от хамского атеизма и лицемерного пиетизма. Дед Вася повёл меня в соседнюю Церковь Ивана Воина, чтобы объяснить службу. Он же мне толковал Ветхий и Новый Завет, что убедило меня в несовместимости веры и знания.

Дед Борис взял меня с собой на экскурсию в Кремль, это ещё в сталинские времена, в список экскурсантов его включила жена Маленкова, заместитель директора Института истории естествознания и техники. Едва мы, дыхание затаив, вступили через Боровицкие ворота на недоступную землю, в пустынный, стерильно вычищенный Кремлевский Двор, где, как теперь известно, тосковала Светлана Иосифовна, дед стал расспрашивать у охранника: «Здесь церковушка стояла, где же она?».

Далась ему церковушка! Войти в Кремль значило удостоиться доверия, которое лучше не нарушать. Безразличный к церковности, я всё же чувствовал опасную заинтересованность, с какой дед пристал к охраннику. Тот вежливо отозвался незнанием, а дед мне рассказал, что дядя у него был церковным старостой по соседству, в Храме Христа Спасителя, бывая у дяди, дед проходил через Кремль. Мы с ним той же дорогой прошли мимо Царь-Колокола, и дед сказал, что раньше из пробоины шел смрад, кремлевской достопримечательностью пользовались как уборной.

На Троицу Дед Борис ставил в стакане с водой ветку сирени: в память о чудесном спасении в тот день его отца-машиниста. Рассказ об этом повторялся множество раз. У деда из Артиллерийской школы, где он учился, сохранилось пособие — атлас паровоза, раскладной и красочный, похожий на билибинские картинки в книге сказок, и я мог увидеть устройство локомотива. В технических терминах Дед Борис описывал, как его отец вёл товарный состав, груженый бревнами для шпалопропиточного завода, компаунд ударился о бревно, упавшее с платформы предыдущего состава, паровоз сильно покачнулся, прадед, падая, ухватился за ресивер, рукоятку, выпускающую пар, и ему по локоть обварило руки. На полном ходу падение было бы смертельным, но прадедушка успел притормозить: за несколько минут до крушения ему явилась Богородица и предупредила о завале на пути.

Раньше в тот день семья служила молебен, на мой век осталась ветка сирени: омирщение веры и неутрата священной памяти. Рассказы Деда Бориса о чудесном явлении помешали мне присоединиться к верующим и неверующим. Называющие себя верующими мне напоминают Т. С. Элиота, о нем, литературном диктаторе XX века, сказано: верить хотел, а веры у него не было. Дед, человек того же поколения, верить не верил, но традиционно принятого придерживался. Когда почувствовал опасность смерти, стал просить прощения у дочери, моей матери, а отношения у них были давно испорчены. Приехала скорая помощь забирать его в больницу, и он жалобным тоном произнес: «Доктор, зачем? Дома и стены помогают!» В голосе слышалось убеждение, что так надо. Помогают стены или нет, но есть вещи, от которых нельзя отречься.

Дед Вася расстался с верой, хотя когда-то собирался идти в монахи. Его близкий друг принял постриг и после обращения прислал деду свою фотокарточку в рясе, карточка сохранилась, на ней написано: «Благодарю тебя за то, что наставил меня на путь истинный». Друга наставил, а сам уклонился.

Книжные понятия, какие мне попадались в учебниках, — монахи, кулаки, эсеры, меньшевики, большевики, лишенцы — воплощались близкими родственниками. Плащаницу я пережил. В Пасхальный канун Баба Настя взяла меня в церковь, священник, цепко ухватив меня за голову, пригнул к простертой фигуре и говорит: «Целуй, мальчик! Целуй!» Приложился я, потом ночь не спал, виделся мне гроб. Поход наш был тайным, все всполошились: что со мной? Бабушке досталось.

Читая чеховских «Мужиков» и «В овраге», я вижу свою Бабу Настю как живую: «Лицо её светилось радостью, она ходила на ярмарку, как люди, пила там грушевый квас…». Работала не покладая рук, у меня в глазах рябило. Деда Васю я спросил, почему бабушка не посидит спокойно: варит, подметает… Придерживаясь крестьянского воззрения «курица не птица», Дед Вася отвечал: «Это что! Ты бы на её мать посмотрел: с поля придет и разогнуться не может, разгибалась постепенно». Тенью помню прабабушку Прасковью. Моя мать сделала с неё набросок: наши семейные черты, длинный нос, прямой, у меня от примеси загнувшийся книзу.

Marie Frenkel

С визитной карточки.

Мария Максимовна училась на дантистку в Париже, а её двоюродный брат был модным парижским психиатром, и у него консультировались Мопассан и Поль Бурже. Их бабушка не застала, с двумя пациентами, Эдмоном Ростаном и Саррой Бернар успела познакомиться, с Бернар подружилась. Обо всем этом Дед Борис оставил памятную записку, и когда в середине семидесятых годов я в группе Общества Дружбы попал во Францию, то хотел отыскать своих родственников. Но если имена известных писателей и знаменитой актрисы дед написал отчетливо, то фамилия врача у него вышла неразборчиво, а станешь расспрашивать, пожалуй, и не пустят — не поедешь, раз у тебя за границей родственники. Прочел я, как прочел доктор Градиц и, понятно, нужных мне людей не нашел. В середине 80-х уже можно было позвонить тетке со стороны матери, чтобы уточнить фамилию. «Го-ро-ди-ще» — прошептала Раиса Максимовна, будто шепот не прослушивался. Прослушивался или не прослушивался наш с теткой разговор, но нашептанной мне фамилии я не мог найти в биографиях перечисленных дедом знаменитостей. К счастью, в Югославии на ПЕН Клубе, когда мы обсуждали Оруэлла, встретился я с Веркором, он подтвердил: «Леон Городище» и сообщил, что жива его дочь Таня. Брат Сашка поехал в Париж на конференцию, и по телефону поговорил с троюродной теткой: помнила нашу бабушку.

Мария Максимовна скончалась до моего рождения, но, судя по фотографиям, я напоминаю её неправославной внешностью. Сужу о ней по рассказам. Беспристрастный рассказчик — «Маруся», Мария Федоровна Лапшинова, из крестьянской семьи. В Москву Маруся перебралась с коллективизацией, поступила к нам домработницей, после кончины бабушки стала женой деда. Мать с Марусей не ладили, но не виденную мной бабушку Маруся вспоминала, как свет своей жизни. Мария Максимовна научила её грамоте и делать гренки, то есть тосты, а также les pommes de terre frites, картошку жаренную по-французски, в американском варианте french fries. Маруся была на трудовом фронте, рыла окопы под Москвой, едва умея писать, способствовала изучению истории воздухоплавания, во время войны помогала деду спасать Архив Циолковского. В хозяйстве при аэродроме на берегу Иртыша (там отбывал заключение Королев) работала скотницей, в Москве служила уборщицей в магазине, кочегаром в котельной, курьером в Художественном театре и вахтёром в ДОСААФ. О Марусе, после кончины деда, писали корреспонденты, которым удалось её расспросить о людях воздуха, приходивших к нам.

Пристрастия

«Советую всем крестьянам стараться как можно более строить школ и обучать детей».

Из письма Тузова Успенскому.

С тех пор, как себя помню, я думал: живут для того, чтобы стучать молотками. У Деда Бориса молотки слесарные, у Деда Васи — сапожные. Дед Борис, отрываясь от письменного стола, брался за полувековой давности молоток или клещи, правил старую, сверкавшую как новенькая, пилу или налаживал мягко жужжавшую дрель, и движения его походили на жесты музыканта, собиравшегося играть на скрипке.

Дед Вася, некогда сидевший на липке, низенькой скамейке, умело, с одного-двух ударов, всаживал гвозди куда требовалось, и удар молотка, судя по выражению его лица, служил для него сигналом социального подъема: не подметки прибивал, а вгонял гвозди в гроб прошлого, хотя тем и занимался, что переживал свое прошлое заново.

«Что касается меня лично, я смотрел на представителей литераторского сословия как на богов…»

Эдгар По. «Литературная жизнь Каквастама» (перевод моего отца).

На смену стремлению стучать молотком пришло у меня желание скрести пером. Моя внучка трех с половиной лет на вопрос, кем она хочет стать, ответила: «Буду на золотой цепи воклуг дуба ходить». Ей уже читали «У лукоморья дуб зеленый», и она мечтала стать «ученым». Внучку вдохновлял пример: «Как папа!» В том же возрасте я думал: жизнь живется, чтобы макать в чернильницу перо и водить им по бумаге. Так писали деды, писал отец, писала мать, придёшь в гости к родственникам — пишут. Чтобы я тоже мог буквы выводить, Дед Борис возле своего письменного стола поставил старинный детский столик.

В мои времена писали, когда не хватало и бумаги. Отец по линии ВОКСА ездил в Финляндию с Леонидом Леоновым, и наш крупный писатель обратно в качестве сувенира вез бумагу. Дед Борис пишет-пишет, лист перечеркнет, перевернет и с другой стороны опять пошел писать. У Деда Васи писчей бумаги я и не видал, он писал, как школьник, в тетрадках, ему тетка-учительница приносила, дедушка даже обложки исписывал. Из живого уголка тетка принесла ящерицу. Стал я её от края аквариума оттаскивать, а ящерка хвост в руках у меня оставила и сбежала. Жертва ради выживания всплыла в памяти в годы перестройки, когда на самом верху стали отсекать своих, словно теряя хвост и выбрасывая балласт.

У нас дома в шкафах за стеклом и на книжных полках я видел Собрания сочинений, пробовал их читать и сам принялся сочинять стихи, прозу, дневники и письма. Намерение писать сменилось вопросом, о чем же писать. Писать, оказалось, мне было не о чем. Люди, чувства — слова не идут, не получается, по выражению, какое услышу от моих студентов. Имеющие о чем писать, идут от жизни к чтению книг, меня малость жизненных впечатлений оставила внутри литературы, писать мог о том, как писали другие. Изнуренный спорами со мной Дед Вася предсказывал что я, похоже, стану критиком. У него в шкафу я нашел даже с дарственной надписью «Легенду о Белинском» Юлия Айхенвальда. Критик был беспощаден и к Белинскому и ко всем другим писателям, кого не упомянет, я тоже написал критику Корнея Чуковского.

«С одной стороны — “твердый” курс буржуазии, с другой — утопические настроения демократической и социалистической интеллигенции».

М. Балабанов. «Очерки по истории рабочего класса в России». Киев: Издательство «Сорабкоп», 1924.

Ветвь урновско-тузовского семейного древа уцелела благодаря соседу. С началом коллективизации ехал Дед Вася в родные места, на станции Шаховская Виндавской (Рижской) дороги встретил односельчанина, тот предупредил: «В деревню не суйся». Дед, едва сойдя с поезда, сейчас же сел на поезд, шедший в обратную сторону, в Москву, куда он успел перевезти семью.

Дед Вася, сельский учитель, мог бы, как он говорил, стать министром: в очередь с Керенским с той же трибуны выступал. В Музее революции разрешили мне просмотреть подшивку газеты «Солдат-гражданин», прочитал я речь, которую Дед Вася закончил здравицей Керенскому, вот и сейчас на фотографии в американской книге о Керенском вижу их рядом. Член Временного правительства Прокопович приезжал к деду советоваться. Приходила в Моссовет на председателя-солдата посмотреть княгиня Шаховская, наша бывшая барыня: мы некогда принадлежали Шаховским. Достались нам остатки барского добра: у княгини, перед её отъездом за границу, дед приобрёл дожившие до моих времён буфет, диван и стулья. Это, когда совершилась революция Февральская, совершилась и Октябрьская. Дед стал работать в Центросоюзе, но его «вычистила» Землячка, она же вынесла смертный приговор сыну Шмелева. Дед Вася отделался чисткой. «Кто ж его не знает!» — сказала Розалия Самойловна, и стал дед лишенцем, об этом он снова и снова рассказывал, когда я у него гостил.

Мы с ним прогуливались по Замоскворечью, дед подводил меня на Пятницкой к небольшому домику с большой мемориальной доской и женским барельефом, указывал на барельеф и говорил: «Она меня и вычистила». Прогулки с Дедом Васей повторялись, повторял дед и свои рассказы. Повторял, потому что воспоминания, о которых он по условиям времени опасался писать, грызли его. «Ну, был бы я министром, пусть без портфеля…» — вспоминая времена своего наибольшего подъема, рассуждал дедушка вслух сам с собой наедине со мной. У него политические страсти не угасли, и он, себя успокаивая, себя же убеждал: «Сделался бы прислужником капиталистов». А я удивлялся, как это взрослые не боятся жить среди напоминаний об исключениях из, привлечениях к и преследованиях за.

Дед Борис, фабричный рабочий, выучившийся за границей на инженера, оказался разоблачен как лжеучёный. Лишенец со лжеучёным между собой не знались, встретились однажды, и тот, что из крестьян, тому, который из рабочих, сказал: «Ты мужик и я мужик», а из рабочих отвечал: «Прошу прощения, я — не мужик». Больше они не виделись. Когда я дорос понять причины разрыва, то, не забывая наглядный урок политграмоты, осознал, что такое классовые конфликты, принципиальные разногласия и противоречия развития.

«Моя мать родилась при крепостном праве», — говорил и повторял Дед Вася, обозначая исходный пункт нашего прогресса. Крепостное право оставило России разрушительное убеждение: труд — удел рабов, люди не работают. По моим дедам я видел: один усвоил протестантскую трудовую этику и работал с удовольствием, другой, быть может, и работал не меньше, но для него это была повинность. Если дедушки гладили меня по голове, я чувствовал, одна рука была мягче, цивилизованней, но слова, чтобы определить своё ощущение, я, разумеется, ещё не знал.

Различие двух семейных ветвей начиналось с районов, где мы жили. Москва, согласно расселению нашей семьи, была в моем сознании поделена между Пушкинской площадью и Замоскворечьем. Всё ещё деревенский дедушка с полуграмотной бабушкой жили по другую сторону Большого Каменного моста, на Большой Якиманке, там пахло дымом, топили дровами, и, проходя с гулом, был слышен каждый троллейбус, но большей частью, особенно ночью, стояла тишина. В Бабьегородском переулке уцелело частное домовладение: изба за высоким забором. Просто последнее удельное княжество, динозавр, сохранившийся в наших лесах. Дед Вася был знаком с хозяином и заходил к нему потолковать, о чем говорили, не рассказывал, через забор слова не перелетали.

Дедушка индустриальный жил вместе с нами на Страстном бульваре, у него была своя комната. Это возле Пушкинской площади: запах бензина, трамвайные звонки, автомобильные гудки, никогда не умолкавший грохот. На Страстном картошку жарили по-французски, тоненькими ломтиками. В Замоскворечье варили и ели, посыпая крупной солью — хрустела на зубах. Картошку я поедал то с одним, то с другим дедом, оба священнодействовали. Что жареная, что вареная картошка, то был не завтрак, не обед и не ужин, то был застольный ритуал в несовместимых традициях.

Дед Вася, спасаясь от коллективизации, в деревне бросил целое хозяйство. Дед Борис тоже немало утратил по мере экспроприации. Переезжал он в Москву из Питера по-службе, но в условиях жилищного кризиса мебель из петроградской квартиры оказалась не по размеру, и была не расставлена, а громоздилась. «Дедикома», как называл я дедово обиталище на Страстном, была набита, помимо книг, разными предметами, которые он приобрел, получив за границей инженерный диплом. От автомобиля «Бенц» (ещё без «Мерседеса») остались свечи для зажигания. «Свечи Боша, — говорил дед, — лучшие в мире». «Лучших в мире вещей» у него хранилось видимо-невидимо, не выбрасывалось ни-че-го. Лучшая на свете аппаратура — это были всего лишь детали уже отсутствующего механизма, либо механизм целиком, но, увы, неупотребимый: под потолком висел велосипед, потолок высоченный, комната — часть разгороженного бального зала, велосипед первобытный, с деревянными ободами колёс и без свободного хода — убиться можно! Были предметы, названия и употребления которых я не знал, но играть ими играл, и лишь со временем узнал, что это — первый, не похожий на радио, давно умолкнувший приемник, это допотопный, уже не действующий, пылесос, а это, с обломанной стрелкой — метроном. Сокровища хранились в пыльных картонных и старых фанерных ящиках, были запихнуты за шкаф или спрятаны под кровать, исключая висевший велосипед.

Сейчас обладатель такой, с позволения сказать, «коллекции древностей» выставил бы всё на показ и взимал мзду за посещение частного музея. А домашние говорили «Хлам!», деда называли Плюшкиным, но детали утраченных механизмов и даже неведомо чего обломки для него не были бросовым ломом и собранием раритетов. Пусть полусломанные и уже бесполезные, это были ступени технического прогресса, в котором дед участвовал, начавши трудовой путь токарем минной мастерской Обуховского завода.

В город семейные ветви тянулись постепенно. Со стороны моей матери это произошло раньше, по мере того что в книгах называется «обнищанием деревни» и «приростом фабричных рабочих»[56]. Прадед Никита Матвеич Воробьев водил товарные поезда, и вся семья по ходу демократизации двигалась, как товарный состав. В товарняках мне случалось путешествовать с лошадьми. Составы на каждой узловой подлежали переформированию. Лежа на сене и чувствуя толчки, я думал: «Так и мы: нас тащили и дергали, вперед-назад, то пропускали, то задерживали».

Сохранилась у нас большая групповая фотография: черные костюмы, белые манишки, лица, исполненные чувства собственного достоинства. Показать кому эту группу, пожалуй, скажут: «Думские гласные перед заседанием» или «Дипломатический корпус решил сфотографироваться, прежде чем идти на прием». А это служащие депо под Петербургом. Сын одного из этих гордых своим положением машинистов, Дед Борис, получив за границей инженерный диплом, получил письмо от отца. С годами бумага пожелтела, но не потускнела энергия восторженного обращения в начале письма от 22 августа 1909 года, слова, выведенные старательным пером, выглядели высеченными на скрижали. Привожу, как написано: «Новоявившiся Иньженеръ! Апотому Сердечно Поздравляю Тебя Сполучениемъ Желанного зватя Иньженера, Поетому случаю и я Свидетельствую тебе Мое Великое удовольствiе, и очень Радъ Твоему Успеху».

Когда я подрос и смог прочитать письмо, удивить званием инженера было нельзя, зато дед не забывал, как с инженерным дипломом он от заводского станка поднялся буквально до небес. До конца своих дней, помня о взрыве, каким явился для него социальный подъем, дед подписывался: Инженер Воробьев.

Образование сделало деда «человеком воздуха», как называли первых авиаторов, для Всероссийского Общества Воздухоплавания он редактировал «Вестник воздухоплавания», выпускал и собственный журнал «Мотор», поместил в журнале отчет о Воздухоплавательной выставке 1912 г., опубликовал интервью с конструктором Сикорским, а также поместил статью о своем друге и тезке Борисе Луцком, создателе авиадвигателей (до этого Сикорский на самолеты собственной конструкции ставил моторы иностранные).

Октябрьская революция деда, конечно, прибеднила, лишила большой петербургской квартиры, немецкой автомашины, но и дала, расширила сферу деятельности, увеличила круг международных знакомств. В Обществе «Аэро-Арктика» Дед Борис с Фритьофом Нансеном и с Умберто Нобиле обсуждал планы достижения Северного полюса. Доверили деду работать в Липецкой летной школе: сверхсекретное военное учебное заведение, созданное в начале 1920-х годов по негласному договору с Германией. В Липецке учились одни немцы, уже после того как все они уехали, в школу поступил сын Сталина Василий.

О жизни в Липецке я слышал от матери, дед не сказал ни слова, об этом нет ничего даже в его служебных анкетах[57]. Сохранился его обширный доклад о командировке в Германию, где он осматривал самолетостроительные заводы. Нет у Деда Бориса в анкетах и названия завода, на котором он работал в середине 20-х годов. Мать говорила — в Филях. На заводе «Авиаприбор»? Там в 1926 г. с речью выступил дедов соредактор 905 года — Троцкий, после чего в Партии началась открытая фракционная борьба, и в 1927 г. Троцкий оказался выслан из Москвы, в том же году дед стал работать в Мобилизационно-плановом отделе ВСНХ, а с 1930 г. преподавал историю летания в Московском авиационном институте (МАИ). Но инженерное продвижение застопорилось. Отстал ли дед от времени, как считал ещё молодой, но уже ведущий конструктор Александр Яковлев?[58]

Этому я не судья. Возможно, в сфере, где был дед одним из первых, он стал историей, но, как история живая, истово трудился над сохранением памяти о родоначальниках отечественного летания. Лекции деда были, видимо, густо насыщены. Кто его слушал, те вспоминают о нем и сейчас (в том числе, по иронии судьбы, кажется, потомки конструктора Яковлева)[59]. Если из авиации деда оттерли в историю авиации, диссертации не дали защитить и отлучили от преподавания, то надо радоваться, ведь сажали по тюрьмам, словно в клетки, чтобы не пожрали друг друга[60].

«А из паровозной будочки, из окна, смотрел машинист».

Борис Житков. «Что я видел».

Нет, казалось, привлекательнее позы (слово я уже знал), высунувшись из окна паровозной будки, устремлять вперед свой взгляд. Так смотрел мой прадед, так написано в любимой книге «Что я видел». Наш семейный фольклор — паровозы, но окружали меня приметы следующей технической эры воздухоплавания, модель дирижабля на книжном шкафу. В одна тысяча девятьсот одиннадцатом году, говорил дед, вошло в оборот слово авиация, а до этого говорили динамическое воздухоплавание, до моторов и пропеллеров называлось свободным. На письменном столе у деда лежали рекламные копии пропеллеров, над столом на полке книжные корешки: «Из пушки на Луну», «Прыжок в ничто», «Первый удар»… Книги, подрастая, я читал, многие были надписаны авторами в подарок деду.

Одну надпись я запомнил: «профессору» с одним с на титуле книги «Ракета в космическое пространство», год издания 1934-й. Профессорского звания дед (из-за доноса) так и не получил, а значение имени на обложке небольшой книжки я осознал с началом эпохи космической. Полетел первый Спутник, и дед, отвечая нам с братом на вопрос, кто же такой «Главный Конструктор», произнес, как отчеканил, открывая по секрету то, что ещё оставалось тайной: «Сергей Павлович Королев».

Интересно бы узнать, но, увы, не узнаешь, была ли в дарственной описка или же сознательное следование Далю, который настаивал на одном с. Признак принадлежности своему времени. Какому?

Дедов письменный стол, шведский, со множеством ящичков и выдвигающейся крышкой, — это был таинственный мир, такой же стол, разве что поменьше, много позднее я увидел через площадь, в квартире Андрея Платонова. У деда на столе и вокруг стола лежали брошюрки с именем ЦИОЛКОВСКИЙ, иногда с клоунской буквой Щолковский. Брошюрки — о летании, то на аэроплане, то на дирижабле или на ракете. Одна брошюрка называлась таинственно «Монизм вселенной», другая была печальной «Горе и гений». «Что это?» — спросил я деда. «Мистика», — был ответ, по тону неодобрительный.

Технически образованный и начитанный человек своего времени, дед был и оставался противником того, что развилось в полурелигию космизма[61]. Начавший переписку с Циолковским в 1911 г., он поддерживал технические мечты калужанина, однако не принимал его потусторонних настроений. Некоторые письма, мать вспоминала, бросал в корзину возле письменного стола. В те годы умнейшие, однако растерявшиеся люди начали и продолжали бредить, скажем, о выведении образцовых советских людей, над чем посмеялся Булгаков, что ему дорого обошлось, бредили люди со связями наверху, для здравомыслящих это было невыносимо.

Ныне натыкаюсь на упреки деду в том, что в трудах Циолковского он де «выкорчевывал» космизм. «Выкорчевывал»! В сороковом году в биографии Циолковского дед первым сформулировал: мистически настроенный философ Федоров мог подсказать молодому пытливому человеку направление мысли космическое. Удостоверил и больше ничего, в сороковом году могли и за такое утверждение проработать, но книгу поддерживал давний друг деда — академик Ферсман, благодаря его отзыву дали за книгу премию. В 50-х годах, когда вместо поддержки дед был окружен ощетинившейся стаей борцов с космополитизмом, не мог объявленный лжеученым и не получивший профессорского звания протаскивать в советскую печать тексты, в которых любой псевдомарксистский старатель откопал бы чуждые нам воззрения и сообщил о находке куда следует.

Смельчаки не нашего времени ставят деду в вину невыход пятого тома сочинений Циолковского с философскими статьями. Но кто же был Ученым секретарем издания и принимал участие в подготовке тома? А почему том не вышел, могут не понимать люди, не жившие в наше время. Вопрос о выходе решался академической иерархией, в которой дед, преклонных лет младший научный сотрудник, занимал последнее место. Даже занимавший на той же лестнице одно из первых мест, член Редколлегии, сподвижник Королева, профессор А. А. Космодемьянский в своей книге советских времен не коснулся космизма, то есть идеализма. Или космизм не идеализм? Не мистика? Спрашиваю безоценочно, сейчас верить не запрещается, а тогда идеализму была дана оценка что называется принципиальная, то есть уничтожающая. Вышел бы пятый том, и попала бы под удар вереница людей, которые допустили появление порочного издания, дающего искаженное представление о наследии великого русского ученого[62].

«Вы не побоялись трудностей».

Из письма М. П. Алексеева.

…Не побоялся я трудностей, каких не смог преодолеть академик. Речь шла о втором томе «Приключений Робинзона Крузо», так называемых «Дальнейших приключениях». Старейшина нашей профессии не опубликовал «Дальнейших приключения» из-за страниц, ради которых и хотел опубликовать вторую часть романа, — о странствиях Робинзона по Сибири, а я, начинающий, опубликовал. Каким же образом? Росчерком пера, взял и вычеркнул непреодолимую трудность. Как же смел я надругаться над классикой? Составленный мною сборник был готов к печати, но, как на зло, в точности там, где Робинзон, двигаясь из Китая в Россию, перебрался через Амур, возникли у нас столкновения с китайцами. Не вычеркнешь — книга не выйдет[63].

Когда книга вышла, я из редакции в издательстве «Правда» шёл по Новослободской улице. Иду и вижу движение толп, словно выходят после сеанса из кинотеатра или на выходной отправляются в парк, одни выходят, другие входят. Что за движение? Да это Бутырки! Ворота настежь, стрелка указывает путь в темницу, как бы приглашая в узилище. Думаю, дай зайду. Пристроился к людскому потоку и пошел. На пороге едва не столкнулся с человеком, который, наоборот, выходил. Шёл он в задумчивости опустивши голову, но что-то побудило его задержаться, словно, он ещё не решил, уйти или вернуться. Остановился и, не глядя перед собой, уткнулся мне в грудь, как боднул. Наклонился я и услышал, что, не поднимая головы, он бормочет. «Что вы говорите?» — спрашиваю. «Я говорю, — едва слышно отвечает выходивший из тюрьмы, — ядрит-твою-ма-ать». Фигура на пороге темницы представилась мне подобием байроновского узника: не броситься, если свободу дали, куда глаза глядят, а подумать, понять случившееся. Отпустили — торопиться некуда.

Приходилось «выкорчевывать» и самому Алексееву, но, конечно, без вандализма. Когда, начиная заниматься своей диссертацией, стал я составлять список литературы по теме «Пушкин и Шекспир», то начал по алфавиту с буквы А — Алексеев Михаил Павлович. Но вместо фолиантов в сотни страниц под этим именем нашел всего лишь заметку «Читал ли Пушкин книгу Кронека о Шекспире?». Исследователь надеялся установить, в чем заключались собственно пушкинские взгляды на Шекспира — не расхожие мнения того времени, и пока ученый этого не установил, он не мог себе позволить взяться за фронтальное освещение темы. Библиограф, фактограф — так судили о нём, словно Алексеев только тем и занимался, что крохоборчески копил сведения. А они, кто так думали, в фактах видели чересчур мало, в чашечке цветка (вопреки совету Блейка) не могли разглядеть неба, поэтому и клубились в их воображении всевозможные облака. Между тем Алексеев помещал всякий факт в разветвленную систему историко-культурных представлений, что позволяло ему увидеть в этом факте скрытое от взора тех, в чьих глазах фактам становилось только хуже, если факты им мешали провести любимую мысль. Гуманитарий не отличался от естествоиспытателя, который смотрит в пробирки, и до тех пор, пока не загустеет, будет продолжать эксперимент.

И вот Михаил Павлович напечатал фундаментальный труд, которого я дожидался как путёвки в жизнь: необходимо было подкрепить высшим авторитетом мои соображения о народном молчании в «Борисе Годунове». Авторитет высказался, проследив блуждающий мотив народ в роковые минуты истории молчит. И что же? Бездна сведений о том, кто, где и когда в мировой литературе упоминал об угрожающем безмолвии народа. А Пушкин? Как возникла у него ремарка Народ в ужасе молчит? Держался я мнений тех, кто полагал, что ремарка подсказана царем, а царю — Булгариным, его секретными замечаниями о том, как следует и не следует выражать «народные чувства». Ремарка непушкинская изменила пушкинскую концепцию. Поэт хотел предупредить друзей, которые, не думая о переменчивых народных настроениях, через год станут декабристами, однако вместо легкомыслия толпы появилось напряженное народное молчание.

Что же об этом сказал бесспорный авторитет? Во всеоружии знаний ушел от вопроса. После многотрудных изысканий не сделал очевидный вывод из фактов, им же самим собранных и систематизированных. Вычеркивать рука ученого не поднималась, но не решился авторитет объявить, что у Пушкина народ безмолвствует по царскому указанию с подсказки агента Третьего Отделения. Академик испугался властей?

Это важнейший и сложнейший вопрос пережитого нами времени, и ответа пока не имеется, откуда, кем и как распространялся страх и почему некоторые не боялись. Предостаточно было людей, умных и образованных, добровольно и корыстно следивших друг за другом ради того, чтобы пожертвовать ближним и выгоду извлечь для себя. Орудием полемики вместо фактов служила псевдопатриотическая демагогия. Именно этого пошиба «патриотизм» имел в виду Сэмюель Джонсон: «Патриотизм — последнее прибежище негодяев». Его мнение разделяли и Толстой, и Марк Твен. У нас и на Западе подоплека поклепов, смотря по обстановке, различная, но одно и то же стремление уйти от сути дела, заменив опровержения — обвинениями. Чтобы убеждениями и совестью не поступаться, наилучшим выходом было молчание: если правду сказать нельзя, то по крайней мере не говори неправды. Дед отказался от авторства своих подписных статей о воздухоплавании в Большой Советской Энциклопедии, статьи были перепаханы редакторами в нужном духе. Михаил Александрович Лифшиц от своих искаженных редакторской правкой статей не отказывался, оправдываясь тем, что у него статьи были неподписными, а другого заработка у него не было.

Не подготовил дед и второго издания биографии Циолковского, чего от него ждала и настойчиво добивалась редакция ЖЗЛ. Среди его бумаг остались панические редакционные письма: «Ждем!… Срочно!… Где же Ваша рукопись?!…» Но с началом космического века требовалось изменить порядок интересов Циолковского, а тот перед смертью писал Сталину: «Уверен, знаю, советские дирижабли будут лучшими в мире». Дирижабли! Когда мы с Генри Купером, потомком Джеймса Фенимора, посетили Циолковских, внучка вспоминала, как изменила их жизнь сталинская пенсия и как дедушка «причащал» внучат, давая по ложке угощения ими невиданного — консервированного компота. И мой дед, зная, что в первую очередь и до конца занимало провидца, не мог в жизнеописании мечтателя поменять местами дирижабли и ракеты.

Дед, думаю, не смог бы и Сталина вычеркнуть, что оказалось сделано другой рукой, и биография провидца воздухоплавания и звездоплавания оказалась написана так, как требовалось, когда неудобопоминаемыми оказались и дирижабли, и Сталин.

Автора пошедшей в печать биографии я множество раз видел у деда, он расспрашивал и внимал. Выразил в книге признательность? Цитировал? Назвал в библиографии, по алфавиту, на букву «В», и таких благородных людей я с детских лет и до седых волос перевидал неисчислимое множество.

Символически отблагодарили деда экскурсоводы калужского Дома-музея Циолковского. Жаль, не увидел дед, что мне довелось увидеть: в лохмотья зачитанную его книгу. «По ней и ведем экскурсии», — объяснили мне сотрудники музея, им-то нужно было объяснять модели дирижабля и куски гофрированной обшивки, такие же у нас на Страстном находились в домашнем обиходе.

Пятый океан

«Всё выше и выше и выше стремим мы полет наших птиц…»

Гимн Военно-воздушных сил СССР.

До войны мы с дедом ездили по ресторанам. В Новый год на Ёлку посещали «Яр», тогда Дом Авиации, теперь опять «Яр». Каждое воскресенье отправлялись к «Стрельне», ставшей и оставшейся Музеем авиации. Троллейбусная остановка так и называлась Стрельна, а перед Стрельной — Бега. Я спрашивал, что такое бега, дед отвечал: «Бегают лошади», но объяснять считал излишним всё, что совершалось на земной поверхности — не было летанием. Однако бега запали в мое сознание и с годами развились в увлечение, а увлечение в границах моего существования сделалось параллельной профессией.

В Музей Авиации дед передал первый русский авиамотор, не умещавшийся у него в комнате, под потолок не повесишь. Мне отдал старинный шлем пилота, первобытные защитные очки и свои изношенные летчицкие краги. В музее стоял истребитель, мне разрешали забраться в кабину, я поглядывал через борт и бормотал песню из кино: «В далекий край товарищ улетает…»

Стараясь заразить меня летанием, дед хотел увлечь меня в небо, «пятый океан», так начитавшиеся «Робинзона Крузо» уходили в море, а книга стояла у деда на полке во всех вариантах, и полный перевод Франковского с рисунками Гранвиля, и увлекательный пересказ Чуковского для детей, и скучные нравоучительные пересказы для взрослых. Если в небе плыл самолет, дед мне объяснял, что это за «летательный аппарат».

Один раз над нами повис дирижабль, увеличенная модель, стоявшая у деда на шкафу, и до чего же дед обрадовался — до конца своих дней оставался энтузиастом воздухоплавания. Воздухоплавателей примиряла со Сталиным расположенность вождя к воздушным шарам, о чем упомянуто в «Деле Тулаева», а портрет вождя в романе написан с натуры и с художественной объективностью, поэтому и появились беспошлинные подражания шедевру Виктора Сержа. Дед, оказавшись на похоронах погибших стратонавтов рядом с Иосифом Висарионовичем, рассказывал, как он видел грусть на лице непреклонного вершителя наших судеб. Я просил деда сказать ещё раз, каким был Сталин. Дед произносил: «Печальным». Становилось мне жаль и стратонавтов, и Сталина.

Всё это умерло, ушло — так я думал. Кто станет строить дирижабли, чтобы лететь на Северный Полюс? Но попалась мне книга про сталинский Арктический щит, начал читать… На столе передо мной была разложена «макулатура», машинописные копии документов из бумаг деда, возвращенных Архивом Академии Наук. Дедов фонд содержит свыше четырехсот единиц, а вернули копии. В них попадались имена Брунс и Горбунов, и я думал: отшумело, отошло в небытие! И вдруг со страниц новой книги встают и Брунс, и Горбунов, а рядом с ними «известный дирижаблестроитель Б. Н. Воробьев»[64]. Приводятся слова из дедовой статьи 20-х годов о воздухоплавательных путях над Сибирью. У нас хранилась стопка оттисков этой статьи: выглядела надгробной тумбой дедовским замыслам, и на тебе! Вижу подтверждение мысли Ламмене, занимавшей Горького: вечная житейская похлебка, варево в котле истории, что-то выходит на поверхность, что-то, опускаясь на дно, исчезает и снова возникает наверху.

У колыбели звездоплавания

«Человечество вечно не останется на земле».

Из письма Циолковского Деду Борису (1911).

Письмо, открывающее космическую эру, лежало у деда на письменном столе: угол обрезан и клякса. Слова я заучил как стихи: «… сначала робко проникнет за пределы атмосферы, а потом завоюет всё околосолнечное пространство». Звездоплавателя я знал по фотографиям: старик с заваленки, бородатый и в валенках, это он говорил: «Земля — колыбель человечества, но нельзя вечно оставаться в колыбели».

Приходила к деду грустная женщина, вдова космического мечтателя Цандера, того совсем забыли, и вдова просила, чтобы дед возродил её покойного мужа, как хранил он и укреплял память о Циолковском. Сейчас трудно это себе представить, но тогда требовалось укреплять: заботы о мировом пространстве не считались первостепенными по сравнению с нуждами земными, и мечты казались несбыточными. У деда была полка книг о полетах на Луну, от Сирано де Бержерака до Александра Беляева. Ленинградский писатель-фантаст присылал деду свои романы, которые я читал, и мог ли я допустить, что увижу в новостях по телевидению космические станции, предсказанные калужским мечтателем в письме к деду и описанные ленинградским фантастом в повести «Звезда КЭЦ», изданной в год моего рождения? Потрясают меня фотографии в газетах и журналах. Те же пейзажи я видел у деда в книгах Вилли Лея с картинками. Читать книги на английском я ещё не мог, но живописные изображения планет рассматривал, и вот, вижу знакомые пейзажи не нарисованными, а сфотографированными, и фотографии подражают картинкам.

Состав дедовой библиотеки определялся летанием. Мемуары Смирновой-Россет, к чарам которой не остался равнодушен даже Гоголь, попали в дедово собрание потому, что черноокая (Пушкин) жила — где? В колыбели звездоплаванья, Калуге. Факсимильно изданные Сабашниковым рисунки и рукописи Леонардо да Винчи — предвестие летания, «Современные художники» Рескина — о форме облаков. Ранние очерки Пришвина «В краю непуганных птиц» — летают! Берлинское издание рассказов Ивана Шмелева «Как мы летали» — само собой. И журналы, журналы, авиационные журналы, в том числе германские, там я впервые увидел свастику. Гитлеровский символ под нашим высоким потолком меня, признаюсь, обеспокоил, но я прочел в речи Сталина: «Гитлеры приходят и уходят, а немецкий народ остается». Осталась же марка «Мерседес», а дед и его друг Луцкой (которого теперь называют гением) имели дела с той фирмой.

Дома у нас возникали живые фигуры из истории летания. «Дедушка русской авиации» Россинский, с именем, как у деда — Борис, а с отчеством необычайным: Ил-ли-о-до-ро-вич, он с дорожки Московского ипподрома взлетал первым, а я на той же дорожке приезжал последним. Заглядывал к деду пилот Гризодубов, отец прославившейся летчицы, он был в разладе дочерью и приходил отвести душу. Вспоминая печального старика, который одним из первых штурмовал небо, я думаю, какие были дерзатели! В эпоху гужа и дуги, ещё не отошедшую, летели в небесном пространстве.

Каждый брался за штурвал, зная, что это не вожжи — для пилота за штурвалом и у рычагов порыв ветра может оказаться смертельным. Даже сегодня от летчиков слышишь: «Каждый вылет — риск». В дедовых бумагах я нашел снимок из «Нивы»: шеренга первых русских соколов, дед знал каждого из них, погибли все. В тех же журналах мне попался ответ авиатора-родоначальника на вопрос, почему летательный аппарат должен весить как можно меньше: чтобы при падении не раздавил пилота. Нашел и письмо Марии Максимовны, она спрашивает, как выглядит летчик-испытатель первого авиазавода, на котором работает её муж, мой дед, она просит его «больше не летать». Дедушкина ответа не нашел, по дате письма высчитал: бабушка спрашивала о внешности летчика, когда спрашивать было поздно — человек воздуха успел разбиться.

Дед рассказывал, как он встретился с Нестеровым ещё до совершения им «мертвой петли», не прославленным, но поразившим деда, как поражает яркая личность. Дед решил рассказать о выдающемся человеке-летчике в своем журнале «Мотор» и попросил брата, увлекавшегося недавним по тому времени искусством фотографии, сделать с летчика снимок, что и было исполнено[65]. Не могу проверить, но, по-моему, при жизни Нестерова поместить снимок не успели, русского аса вскоре не стало.

Дерзкие порывы в неведомое, далекие странствия, тяга в море, путешествия к белым пятнам на картах, штурм неба, мечта о завоевании вселенной — всё субсидировалось империалистической экспансией, но смельчаки, претворявшие мечты в реальность, шли на смертельный риск, объятые жаждой бескорыстного познания.

«Стремление уйти от изображения существенных коллизий современной жизни» — сказано о романах Стивенсона в томе Большой Советской Энциклопедии 1957 г. издания. Да, неоромантизм — поэтизация погони за наживой. Но какая поэтизация! Извлекающая из жажды обогащения поддающееся поэтизации. На той же волне возникли Жюль-Верн, Джозеф Конрад, Киплинг, Джек Лондон. С открытием Нового Мира явился Шекспир. Россия в итоге Петровских реформ, по словам Герцена, получила Пушкина.

Праздником, ещё довоенным, был для меня приход к деду раннего ракетчика, умевшего запрягать лошадь. Звали его Василий Иваныч, фамилии так и не знаю, но для меня незабываем: придет и сделает из веревок сбрую для моей картонной Чернушки[66].

Пионер ракетоплавания Кондратюк, избравший деда хранителем своего архива, его не помню. Не остался он у меня в памяти, возможно, потому, что мы с матерью жили на даче, когда перед уходом на фронт Кондратюк заглянул к деду, посмотрел на папки, книги на полках и, как рассказывал дед, говорит: «Борис Никитич, если не возражаете, я свои бумаги оставлю у вас»[67]. Звездоплаватель работал пекарем, но когда расстался с пекарней, бедствовал до крайности, об этом дед тоже рассказывал, а Маруся живописала, как среди прочих звездоплавателей она отличала Кондратюка по ботинкам со срезанными носками. У бывшего пекаря, бросившего булки печь и взявшегося конструировать ракеты, не было денег купить обувь своего размера, ходил в ботинках, словно в сандалиях, пальцами наружу. Марусины рассказы были украшены подробностями, каких она не повторяла в присутствии деда, однако она обладала талантом повествователя, у неё была способность, которую Кольридж, а следом за ним Джозеф Конрад и Джек Лондон называли воображением высшего порядка по сравнению с фантазией.

Фантазируют, громоздя Осу на Пелион, творят некую невероятность или просто нелепость. Творческое воображение — способность создать правдоподобное невероятное, кажущееся естественным, будто так и надо. Чтобы такое получилось, надо представить себе причинно-следственную связь явлений, не поддающихся пониманию. У Джозефа Конрада капитан, повидавший мир, признает, что лишен воображения. Не может рассказать о том, что видел? Не способен понять им увиденное. У Джека Лондона лишенный воображения старатель погибает, потому что ему в голову не приходит, что в одиночку ничего не добьешься.

Маруся не выдумывала, а додумывала — законченное мифотворчество. Согласно её повествованию, на пути из Омска в Москву дед с Королевым оказались в одном вагоне, Королев возвращался из ссылки, дед ехал утрясать вопрос о помещении для Архива Циолковского, Маруся, по её словам, напекла им на дорогу пирогов, а было это или не было, разрешить столь же трудно, как установить, почему Дефо поселил Робинзона в пещере, когда реальный «Робинзон» жил в хижине. Крупицы истины в Марусином рассказе: архив Циолковского, пребывание на Иртыше Королева в лагере, Деда с Марусей — в расположении местного аэропорта и уважительное отношение Королева к деду. Крупицы разбросаны во времени и пространстве, не могу восстановить нить связующую. Подтверждаемая достоверность: в музей Королева «закрытый» хотели мы попасть вместе с Генри Купером, он писал о космосе. Стоило произнести «Борис-Никитич», и двери музея отворились.

А Кондратюк к нам в самом деле приходил, что сверх этого, то присочинено, развито из зерна достоверности в духе правдоподобного вранья по «Робинзону Крузо», марусиной любимой книги, которую в пересказе Чуковского она читала мне по слогам. Слушаешь — веришь. Кроме «Робинзона», «Конька-Горбунка», «Каштанки» и «Золотого ключика», образцами убедительности мне служили «Просто истории» Киплинга с его же рисунками. В «Золотой библиотеке» просто истории назывались «Необыкновенными сказками», их читала мне мать. Разумеется, я не мог определить своего впечатления: волшебство слов, оживляющих вещи. То же впечатление, когда мать читала мне «Маугли» с иллюстрациями Ватагина и «Рикки-Тикки-Тави», оформленный Кардовским, — подарок от Марии Константиновны. Дед постучал пальцем по надписи: «Дочь Циолковского».

С тех пор в каждой книге ищу достойное моих детских впечатлений: не описания, а словесные создания. Если картинной выразительности нет, то книги для меня не существует. Выразительность слов должна быть доведена до поступи пантеры, быть собачьей грустью, стать удалью Ивана-дурака, сумевшего удержаться на дикой лошади.

Кобылица молодая,

Очью бешено сверкая,

Змеем голову свила

И пустилась, как стрела.

Вьётся кругом над полями,

Виснет пластью надо рвами,

Мчится скоком по горам,

Ходит дыбом по лесам,

Хочет силой аль обманом,

Лишь бы справиться с Иваном.

Но Иван и сам не прост —

Крепко держится за хвост.

«Вот как надобно писать», — сказано Пушкиным о другой книге, но, говорят, он и к этой сказке руку приложил.

«Отмечая сегодня замечательный праздник — День космонавтики, мы должны помнить тех людей, кто сделал все, чтобы это событие стало возможным».

«Омская правда», 12-го апреля 1990 г.

До войны Архив Циолковского находился под опекой ОСОВИАХИМА, возглавлял Общество содействия обороне, авиационному и химическому строительству «сталинский сокол» Василий Молоков. С началом войны летчик, спасавший челюскинцев и перевозивший папанинцев, не потерял в панике головы. По его распоряжению Деду Борису с Марусей был предоставлен товарный вагон, и через Казань под Омск, на берега Иртыша, в расположение местного аэропорта они на товарнике доставили большие фанерные ящики с крупной черной буквой и номерами, например, Ц-6. Деда с Марусей вместе с ящиками принял комиссар Ширшов, его я хорошо запомнил: после нашего с матерью визита к деду он отправлял нас на самолете.

Снова увидел я те же ящики, когда мы с матерью вернулись в Москву, дед вернулся раньше нас, Маруся доставила из Омска Архив, с ней же прибыл поросенок и собачка Шарик, которую они подобрали ещё на пути в Омск. Поросенок, пока мы не вернулись, жил в нашей комнате и привлек пропасть блох (кусались!), дед отдал его скульптору Меркурову, занятому созданием памятника Циолковскому, у скульптора при мастерской был сарайчик. Не знаю, какие условия содержания поросенка были заключены со скульптором, знаю, что поросенок оказался им съеден, так и говорили: «Поросенок, которого съел скульптор». Шарик остался с нами, но меня недолюбливал, ревнуя к деду, старался при случае укусить.

Деда Бориса разоблачили, Архив Циолковского отправили в Академию наук, а деда перевели в Институт истории естествознания и техники. Ящики же с огромными буквами Маруся не выбрасывала, в них хранили домашние вещи. Использовала она и куски гофрированной обшивки, руками Циолковского сделанные для цельнометаллических дирижаблей, тех самых, о которых Циолковский, когда ему Сталин дал пенсию, писал вождю, что советские дирижабли будут лучшими в мире. А Маруся на фрагменты волнообразного серебристого металла ставила горячие кастрюли и железный чайник, тот, что с ящиками под буквой Ц проделал путь из Москвы в Омск и обратно в Москву.

«Полная правда об этих странных делах — вот чего давно ожидало от меня всеобщее любопытство, и она, несомненно, будет встречена всеми с одобрением».

Р Л. Стивенсон. «Владетель Баллантрэ» (Перевод Ивана Кашкина).

Дед взял меня с собой в Калугу на заседание, посвященное пятнадцатилетию со дня смерти Циолковского. Ехали мы в служебной машине генерала, сам он сидел на переднем сидении рядом с шофером, и я не разглядел хорошенько его лица. На заседании оказался я в зале рядом с внучкой Циолковского. Когда генерал вышел на трибуну зачитывать свой доклад, внучка, услыхавшая его фамилию, сказала мне шепотом: «Это изобретатель “Катюши“». Принялся я пожирать генерала глазами, пытался разглядывать и на обратном пути. Засмотрелся до того, что забыл в генеральской машине свой фотоаппарат «Комсомолец». Генерал завез его к нам на Страстной бульвар, было это в сентябре, в декабре он скоропостижно скончался от сердечного приступа. Репутация нашего с дедом особого спутника колеблется от создателя Оружия Победы до плагиатора, присвоившего чужие изобретения. Судя по тому, что мне удалось о нем прочитать, во всем есть частицы правды и нет слов собрать все сведения в единую формулу.

Полная правда, которую в повести «Владетель Баллантре» обещает открыть свидетель событий, озадачивает самого же свидетеля. Не делая выводов, рассказчик предлагает их сделать самим читателям, а читатели тоже остаются озадачены, и такова была цель Стивенсона, в книгах для юношества наметившего модернизм: правда не укладывается в определения.

Был ли виданный мной генерал Отцом «Катюши»? Судя по тому, что удалось мне прочитать: его следует осудить морально за превышение своего вклада, но ему же нельзя отказать в претворении идей, высказанных, однако не осуществленных многими. Это вывод из мнений, накопившихся после осуждений, наград и уравновешенной оценки.

Открыл мне глаза на первенства и приоритеты разговор со старшим сотоварищем Брата Сашки, физиком Яковом Абрамовичем Смородинским. Сферой общих интересов у нас с физиком был Льюис Кэрролл, а Смородинский считался учеником Ландау. Лев Давидович — одна из тех значительных фигур, возле которых я непреднамеренно оказывался то и дело. Безуспешно приударял он за нашей «Машкой», докучая ей разговорами о тайнах мироздания[68]

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Литература как жизнь. Том I предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

33

Федор Феофанович Тузов, садовод и пчеловод, в раскулачивание был выслан под Томск.

34

См.: Г. И. Успенский, Полн. Собр. Соч.. Изд-во АН СССР. 1953, т.12, С. 283-285.

35

Анастасия Петровна Урнова (1887–1957), из Тузовых, мать нашего семейства.

36

Евгения Феофановна Тузова (1894–1972) — бабушкина двоюродная сестра, мы её называли «тетей Женей», учитель географии, окончила два пединститута, в Ленинграде и в Москве, преподавала в сельских школах, в городе Зубцове, в Магнитогорске, заведовала учебной частью в Школе рабочей молодежи Ленинского района Москвы, была удостоена Ордена Трудового Красного Знамени и Ордена Ленина.

37

Александр Михайлович Урнов (1945–2011) — астрофизик, доктор физико-математических наук, выпускник Физико-Технического Института (Физтех), сотрудник Физического Института им. П. Н. Лебедева АН СССР (ФИАН), сопредеседатель Ученого Совета по атомным реакциям, член совета Европейской Физической Секции, работал в Парижском университете, Массачузетском Технологическом Институте, Институте Макса Планка и в Годдаровском Центре космических полетов (NASA). Участвовал в создании телефильма БиБиСи «Стучась в небесные врата» (Knocking at the Heaven’s Door) — о полете Юрия Гагарина. Преподавал на Кафедре теоретической физики в Alma Mater — Физтехе. Из воспоминаний студентов: «На семинаре Александр Михайлович рассказывал о физике Солнца, после семинара ещё два часа беседовал с нами. Начали с физики, перекинулись на образование в России и за границей, к тому времени, как дошли до вахтера, говорили о смысле жизни… Это был самый отзывчивый из преподавателей на Физтехе… Мы потеряли очень хорошего человека».

38

Отец защитил кандидатскую диссертацию о Томасе Гарди, написал предисловия к переводам его романов «Мэр Кэстербриджа», «Джуд Незаметный» и «Тэсс из рода д’Эрбервилей», выпустил книгу о жизни и творчестве английского писателя. О Гарди есть главы в книгах отца «На рубеже веков» (его докторская диссертация) и «Звенья традиции», отец входил в редколлегию серии романов Гарди, переводы которых выпускало Государственное издательство «Художественная литература». Печатались переводы стотысячными и миллионными тиражами: век читателей и книжников!

На меня в раннем детстве произвели неизгладимое впечатление слова Томаса Гарди на первой странице диссертации отца: «Пусть наконец будет правда, даже если она ведет к отчаянию». Не могу назвать другого высказывания, которое бы меня так потрясло (тогда английский классик у нас был Томасом Харди).

В пределах школьного возраста потрясающее впечатление произвели слова Гамлета: «В моей душе шла борьба, мешавшая мне уснуть». Приведу различные переводы: «В моем сердце происходит борьба, которая не давала мне спать» (подстрочник М. М. Морозова), «Какой-то род борьбы лишал меня покоя» (А. Кронеберг), «В моей душе кипела какая-то борьба, из-за которой не мог уснуть ни на минуту я» (А. Соколовский), «Я в сердце чувствовал какую-то борьбу» (К. Р.). «В сердце у меня сражение было. Не мог я спать» (А. Радлова), «В моей душе как будто шла борьба» (М. Лозинский), «Мне не давала спать какая-то борьба внутри» (Б. Пастернак)

Читательское потрясение школьных лет — «Обломов»: роман проглотил в один присест, не отрываясь, закрыл книгу — перевернул и опять прочитал от начала и до конца.

39

См. B. O. Unbegaun. Russian Surnames. Oxford: Clarendon Press, 1972, p. 254. Русск. пер. Б. О. Унбегаун. Русские фамилии. Под ред. Б. А. Успенского. Москва. «Прогресс»-«Универс», 1995.

40

См. М. Балабанов. Очерки по истории рабочего класса в России, ч. 1. Киев: «Сорабкоп», 1924, С. 18-19.

41

Маршалл Голдман доискивался причин неудачи экономических реформ в пору перестройки. По его мнению, одна из причин — это угнездившаяся в русском сознании массовая инертность снизу и постоянные промедления сверху. «Лишь к исходу девятнадцатого столетия российская промышленность обрела некоторую самодостаточность и независимость от государства. В свою очередь крестьянство всё дожидалось Столыпинских реформ 1906-1911 гг., чтобы утвердиться как класс независимых и обеспеченных сельских тружеников […] Некоторое время Россия оставалась одним из крупнейших в мире экспортеров зерна, так называемой «хлебной корзиной Европы». Положение радикально изменилось со введением жесткой сталинской политики в сельском хозяйстве. […] В первую очередь из-за коллективизации, а также упорного сопротивления крестьянства Советский Союз в очередной раз испытал радикальные преобразования и в результате крупнейший экспортер зерна стал крупнейшим импортером». См. Marshall I. Goldman. What Went Wrong with Perestroika. New York: Norton, 1992, pp. 34-35.

42

О зарубежных вкладах в российскую промышленность см. И. Маевский. Экономика русской промышленности в условиях Мировой войны. Москва: Государственное издательство политической литературы, 1957. Глава 3. Особенности развития русской промышленности в условиях войны, С. 99-166; А. Л. Сидоров. Финансовое положение России в годы первой мировой войны (1914-1917). Москва: Издательство АН СССР, 1960; В. С. Дякин. Русская буржуазия и царизм в годы Первой Мировой войны (1914-1917), Ленинград: «Наука», 1967. Эти книги появились в послесталинские годы, в промежуток относительной объективности. Некоторые нынешние комментаторы, фигурирующие на телевизионном экране в качестве экономистов, манипулируют цифрами, не учитывая, что стоит за цифрами прибылей капиталистов-монополистов, какова оборотная сторона фантастических доходов, которые контрастировали с обнищанием рабочих и крестьянства, а также недостаточным снабжением армии. Согласно цитируемым советским историкам, к 1917 году положение России, находившейся в полуколониальном положении, стало катастрофическим.

43

Константин Леонтьев шел дальше и высказывался ещё радикальнее: главное, с его точки зрения, сословность и покорность. См. его рассуждения о том, что нужно для расцвета культурного творчества в статье «Национальная политика как орудие всемирной революции».

44

Принижение Двенадцатого года в романе «Война и мир» усмотрел современник, участник Бородинской битвы князь П. А. Вяземский, о фаталистической философии в толстовском романе писал публицист лево-радикального направления Н. В. Шелгунов. Таковы примеры проницательно-отрицательной критики, к таким читателям обращено набросанное, однако не опубликованное авторское послесловие, в котором Толстой признает, что ему не удалось художественное выражение его мысли о ходе истории, которое в конце концов он высказал напрямую. Историософская часть «Войны и мира» не разобрана даже в лучшем нашего времени истолковании толстовского романа, у С. Г. Бочарова, хотя Сергей говорил, что последний полутом, где Толстой излагает свой взгляд на исторический процесс, неотъемлемая часть толстовской эпопеи.

45

В книге об «истинной истории военных действий и в романе “Война и мир”» Доминик Ливен доказывает, что мороз морозом, народ народом, a наши генералы оказались умнее наполеоновских маршалов. См. Dominic Lieven. Russia Against Napoleon. The True Story of the Campaigns of War and Peace, New York: Penguin Books, 2009. Не скрывая своей пристрастности (среди генералов были его предки), автор продолжил дело Александра Амфитеатрова, занявшегося к столетнему юбилею Отечественной войны фактографической проверкой эпопеи Толстого, результат проверки книга — «Лев Толстой и Александрово воинство» (1912). Для этой книги в обширной библиографии к «Истинной истории» Доминика Ливена места, к сожалению, не нашлось.

46

Не имея оригинала статьи Н. Н. Страхова, даю обратный перевод английского перевода, включенного в изд. Leo Tolstoy. War and Peace. Ed. George Gibian, New York: Norton, 1966, Р. 1382.

47

Константин Васильевич Урнов (1905 — 1966), инженер-электрик, руководил оборудованием комбинатов «Известия» и «Правда», доктор технических наук, профессор, преподавал в Полиграфическом Институте, заведовал профилирующей кафедрой, автор учебника «Электропривод полиграфических машин». «Является автором десятка изобретений по части электроприводов полиграфических машин, большинство из которых нашло практическое применение» («Новости полиграфии», № 7, 2010. сентябрь, стр. 35). Дядю Костю сразил рак, но даже в онкологической больнице он размышлял и пытался писать о возможности космического полета с помощью электропривода.

48

См. История СССР, Редколлегия, председатель Б. Н. Пономарев. Москва: «Наука», 1968, т. V, С. 363.

49

«Специальные изыскания, — писал Маркс, набрасывая письмо Вере Засулич, — которые я произвел на основании материалов, почерпнутых из первоисточников, убедили меня, что община является точкой опоры социального возрождения России». «В России, — продолжал Маркс, — благодаря исключительному стечению обстоятельств, сельская община, ещё существующая в национальном масштабе, может постепенно освободится от своих первобытных черт и развиваться непосредственно как элемент коллективного производства в национальном масштабе». Но для того, чтобы это произошло, нужно, по словам Маркса, «прежде всего устранить тлетворные влияния, которым она [община] подвергается со всех сторон, а затем обеспечить ей нормальные условия свободного развития». См. «Маркс и Энгельс в переписке с русскими политическими деятелями» (цитирую по изданию, помещенному на Интернет).

Ненормальность положения в нашем сельском хозяйстве, при больших достижениях, полученных огромной ценой, сказывалась до конца советского режима, — об этом у меня представления некнижные — через конный мир и поездки на уборку в колхоз. В постсоветские времена, как я узнал от коневодов, ненормальность ещё и усугубилась.

50

Stephen Kotkin. Magnet Mountain. Stalinism as a civilization, р. 2.

51

Моя бабушка Мария Максимовна Френкель (1881 — 1932), зубной врач, из литовских евреев, владели производством каменных плит — видел их вензель на тротуарах в Друскениках, из местного музея мне сообщили: предприятия Френкелей были в Литве повсюду. Диплом дантистки Мария Максимовна получила в Париже, продолжить образование не удалось: не принимали женщин. Вольнослушательницей прослушала в Лозанском университете курсы по философии, истории, литературе и политической экономии, этот курс читал Парето. В Петербурге Мария Максимовна имела зубоврачебную практику, одним из её пациентов оказался Дед Борис. Их первенец, сын Анатолий скончался во младенчестве, дочь Ирина — моя мать. С 1916 г. и до конца её дней бабушке, которую я не застал, пришлось лечиться от ракового заболевания.

52

Так говорит один из очень немногих иностранных историков, признающий во Второй Мировой войне решающую роль русских, тождественных для него с людьми советскими. См. Max Hastings. Inferno. The World War, 1939–1945. New York: Knopf, 2011, pp. 642-647.

53

Не шучу: Буба — единственный, знающий, как себя вести, как пользоваться вилкой и ножем и т.п. Причем, это знание, внушенное ему «бывшими», ставило его в нелепые положения, поскольку вращался он среди понятия не имеющих о хорошем тоне. Однажды были мы с ним у приятеля. Засиделись до полуночи. Жил наш приятель в малюсенькой комнатушке вместе с матерью и младшим братом. Матери на другой день идти чуть свет на работу, она прямо при нас уснула. Чтобы не разбудить усталую работницу, мы уходили на цыпочках. А Буба останавливается на пороге и произносит: «Au revoir, дорогая Вера Степановна». Та вскакивает: «Что? Горит?!»

54

М. В. Урнов. Неподражаемый. Чарльз Диккенс — издатель и редактор. Москва: «Книга», 1990, С. 173.

55

И. Н. Павлов, Марковская республика. Из истории крестьянского движения 1905 года в Московской губернии. Москва-Ленинград, 1926, С. 37.

56

См. М. И. Туган-Барановский, Русская фабрика в прошлом и настоящем. Москва: «Московский рабочий», 1922, С. 265–285.

57

Неутомимый мастер поиска, историк техники А. В. Фирсов нашел и уточнил: «В начале 1926 г. Борис Никитич был направлен на работу на секретный объект “Липецк”, расположенный в городе Липецке. На этом объекте находилась немецкая военная летная школа, замаскированная под авиаотряд Рабоче-крестьянского военно-воздушного флота. Объект был создан немцами в 1925 г., после подписания в Москве 15 апреля 1925 года секретного соглашения между Управлением военновоздушных сил РКК и представителями немецкой стороны. “Липецк” был первым и самым крупным военным объектом на территории СССР. На объекте “Липецк” проводились не только обучения немецких и советских военных летчиков, но выполнялись и опытно-исследовательские работы. Для более полного использования опыта и технических достижений немцев к объекту “Липецк” была прикомандирована группа советских инженеров-конструкторов, среди них был и Б. Н. Воробьев» («Борис Никитич Воробьев — создатель первого авиационного мотора АО «Мотор Сич». Запорожье: Изд-во АО «Мотор Сич», 2016, С. 82–83).

58

См. А. С. Яковлев. Цель жизни. Записки авиаконструктора, изд. 3-е доп., Москва: Издательство политической литературы, 1973, С. 102.

59

См. Е. А. Яковлев. О научно-исследовательской и учебно-педагогической деятельности Б. Н. Воробьева. Государственный музей истории космонавтики им. К.Э. Циолковского, г. Калуга. Секция «Исследование научного творчества К.Э. Циолковского», 2007 г. (с Интернета)

60

Чертеж и описание мотора Кондор мощностью в 650 л. с. Б. Н. Воробьев в 1924 г. предоставил сотруднику Особого технического бюро по военным изобретениям специального назначения (Остехбюро), ленинградцу, инженеру Петру Георгиевичу Ковалеву, тот передал чертеж во временное пользование тогда ещё рядовому инженеру А. Н. Туполеву, работавшему в ЦАГИ. Ковалев был арестован 6 ноября 1936 г. по обвинению в измене родине, 9 мая 1937 г. приговорен к расстрелу Военной Коллегией Верховного суда СССР, 10 мая 1937 г. приговор был приведен в исполнение, впоследствии приговор был признан необоснованным. См. А. В. Фирсов. Указ. кн. С. 82.

61

Сторонники космизма, когда им не угрожает цензура, так и говорят о «теософии космизма». См. В. И. Шубин. «Кант и Вернадский» в сб. «Кант и философия в России». Москва: «Наука», 1994, С. 223.

62

Представление о том, какие писали письма, дает составленная группой видных лингвистов «Докладная записка в ЦК ВКП(б) о состоянии и задачах советского литературоведения». Опубликована П. А. Дружининым в электронном журнале «Литературный факт» № 3, С. 317–353 http://litfact.ru/ru/nomera-zhurnala/37-2017-3.

63

Даниель Дефо. Избранное. Под общей редакцией М. Урнова. Редактор Издательства Н. К. Тренева. Москва: Издательство «Правда». Библиотека «Огонек», 1971. 510 стр. Тираж 376 000 экз.

64

Юрий Жуков. Сталин: арктический щит. Москва: «Вагриус», 2008, С. 224-225.

65

Михаил Никитич Воробьёв (1890–1939), химик-пиротехник, образование и унтер-офицерский чин получил в Киевском пиротехническом училище. Разряжал бомбы террористов и сам едва не подорвался на бомбе. Ездил на первобытном мотоцикле, а его старший брат, летавший на первых самолетах, средство наземного передвижения считал самоубийственным, так и говорил: «Мотоцикл — самоубийство». В советские времена Дядя Миша осваивал марганцево-калиевые месторождения в Соликамске, спускался в шахты, получил инвалидность, скончался от заболевания, похожего на малокровие и рак костного мозга, но так и не диагностированного даже Джанелидзе, который установил смерть раненого Кирова и сообщил Сталину.

66

В 1983 г. во время очередной поездки в США по линии Двусторонней Комиссии в городе Провиденс, штат Род-Айленд, я познакомился с соседкой моих партнеров, преподавателей Университета Брауна, соседка назвалась «приемной дочерью Юрия Васильевича Кондратюка». В дневнике у меня записано: «Читала книгу деда о Циолковском (где упоминается Кондратюк). Говорит, что “Кондратюк” — чужое имя, её отца, что он — Шамрай (так я расслышал, теперь установлено Шегрей). Скрывался как белый. Некоторое время не замечали, потом — конец (арест и тюремное заключение, вскоре признанные безосновательными)».

67

Марина Александровна Пантелеева, актриса и профессор актерского искусства. Умом и внешностью покоряла сердца многих незаурядных личностей. «Какая скука!» — говорила о рассуждениях Льва Давидовича. Особая глава в литературе о Ландау — его любвеобильность и, как ни странно, нет в ней истории, которую выдавали за правду в Институте, так называемом ФИАНе, где он работал. Не добился великий физик взаимности у ещё одной привлекательной особы, причем они друг для друга остались инкогнито. Аспирантка по физике, она, разумеется, знала, кто такой Ландау, но как он выглядит — не представляла себе, Ландау на этот раз принял обличие человека более чем легкомысленного и нереспектабельного. И вот Лев Давидович идёт в ФИАНе по коридору, а она ему навстречу, особой радости не выразила. Зато Лев Давидович рад был встрече и между прочим спросил: «Почему вы тут оказались?» Получил резкий ответ: «Я аспирантка, а вы-то что здесь делаете?». Историю мне рассказали со ссылкой на самого Ландау.

68

Слова Лоуэлла находят подтверждение в книге двух авторов «Литературный Нью-Йорк». В книге приводятся сведения о том, когда «еврейское присутствие стало преобладать в литературе и критике Нью-Йорка» См. Susan Edmiston and Linda D. Cirino. Literary New York. A History and Guide. Boston: Houghton Mifflin, 1976, pp. 246–268.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я