В своей новой книге Владимир Кантор, писатель, доктор философских наук, заведующий Международной лабораторией исследований русско-европейского интеллектуального диалога Национального исследовательского университета «Высшая школа экономики» (НИУ-ВШЭ) и ординарный профессор Школы философии того же университета, дает своеобразный мастер-класс, показывая, что литература и философская рефлексия нисколько не противоречат друг другу Одна из любимых идей автора – что только в философском контексте становится внятным художественный текст. В этой книге он попытался реализовать это свое понимание культуры. Все тексты публиковались в периодике – московской, питерской, ярославской, чешской, американской (США). В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги На краю небытия. Философические повести и эссе предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
© Кантор В.К., автор, 2018
© Центр гуманитарных инициатив, 2018
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать
Зачем, зачем во мрак небытия
Меня влекут судьбы удары?
Ужели всё, и даже жизнь моя —
Одни мгновенья долгой кары?
Я жить хочу, хоть здесь и счастья нет,
И нечем сердцу веселиться,
Но всё вперёд влечёт какой-то свет,
И будто им могу светиться!
Пусть призрак он, желанный свет вдали!
Пускай надежды все напрасны!
Но там, — далёко суетной земли, —
Его лучи горят прекрасно!
Нами правит вечный божественный разум, а мы все гибнем как клопы.
Нежить, или Выживание на краю подземного мира
Странная повесть, фантазия в духе Босха
Мгновения вечности
Междупланетные пространства,
И сонм неисчислимых лет,
И нашей жизни миг короткий —
Мы не живем, нас в мире нет!
Напрасны слезы и тревога,
И ужас бледного лица, —
Мы только сон минутный Бога,
А снам Господним нет конца!
Россия рухнула в пропасть небытия
Под крышкой гроба
Гроб, в котором я лежал, закрыли крышкой с кистями, потом заколотили гвоздями. Надо мной образовалась преграда, которая будет теперь всегда, пока я не сгнию и не стану пищей червей. А стану ли? Зрение и слух погасли, это я каким-то нутром ощущал. Ни видеть, ни слышать я сейчас не мог, потому что лежал на спине совершенно мертвый. Но как-то странно — я все равно все чувствовал и видел, но каким-то другим зрением, видел, как под гроб просунули веревки и опустили его в яму. И голоса слышал, но будто не ушами, а другим каким-то слухом. «Как я попал сюда? Что со мной? Раз я все понимаю, но понимаю, что я мертв, то, значит, есть какая-то жизнь вне жизни?
Что за глупости говорят про меня? Ах да!.. Какой-де замечательный ученый и писатель… Столько операций, почти смертельных, перенес, выжил, а умер, мол, случайно, по неловкости… Да, операций было немало. Перед одной из них медсестра сказала мне: Мы вас подадим на стол в понедельник. Будто я был гусем к Рождественскому столу, а Рождество тогда и впрямь надвигалось. Но это их профессиональный сленг. О строчках «где стол был яств, там гроб стоит» они, конечно, не думали, да и не знали, скорее всего. Так что все же за форма существования во мне? Я так много последнее время рассуждал о нежити, что, скорее всего, сам стал нежитью. Хорошо хоть, что не вурдалаком.
А ведь Главный Мертвец, что лежит в центре Москвы, говорят — настоящий вампир. Хотя каково ему десятки лет там лежать на всеобщее обозрение: поневоле одичаешь. Года четыре назад я ехал в Вильнюс, еще Союз не распался, со мной в купе были два литовских медика, один патологоанатом, другой психолог. Мы разговорились. Они сказали, что их вызвали в Москву посмотреть, что происходит с телом Ленина. Ну и что? — спросил я. Да непонятно, ответили хором они, ногти растут и волосы, а при этом сердце не бьется, легкие не работают, соответственно, и желудок давно. Все-таки человека, если он человек, — сказал патологоанатом, — надо в земле хоронить. Психолог возразил, что в народных мифах полно историй об оживших мертвецах. И мы замолчали. А я вспомнил историю, рассказанную подругой моей первой жены, как первоклашек повезли в Мавзолей «посмотреть дедушку Ленина». Детей предупреждали, чтобы они не шумели, дедушка Ленин этого не любит. Он хоть и мертвенький, но строгий и может серьезно наказать шалунов. Вот дети столпились около стеклянного гроба, и вдруг в сплошной тишине раздался пронзительный детский голос: «Мама, а он кусается?!» Охранники оторопели, но что сделаешь с малышом?! Кстати, тема идет из древности. Вот пример, который подсказала мне моя образованность: Упырь Лихой — первый известный древнерусский писец, священник XI века, живший в Новгороде. Ленин тоже писал о себе в анкетах на вопрос о профессии: «литератор», то есть писец.
Лежа в гробу, многое вспомнил, вспомнил, почему никуда не уехал и ушел от всякой политики, все было противно, перед глазами стояла сценка, показанная по телевизору, как американский президент Билл Клинтон хлопает по заднице русского президента Бориса Ельцина, а тот хихикает в ответ. Россия была опущена, но столь же противен был и опустивший Ельцина. Словно сцена в лагерном бараке, где блатные глумятся над слабым. Но когда мне в Германии (ездил на месяц по гранту для работы в архивах) предложили на радио «Немецкая волна» — после моего выступления — попросить политического убежища, что они помогут, я вдруг на секунду заколебался. В России магазины были пусты, а семью надо кормить. Однако мне повезло. В комнату, где я беседовал с редактором программы, вошел православный богослов, которого я знал по Москве, он писал о Владимире Соловьёве и в Москве выглядел солидно. А тут он искательно улыбался, заглядывал редактору в глаза и почему-то шептал. И мне шепнул, что предпочел свободу. И невольно своей опущенностью напомнил мне Ельцина, которого Клинтон хлопал по заднице. Нет уж, надо жить там, где родился. Где родился, там и пригодился. Бежать из-за сладкого куска, теряя себя, я не хотел. В России тоже не очень, но все же некая свобода появилась. Можно было писать и печатать, что хочу. А в общественную бурду не лезть. Лучше писать и уйти по возможности в частную жизнь. Приходилось жить в предложенных обстоятельствах. Я не хотел быть ни среди тех, кого хлопают по заднице, почти насилуя, ни среди тех, кто хлопает. Мы попали после Ленина в выморочный мир, когда вначале страну боялись, как скопище монстров, а потом, когда хватка вождей ослабела, перестали даже уважать.
Знаменитый Володя Тольц, сотрудник «Немецкой волны», который брал у меня интервью, все же некоторый интерес я представлял, никак не мог настроить меня на «острые проблемы». Почему представлял интерес? Приехавший из Москвы интеллектуал, мыслящий свободно, но не радикал и не консерватор, очень просто. Тольц все же нашел компромисс, записал мои слова, но сказал, что отложит запись в архив. Если ничего более информативного не будет, то он даст нашу беседу. Потом он повел меня во внутреннее кафе, заказал кофе и спросил: «Вы никогда не думали, что проект “Россия” завершен, что там остается одна нежить, то есть те, кто не способен к самостоятельной жизни». Я пробормотал в ответ строчки Ахматовой: «Мне голос был, он звал утешно…» Тольц ухмыльнулся: «Ну вы себя не равняйте, да и людей приличных не осталось».
Я вспомнил (сама мысль бежала), как мы с другом детства Сашкой Косицыным — по его приглашению — ездили по Ветлуге и обмеряли разваленные во время советской власти храмы. Советская власть продолжалась, но уже церквами (храмами) было разрешено заниматься. А когда вертикаль духа разрушена, когда с неба ушел сторож, наблюдавший за Россией, то рухнули все скрепы. Вот эпизод из нашего путешествия по Поветлужью. В разрушенной церкви, где был снесен купол, работала столярная мастерская. Около верстака на досках сидели здоровые мужики и пили пиво. Казалось, что к доскам прилипли. Увидев нас, слегка зашевелились.
— Вы, ребята, откуда сами?
— Из Москвы.
— Из самой Москвы? А чего здесь делаете?
— Церкви ваши обмеряем. Народное достояние. Может, восстановят когда-нибудь.
Старшой, самый крупный, развел руками:
— Так что, важное здание? Храм? А мы девок в храм таскаем, трахаем их. Это, значит, неправильно? А Бог разве есть?
Очень хотелось повернуться, пошевелиться, приподняться. А может, я жив? — вдруг мелькнула мысль. Но реальность говорила, что я отгулял свое. А над могилой продолжались речи, говорили жене, утешая по-русски, что она, мол, потеряла самое дорогое, что у нее было. Кларина не отвечала. Она тихо, почти без сил сидела у могилы на корточках, вторая моя жена, мое второе я, и, как говорили в старину, лила безутешные слезы. Дочка держала ее рукой за плечо, мордочка была искривлена, она кусала губы, но не плакала. Что за кладбище? — думал я. Вдруг оно то, где лежали дед и бабка, в том самом Тимирязевском парке, где я провел детство. Голова моя всегда была набита стихотворными отрывками. И после смерти они оставались в голове. Как — не понимаю, но оставались. И вот Пушкин зазвучал во всем моем умершем организме: И хоть бесчувственному телу / Равно повсюду истлевать, / Но ближе к милому пределу». / Мне все б хотелось почивать.
Так где же я? Может, это и вправду Тимирязевский парк? Профессорское кладбище? В этом парке я провел ранние годы своей жизни, прогуливая школу, уходил в парк. Прогуливал, хоть и из профессорской семьи. Туда, в профессорскую квартиру, привел свою первую жену. Телок я был. Теперь, вспоминая начало нашего романа, понимаю, что она имела и до меня бойфрендов, но была умна и сумела убедить меня, что я у нее первый. Когда я вызвал «скорую», чтобы остановить кровотечение у юной девушки, смущенно и тупо объясняя, что это следствие первой брачной ночи, фельдшерица сказала, что такое обильное кровотечение бывает только при выкидыше. Я гневно объяснил, что такого быть не может, что у нас это первая близость. Она передернула плечами, попросила меня выйти из комнаты, что-то сделала там, а когда вышла, то строго-настрого просила меня в течение двух дней не прикасаться к «молодой женщине». Уже спустя годы, после начала моей любви к Кларине, любви совершенно сумасшедшей, я не мог решиться оставить первую жену, пока мой приятель, чья сестра дружила с моей первой, не сообщил мне, что его сестра удивлялась, как я не замечаю измен своей жены, и назвал некоторых персонажей, с которыми у нее были отношения. Несколько дней я ходил на ватных ногах. А потом, оставив первой жене квартиру, ушел, снял нам с Клариной комнату и начал искать постоянное жилье. Теперь-то оно постоянное. Интересно, какая сейчас погода?
Вот тогда и стал бормотать частенько строчки Пушкина:
День каждый, каждую годину
Привык я думой провождать,
Грядущей смерти годовщину
Меж их стараясь угадать.
Но не угадал. Когда я упал и разбил голову о трамвайный рельс, стоял теплый вечер, шел легкий июньский дождь, было полно луж, из канавы доносилось кворка-нье жаб и кваканье лягушек. Они прыгали и между луж, гладкие зеленые лягушки и серые пупырчатые жабы. Ползали длинные дождевые черви. Словно приоткрылось подземное хранилище, откуда все это и полезло. Совокуплялись совершенно откровенно какие-то желтоватые лягушки.
Иероним Босх. Человек — Тайна, жаба Пипа
А некий жабоаист в сторонке, под деревом, за трамвайными путями заглатывал этих лягушек одну за другой.
Пузыри земли. Как у Шекспира в «Макбете»:
Иероним Босх. Сад земных наслаждений
Земля пускает также пузыри / Как и вода. / Явились на поверхность / И растеклись. Одна из этих жаб и подвернулась мне под ноги. Я споткнулся и упал. А теперь я в гробу, и непонятно, что из себя представляю, еще живой человек, случайно попавший в деревянный ящик, или уже нежить. Да, если Бога упразднили, то вылезает нежить. Владимир Даль писал, что слово «нежить» происходит из северных территорий нашей страны и означает «все, что не живет человеком, что живет без души и плоти, но в виде человека: домовой, полевой, водяной, леший, русалка, кикимора». Если верить Далю, то в изначальном, старорусском понимании «нежить» была особым видом духов. Это не пришельцы из другого мира, не мертвецы и не привидения. Согласно старинным поверьям, нежить не живет и не умирает. Из провинциальных воспоминаний не отпускало меня очень долго одно. Оно и сейчас вернулось. Это был рассказ старушки из деревни Афонасьево (что под Александровом, бывшей Александровской слободой, где Иван Грозный придумал свою опричнину), дочери попа. Наш дачный домик (крошечный, вроде домика дядюшки Тыквы) был неподалеку, и мы часто ходили в эту деревню, где стояла разрушенная церковь, а на месте купола как-то криво росла березка, такой очевидный символ победившего язычества. Так вот старушка рассказывала: «Собрались комсомольцы вокруг храма, старший их влез на крест с балалайкой, а оттуда орал похабные частушки, потом били трактором в основу храма, разрушить не смогли, тогда вожак ихний спустился вниз, взял трос, привязал к кресту, а другой конец к трактору и поехал, потянул трос, крест и купол и обрушились». Старушка помолчала и ухмыльнулась торжественно: «Потом их всех на войне на… поубивали». Она назвала их фамилии, а я вспомнил, что эти имена стояли на стеле «Героям, павшим на Великой Отечественной войне». Потом я проверил фамилии, точно, они. Это было так жутко, вроде продолжали на памятнике жить как герои, а при этом старики их видели как злодеев, «убивцев Бога». Вот еще вариант нежити. Когда Бог исчезает из мироздания, его место занимают бесы и нежить.
Доносились голоса, надо бы прислушаться, чтобы понять, кто я теперь и где я. Говорил женский голос с придыханием, я узнал свою детскую приятельницу Таньку из маленького деревянного домика, соседствовавшего с их пятиэтажным профессорским домом. Я был года на три старше ее и в пятнадцать лет был вроде даже влюблен в нее, но даже поцеловать не решался, а она, рано созревшая девочка, хотела близости; в кустах она тискалась с одноклассниками, но в итоге сошлась с Адиком, парнем из соседнего подъезда, внуком академика, старше ее лет на пять, которого ее молодость не остановила. Думаю теперь, что, наоборот, возбуждала. Она говорила знакомой:
«Надо пройти мимо могилы Адика, его ведь тоже несколько месяцев назад тут похоронили, свернуть направо и по прямой дойти до Пасечной, где кони металлические, а там и трамвай».
Да, про смерть Адика я знал, Танька его за дело притопила, отомстила за все свои унижения. Впрочем, и я тогда, после его гибели, до нее дорвался. Может, мое падение и удар головой о рельс были наказанием за мое поведение, за то, что я вытворял с ней. Но вообще-то, узнав об изменах первой жены, веру в женскую неприкасаемость я потерял, выделяя из общего ряда только Кларину, мою ясную. Но нет, с Танькой все же это было случаем, восполнением не случившегося в юности. Но главное, чем я жил последний год, — это попытка устроить жилье жене и дочке. И я добился этого! Забросив все свои писательские и научные дела, только квартирой для нас и занимался. Как это удалось? Сам не понимаю, но удалось!
Кларина не пошла со всеми, сидела на поваленном дереве и продолжала плакать. Сашка уже томилась от долгого плача да еще и не очень понимала, что произошло. Но потом, глядя на безутешную мать, снова начинала всхлипывать.
Мысль побежала по оставшимся, еще не отмершим извилинам, выстраивая мою жизнь за последние полтора года. Но началось движение мысли все же с того эпизода из сравнительно ранней молодости (мне лет двадцать пять или тридцать), когда с отцом мы пришли на это профессорское кладбище. Потом пробел, поскольку это было очень-очень давно, далее я женился, родился сын, развелся, родилась дочка, семейную квартиру я оставил сыну и первой жене, жить в новом союзе было негде. А как достать квартиру, когда и денег нет, одна зарплата?.. Однако по порядку.
А есть ли вообще в жизни хоть какой-то порядок!
На краю небытия
В соседнем подъезде нашего пятиэтажного профессорского дома жил Андрей, по прозвищу Адик, внучатый племянник академика Жезлова, дальнего родственника знаменитого революционного матроса, разогнавшего в январе 1918 года Учредительное собрание по приказу Ленина. В наших учебниках об этом разгоне рассказывалось очень романтично. В какой-то момент Железняк подошел к председателю собрания и спокойно сказал: «Пора расходиться, господа. Караул устал». И все, мол, трусливо разошлись. Но на самом деле существовала еще одна легенда: члены русского Учредительного собрания помнили, как долго держалось французское Учредительное собрание, и, конечно, хотели быть не хуже. Но Железняк знал, о чем говорил. И добавил: «Караул уже сутки не был в отхожем месте. Возможности человеческого организма ограниченны. Поэтому я разрешаю моим матросам опорожниться на том месте, где они находятся». Надо добавить, что депутаты сидели в зале, а моряки стояли наверху, на хорах. И вот, с удовольствием расстегнув находившийся впереди клапан на своих тяжелых морских брюках-клеш, достали внушительные члены, набухшие от долгого терпения, и на головы интеллигенции полились реки зловонной мочи. Вот тогда-то Учредительное собрание и побежало. Это и был истинный переворот, людей погрузили в другую реальность. То, что можно назвать пропастью небытия. И все в той или иной степени стали существовать в мире «материально-телесного низа», если воспользоваться термином Бахтина, только смеха тут не было.
Адик, как его дальний родственник, тоже любил обижать людей, стоя на своем балконе четвертого этажа и стреляя мелкими пульками из купленного ему дедом духового ружья в прохожих. Мальчик с толстым задом, похожий на жабу, он стрелял довольно метко, целился в ноги или в попы. Пулька как бы ужаливала, но никто не понимал, откуда этот укус. А потом у себя дома люди вынимали из-под кожи эти мелкие пульки и не могли соотнести укус и место, где их эта пулька укусила. Перед мальчишками он этим хвалился, а мы в растерянности смотрели на того, кто все это мог себе позволить.
Это поражало даже больше, чем подлость, даже преступность его поступка. И хоть жил он в соседнем подъезде наверху, мне казался каким-то подземным гадом. Прозвище «Адик» было не случайно.
Но кажется, все же первое реальное столкновение у меня с подземным миром, вернее, ожидание ужаса от такого столкновения случилось, когда мы с отцом тайком хоронили кувшин с прахом его матери, моей бабушки в могиле деда. Первое, что я тогда с очевидностью увидел, — равнодушие начальства к заслугам умерших, если они не включены в некий список. Бабушка перед смертью просила ее похоронить в одной могиле с мужем, но при этом кремировать ее. Это оказалось спасительным решением, как потом мы поняли. С дедом она вернулась в СССР из Аргентины, из Буэнос-Айреса, в 1926 году, где она организовала аргентинскую компартию. Но, как всегда бывает, зачинатель дела всегда оттеснялся, выкидывался из дела. Недаром Петр Великий уезжал из России, чтобы вернуться уже другим, новым человеком. Это был необходимый промежуток времени, чтобы стало понятно, что он не такой, как остальные, что он Хозяин Жизни. Словно с того света вернулся, а это мало кому удается. А бабушку бывший уголовник, которого она ввела в ЦК компартии — решительного «человека из народа», по имени Кодовилья, — выжил из партии, интригами добившись поста генерального секретаря. Этот секретарский пост после подъема Сталина на вершину власти стал котироваться, а бабушка потеряла право на партийную жизнь, стала партийной нежитью. Эмигрант-итальянец Кодовилья был человеком из бандитского подземного мира, того мира, на который со времен Бакунина революционеры очень рассчитывали. Вот Кодовилью и возвысили. Человеку вообще-то почти не свойственно чувство благодарности. Особенно когда она препятствует личной выгоде. И итальянец развернулся, как мог. Даже дворец себе построил на окраине Буэнос-Айреса с огромным подвальным цоколем, два этажа вниз. И бабушка вернулась в Россию, откуда эмигрировала после революции 1905 года, уговорив на отъезд и своего второго мужа — моего деда, профессора геологии Ла-Платского университета и испаноязычного драматурга и философа, вот список его текстов:
Noche de Resurrección: Esbozo dramatico en 3 actos // Nosotros: Revista Mensual de Letras. Ano XI. T. 25. 1917. P. 181–220.
Sandro Boticelli: Drama en 3 actos de la época di Renaciemento. Griselda: Leyenda dramática en 1 acto de la Edad Media. Noche de Resurrección: Drama en 3 actos de la época moderna. Buenos Aires: Nosotros, 1919. 178 p.
Victoria Colonna: Poema dramático en tres actos con un prólogo. Buenos Aires: Nosotros, 1922. 115, XI p., 1 l. portr.
Halima: Leyenda dramática en un acto // Nosotros: Revista Mensual de Letras. Año XVI. T. 41. 1922. P. 59–71.
Leyendas dramáticas. Buenos Aires: «Buenos Aires»; Agencia general de libreria y publicaciones, 1924. 137, [3] p.
Lenin. Buenos Aires: J. Samet, 1925. 115 p.
Философия и эстетика
La moral de Tolstoï // Nosotros: Revista Mensual de Letras. Año VIII. T. 15. 1914. P. 188–199.
La guerra europea y sus consecuencias // Nosotros: Revista Mensual de Letras. Año IX. T. 18. 1915. P. 17–25.
La ultima tentacion de Cristo: sobre una pagina de Tolstoï // Nosotros: Revista Mensual de Letras. Año IX. T. 19. 1915. P. 21–26.
Las ideas religiosas de Tolstoy // Nosotros: Revista Mensual de Letras. Año IX. T. 20. 1915. P. 240–257.
Sobre algunos dramas de Ibsen // Nosotros: Revista Mensual de Letras. Año X. T. 22. 1916. P. 265–274.
Amado Nervo como filósofo // Atenea (La Plata, Argentina). Mayo — junio 1919.
El problema social y la revolución maximalista en Rusia // Revista de filosofía. Año V. T. 9/1. P. 114–135 (= Cuasimodo: Magazine Interamericano. T. 20/13. Sept. 1920. P. 6–18).
La estética de Croce // Revista de filosofía. Año VII. T. 13/3. 1921. P. 363–393.
Proletkult // La Antorcha: periódico republicano democrático. 10 feb. 1922.
La estética de Kant // Valoraciones. Vol. II. La Plata, 1924. P. 62–67.
Сам он, как рассказывал отец, больше прочих любил свою пьесу о древнегреческом слепце-прорицателе Тиресии. «Tiresias» из цикла «Leyendas dramaticas». Ему казалось, наверное, что он, как Тиресий, понял тайну секса. Зевс и Гера привлекли Тиресия, чтобы рассудить их спор о том, кто получает больше удовольствия от любовного соития — мужчина или женщина. Когда Тиресий ответил, что для женщины удовольствие в девять раз больше, проигравшая спор Гера ослепила его; Зевс же наделил Тиресия вместо зрения способностью прорицать и дал ему жизнь, равную семи поколениям. Деду, как вспоминал отец, казалось, что жизнь его не будет иметь конца. Сто раз мог погибнуть, но все живой. Да и тема покойников вполне была в контексте латиноамериканской литературы. Но мне казалось, что чрезвычайно образованный дед наверняка читал и «Бесплодную землю» (the waste land) Элиота, где рассказчик — «слепец Тиресий». Дед не был аргентинцем, а старшим сыном в большой еврейской семье из молдавского села Ферапонтовка. Вначале хедер, а потом он уехал в Горную академию саксонского Фрейберга. Он свободно читал не только по-русски и испански, но, конечно же, на идиш и по-немецки (пять лет Bergakademie in Freiberg). Дед вообще-то умудрился, родившись в абсолютно глухом молдавском селе, объехать весь мир — начав с Германии, с саксонского города Фрейберг, там четыре года жизни немецкого бурша, он ее полностью принял, по легенде даже участвовал в студенческих дуэлях на рапирах, но диплом получил. Эту Горную академию заканчивал когда-то Ломоносов, это давало ориентир и планку приезжавшим из России студентам. Там он выучил и английский.
А по окончании Bergakademie он вернулся в Россию на Урал, потом его носило по миру. Дед был женат первым браком на русской женщине из старообрядцев, которую вывез в Аргентину с Урала, а потом обеих жен и своих детей от обоих браков — в Советскую Россию. После его смерти первая жена пыталась зарабатывать, издала учебник испанского языка, когда я подрос, она подарила его мне, а потом легла, не вставала почти месяц, а перед смертью шепнула:
«Ухожу к Моисею». Похоже, она была верующей. В Советской России моя бабушка восстановила свой партийный стаж — с 1903 года, что для ее партийной позиции было важно, но, к счастью, не получила ни одного партийного поста, только заведование кафедрой истории партии в Тимирязевской академии. Дед там же вел кафедру геологии, за современной литературой не следил, из русской литературы читал только Пушкина. Он много ездил в экспедиции (подальше от столицы!), разработал знаменитое тогда Керченское месторождение, за что был выдвинут тремя академиками — Вернадским, Вольфковичем и Ферсманом — на Сталинскую премию и в членкоры. Управление Камышбурунского комбината выдвижение это поддержало.
В газете «Тимирязевец» писали: «Много труда и энергии положил профессор Кантор, чтобы создать сырьевую базу железных руд на Крымском полуострове. В результате сейчас строится Камышбурунский гигант, который даст стране миллионы тонн железа и сотни тысяч тонн фосфорошлаков. Своей настойчивостью и упорством профессор Кантор разбил вредительские теории о нецелесообразности эксплуатации керченских руд. И действительность показала, что профессор Кантор был прав. Профессора Кантора можно назвать отцом керченской металлургии».
Но заместитель деда по кафедре написал донос, что дед — скрытый троцкист, ведь из Латинской Америки приехал наверняка с заданиями от Льва Бронштейна. И хотя Троцкого выслали в 1928 году, а дед приехал сюда в 1926 году, разница во времени никого не интересовала. В конце 1936 года его арестовали. Перипетий было немало. Семейное смутное предание (специально никто не раскапывал) сообщало, что после ареста и двух месяцев в сырой камере, где воды было по щиколотку, прыгали всякие земноводные гады, похлопывая хвостами и лапками по ногам, и первого допроса с пристрастием дед попал в тюремный дурдом, где вдруг замолчал и целый год молчал. Иногда только шептал строчки из Элиота: «But at my back in a cold blast I hear / The rattle of the bones, and chuckle spread from ear to ear». Ему казалось, что он в подвалах испанской инквизиции, где за лишнее слово вырывали язык. «Это наш немой, — острили охранники, — бормочет что-то как придурочный. Или молчит сутками. Словно неживой. Наша нежить». Но кровь-то из заключенных пили они, дед-то был живой, почему-то храня в памяти свои геологические открытия и свои испаноязычные пьесы, бормоча еле слышно чаще всего монологи из своих пьес, из «Тиресия» и «Кассандры». Его перестали таскать на допросы. Решающую роль в освобождении деда сыграла бабушка. Она вернулась спасать мужа из Испании в 1938 году с орденом Боевого Красного Знамени, орденом важным по тем временам.
Получила его, пройдясь по краю могилы, иначе эту ситуацию не назовешь. Дело было в Валенсии, которую на тот момент занимали республиканцы, а бабушка работала переводчицей между советскими и испанскими военачальниками. Неожиданно началась атака франкистов, республиканцы побежали, бежал и их штаб в полном составе, бросив на произвол судьбы переводчицу, а также все штабные карты и документы. О переводчице никто и не подумал, жизнь тетки ничего не стоила, а вот потеря документов должна была оказаться военным преступлением. Но бабушка все же имела хороший опыт подпольной работы в дореволюционной России. Она сложила в хозяйственную, но элегантную сумку все штабные бумаги, карты, в том числе и контурные, на которых направление задуманного удара виделось яснее, и пошла к своей валенсийской приятельнице, у которой прожила больше недели, — до того момента, когда артиллерия, а затем пулеметы показали, что республиканцы возвращают Валенсию. Тогда моя еврейская бабушка Ида Исааковна (И. И., как называла ее мама) вернулась в штабной дом, в подвал, согрела на электрической конфорке кофе, будто оттуда и не выходила. Сидела и смотрела на многочисленные кротовые норы в полу подвала. Но никого из ползающих в мелких лужах жаб и выползавших из своих норок кротиков она не трогала. Она чувствовала себя, свою сумку с документами, миной, зарядом, заложенным под штаб. То есть из подземелья она как бы была сильнее всех, но к чему приведет взрыв — к всеобщей погибели или спасению — она еще не понимала. Не окажется ли этот подвал ее могилой?
Но была она хороша собой и витальна чрезвычайно:
Ида Исааковна Бондарева
Услышав, что штабные вернулись и тихо ругаются, не обнаружив ни карт, ни документов, и с каждой минутой понимая все отчетливее, что все документы у франкистов, что ничего хорошего их не ждет. Советская система уже действовала и в Испании. Возможно, среди них и не было сотрудников органов. Но чекист жил в каждом.
«Este fusilamiento» (это расстрел), — произнес мрачно испанский полковник в республиканской форме. В ответ русский генерал в такой же форме вытащил пистолет и застрелил его, жестко сказав: «Паника ведет к расстрелу, — и добавил: — Документы необходимо найти. Франкисты, похоже, их еще не рассекретили. Они могут быть в любой офицерской, а то и солдатской сумке. Готовим спецоперацию. Жертвы будут, но документы важнее. А тот, кто их здесь оставил, будет судим военным судом». Он говорил, как существо подземного мира, знавшее, что может многих забрать к себе, что каждый должен быть готов к подземному небытию. Но большевики, как всегда говорила бабушка, к смерти относились с презрением, а в потусторонний мир и вовсе не верили. Но к бесцельной смерти тоже не стремились. Было важно, чтобы бумаги попали в нужные руки. И чтобы стало ясно, что нет потерь. Тогда она открыла дверь и вошла. «О, ты уцелела! — воскликнул генерал. — Это хорошо, но сейчас нам не мешай!» Та расстегнула хозяйственную сумку и достала бумаги: «Проверьте, все ли в порядке! Я успела их унести и сохранить». Далее была немая сцена. «Оставившего документы — к расстрелу, а нашу переводчицу — к боевому ордену!» — приказал генерал. Так и получилось. Орден потом бабушке пару раз помогал. Она уехала из Испании до разгрома республиканцев, а потому уцелела. Что она сказала своим военачальникам, не знаю. Но ее отпустили, дали документы для проезда. А она ехала спасать мужа. И орден открывал ей многие двери. Деда выпустили в конце 1940 года. Как началась война, все сыновья ушли на фронт, а бабушка увезла деда в эвакуацию, в Ташкент.
Она для начальства была героиней, хотя и с подпорченной в Аргентине репутацией (донос Кодовильи). И хотя клевету Кодовильи дезавуировали, но положили его бумаги в ее досье. Дед умер в 1946 году, успев подержать на руках внука. То есть меня. А за год до смерти деда начальство Тимирязевской академии решило завести маленькое кладбище для академиков и профессоров внутри Тимирязевского парка (кстати, бывшего Петровского), безо всякого освящения, потому что профессура была партийной и, как правило, атеистической. От трамвайной остановки (напротив музея коневодства, где перед музеем стояли две металлические лошади, на которых мы любили в детстве сидеть) надо было пройти метров четыреста по дороге вдоль парка и свернуть по тропинке налево. За решетчатой оградой было десяток могил. Состав покойников был ограничен, в основном академики. За деда просил Вернадский. На могиле деда поставили памятник из камня, который привезли дедовские студенты-геологи с Кольского полуострова.
На памятнике была выбита надпись, где сообщалось, что дед двадцать лет был профессором академии, а с 1916 года членом ВКП(б). Это было очень важно, значит, арест не учтен, значит, прощен.
Деда бабка при этом держала в ежовых рукавицах, стригла, брила, следила за едой и оттачивала на нем свое мастерство преподавателя истории партии. Она рассказывала ему эту историю перед каждой лекцией, меняя согласно высшим указаниям даты и факты, особенно те, к которым была непричастна. Она любила остановиться и молча смотреть на него, словно впитывала в себя. «Ида, — говорил тогда дед, у которого от ее взгляда начинала голова кружиться, — перестань так смотреть, ты прямо словно все из меня вынимаешь. Ида, ты энергетический вампир!» Бабушка тогда запевала «Бандьеру росса» и уходила. Умер дед отчасти по ее вине. Она что-то готовила на кухне, он лежал на кровати в своей комнате. И вдруг он тихо позвал ее: «Ида, мне плохо!» Она ответила: «Потерпи пять минут, не капризничай, сейчас приду». Когда она вошла в комнату, он уже не дышал. Она впилась губами в его губы, пытаясь своей колдовской силой вернуть его к жизни. Мама вбежала в комнату и застала эту сцену: губы бабушки плотно прижаты к губам деда, а потом бабушка откинулась. Дед не дышал. И в перепуганном сознании мамы, полудеревенской женщины, возникло убеждение, что бабушка — истинный вампир и высосала у деда его жизнь. И навсегда в это поверила.
Бабушка умерла тридцатью годами позже — в 1977-м. В 60-е годы по всей стране отмечали какую-то годовщину испанской войны. Тимирязевка тоже включилась в общий процесс, тем более что у них была реальная участница испанских боев, то есть бабушка, да еще и с орденом Боевого Красного Знамени. Ее посадили, разумеется, в президиум. На лацкане ее пиджака висел орден за Испанию. Речи лились о героизме испанских республиканцев и интербригадовцев, которые, конечно, победили превосходящего численностью врага. Но прямота большевиков порой была удивительна. Надо добавить эпизод о бабушкином простодушии. Что-то она знала, а что-то в жизни прошло мимо нее. Домработница как-то жаловалась бабушке на мужа: «Мой-то опять нажрался. Всю ночь вначале блевал, а потом на полу уснул». Бабушка: «А зачем же он так много ест? Вы следите, чтобы он не переедал!» — «Да не ест он, а пьет». Бабушка не поняла: «Чего он пьет?»
Действительно, стальные люди. И бабушка потребовала слова, которое ей было предоставлено. Ожидали торжественно-победительных фраз, но старуха сказала: «Не понимаю, чему вы все радуетесь и ликуете. Ведь мы проиграли войну вчистую. Победил ведь Франко!» Вампиры кто угодно, только не трусы. Могли бы, так ее бы просто живьем закопали. Любимое занятие для борьбы с чужими. Орден помешал. Но из всех торжественных советов ее исключили. Хотя газета «Правда», когда она умерла, дала извещение о смерти члена партии с 1903 года. Это был знак отличия. Но когда отец пришел после ее кремации просить у руководства академии разрешения захоронить прах его матери в могиле мужа, ему отказали наотрез, сказав, что кладбище законсервировано и что такое захоронение — дело подсудное. И местный партийный босс добавил вдруг: «Во время празднования юбилея испанской войны она противопоставила себя коллективу. Поэтому и мы ей навстречу не можем пойти. Вы же бывший военный и коммунист. Летчик, кажется…» Отец вздрогнул и проговорил, сильно побледнев, как бывало, когда он принял какое-то решение, а ему мешали: «Вы и не можете пойти ей навстречу: она умерла». Секретарь парторганизации поморщился от неуместных для него слов и, сурово глядя на отца, напомнил ему, что не в том дело, кто жив, а кто умер, партию это не интересует, член партии должен выполнять решения партбюро, а партбюро постановило это кладбище больше не использовать. «Пусть те, кто удостоился чести лежать на этом кладбище, вкушают покой, и им никто не должен мешать», — секретарь употребил даже неожиданное в его речи словосочетание «вкушать покой». А как можно помешать мертвецам, с точки зрения коммунистического материализма, и вовсе было неясно. Отец и вправду был членом партии, вступил во время войны, и вправду верил в идеалы, но урна с прахом его матери стояла на кухне в шкафу среди посуды и еды, и выглядело это вполне макабрически. Мать мрачно спросила, не хочет ли отец просто захоронить прах матери на обычном кладбище, не выполняя невозможного пожелания, в могилу мужа. Но если первая — верующая — жена умирала, веря, что встретится с Моисеем на том свете, то материалистическая бабушка хотела материального воплощения их единства — лежать в одной могиле.
Вечером отец вернулся домой, принеся с собой лопату, — инструмент не из его повседневного быта. Мама сразу сказала: «Карл, не сходи с ума! Тебя посадят за нарушение партийного решения, а самое важное — что тебе припаяют осквернение могилы». Отец вдруг взорвался: «Это не осквернение могилы, а исполнение воли моей покойной матери! И я ее волю исполню! Понятно?» Мама, бабушку не любившая, считавшая ее почему-то ведьмой, и вполне серьезно, выкрикнула: «Но Вовку не возьмешь ковырять могилу! Да еще ночью! Я не хочу, чтобы она его утащила за собой!» Поразительно, что мама была человеком ученым, генетиком, кандидатом биологических наук! «Не сходи с ума!» — возразил отец, взял урну, лопату и заперся в своем кабинете.
Вдруг по телефону позвонил Сим, бывший студент отца по Гидромелиоративному институту. Отец там преподавал философию. И Сим прилип к нему, пытался читать философов, забросив гидромелиорацию: он искал себя. Часто бывал у нас дома. Маленький, тощенький, с заискивающими глазами. Очень ему нравились рассказы отца о моем деде, которого Сим теперь воображал как неземное существо. И начал переснимать его старые фотографии, превращая их в старинные портреты. Он всегда звонил, предлагая помощь. И сейчас помощь была нужна, он ведь знал, что бабушка умерла, но отец уперся, что это дело его и мое. И сказал Симу, что проблем сейчас нет и в помощи он не нуждается.
А я лежал на своей узкой тахте и почему-то вспоминал детсадовскую историю, которую мы любили друг другу рассказывать перед сном. Таксиста нанимает на перекрестке девушка в белой шубке, дело зимой и поздно вечером. И говорит: «На Рогожское кладбище, пожалуйста, и подождите там меня минут десять». Ну, поехали, довез, подождал минут пятнадцать. Смотрит — белая шубка к нему от ворот спешит. Опушка нижняя мокрая и коленки тоже и немного в земле испачканы, а глазки от света фар словно сверкают. «А теперь, — говорит, — на Вознесенское, тоже недолго». И вправду не больше двадцати минут она не возвращалась. А шоферу какое-то сомнение в душу запало: чего, мол, она по ночам на кладбище делает? Вот снова от ворот к нему бежит, снова шубка по низу в снегу и немного в земле, глазки сияют, а губки полные, красные. Снова садится: «Чтобы вы не сомневались, вот вам сто рублей как аванс. А меня теперь — на Новодевичье, но там меня подольше подождать придется, не меньше получаса». Доезжают, она выскакивает и за воротами исчезает. Он ждет-пождет, время уже давно за полночь перевалило, часа два ночи, а ее все нет. Жутко ему что-то. Всякие истории про мертвяков вспоминает. И когда наконец увидел ее, то даже поначалу обрадовался. А она как-то тяжело идет, будто после сытного обеда. Шубка в снегу и в земле, рот тоже землей измазан, глаза сонные, вроде и впрямь на пиру была. Садится к нему, уговоренную тысячу протягивает: «А теперь снова на тот перекресток, где меня подобрал, там и выйду». Он рулит себе, а потом не выдерживает и спрашивает: «А что вы по ночам на кладбище делаете? — и пошутить решил: — Мертвяков, что ли, едите?» А она вдруг его за отвороты куртки к себе притягивает и произносит громким шепотом: «ДА, ЕМ!!!» Понятное дело, очнулся шофер в Кащенко. Тут я ненадолго уснул, чтобы к трем ночи подняться и идти с отцом на кладбище.
Бабушка, его мать, была для отца камертоном жизни. И вправду она считала, что моя мама ему не пара, особенно после смерти деда, свекра, который маму любил и всегда защищал от жены. Но потом бабушка абсолютно овладела психикой отца. Она была храброй женщиной и в этом вывороченном наизнанку мире чувствовала себя хозяйкой. Почти барыней. Мама же помнила, что в другом, ненормальном облике России ее бабушка, моя прабабушка, была крепостной рабой. И бар не любила. Только любовь могла соединить таких разных людей. А потом начала действовать разность слоев. Партийный чин был своего рода дворянством. Вот одна из маминых записей: «Большой скандал с утра. В этот день я не ездила в Бирюлево. И. И. позавтракала, и я накрыла нам троим. Карл сел за стол, старший мой еще был в школе. Вошла в кухню И. И. и стала что-то наигранно оживленно говорить, стоит, не уходит. Партийная барыня. И напевает: “Говорят, я простая девчонка / Из далекого предместья Мадрида…” Все время живет с Испанией, даже на столе ее письменном статуэтка интербригадовца. Да и Карл часто поет: “Я хату покинул, пошел воевать, / чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать!” Хрен они отдали, а не землю. А нас с Вовкой словно нет. Я стала откашливаться. Меня К. спрашивает: что с тобой, ты больна? Да, я больна. Я не соврала, я больна огромной ненавистью к ней за то, что она все время устраивала между нами раздоры. Я ненавижу ее до спазм в мозгу, не могу ее видеть, не могу ее слышать, и К. это знал и знает.
Она стояла за моей спиной, что-то ему показала и тотчас же вышла. Он начал ко мне приставать: “Ты что так к маме относишься, ты что безобразничаешь?” Я не выдержала и тоже очень раздраженно крикнула: “Ты мне надоел со своей матерью, когда это кончится!” Тут он встает и через стол раз меня кулаком по лицу, но, к счастью, не достал. Это его разозлило, он встал, хотел обойти стол, кричит: “Я тебя сейчас убью, ты долго еще будешь безобразничать!” Прибежал Вова и схватил его, не пускает ко мне. Он со всей силой, озверев, лезет ко мне с кулаками, а Вова его не пускает. Пришла И.И., полюбовалась из коридора, как он лезет меня бить, и ушла к себе. Тогда он начал хватать посуду со стола и бросать в меня. Я хочу выйти из кухни, он меня не пускает. Схватил большой осколок зеркала, который лежал на холодильнике и тоже мне в голову. К счастью, ни разу не попал. Сам порезался об него. Увидев кровь на пальцах, он пришел немного в себя, я выбежала из кухни в комнату и стала собираться уходить. Он вошел в комнату и говорит: “Шантажируешь, довела до драки”.
А я ничего ему не говорила, не делала. Она его, как всегда, настроила, подбила. Перед этим я ей не открыла входную дверь, она шла из кино, а я уже легла в постель, она звонит, я ей крикнула, что дверь открыта, она снова звонит долго и продолжительно. Я встала, открыла и сказала, что есть ключи и можете ими открыть. В другой раз я в трамвае случайно встретилась с ней, и я прошла мимо нее. Это тоже все обсуждалось, и было соответственное сделано внушение. Да еще я плюю ей вслед, когда мы вдвоем. Я ее ненавижу, а она меня, но делает это не своими руками, а через сына, и это еще больше меня злит. Она разбила нашу семью, и это вызывает у меня непрекращающуюся ненависть и презрение».
А это уже мой рассказ — о рождении младшего брата, который, выросши, старался свести меня на нет. В тот день маме было плохо. Она несколько раз сползала с дивана, ходила в туалет, потом сказала мне: «Надо неотложку вызывать, уже воды отошли. Сумеешь?» К тому моменту и бабушки Иды дома не было. А я был мальчик, домашний, книжный, совершенно не понимал, что значит «воды отошли». И в свои тринадцать взрослым себя не чувствовал. Но надо было делать. Я позвонил, мне ответили, что все машины на вызовах, придется часа два подождать. Тут я нервно начал кричать, что я сын, что никого из взрослых нет, что у женщины воды отошли и неужели они не понимают, как это опасно. Очевидно умилившись мальчишескому голосу, который испуганно произносил слова, которых сам не понимал, заведовавшая машинами распорядилась, и через двадцать минут неотложка уже стояла у подъезда. Еще была проблема свести роженицу с третьего этажа. Это больше всего беспокоило молодую врачиху. Санитар с одной стороны, сын — с другой изо всех сил поддерживали маму почти на весу, довели до машины, там с помощью шофера санитар уложил маму на лежанку внутри перевозки.
Я остался один, что было жутковато с непривычки, но с маминым заданием, которое придавало решимости. Воспитан я был просто: раз надо, значит, надо. Надо было дойти до бабушки Луши и рассказать ей, в какой роддом повезли маму. Карманных денег у меня не было, и, странно чувствуя, что взрослею, я пешком дошел до Тимирязевской академии, оттуда по Лиственничной аллее, через Окружную железную дорогу, а затем до домика бабушки Луши в местечке под названием Лихоборы. Название-то было, наверно, смысловое, лихие люди когда-то тут жили, но тогда я в это не вдумывался. «Спасибо, сынок», — сказала бабушка, напоила чаем, и мы вышли вместе, поехали в роддом, чтобы «ты отцу мог сказать, где мама-то лежит». Походили под окнами, новостей у дежурной не было, отправили записку, яблок не взяли, бабушка дала мне мелочь, на эти денежки я и вернулся домой. Интересно, что в первый вечер бабушка Ида даже не поинтересовалась, где мама. Жесткость старого большевика. Они так и друг к другу относились.
Да, это было, но все же — как взрывы, обычно шли нейтральные будни. Два очень сильных женских характера, воевавших за мужчину. А он метался, любя обеих, и мать, и жену. В тот вечер, перед захоронением урны, я ушел в гостиную, где на гостевом столе готовил уроки, а на маленькой тахте спал, понимая, что сегодняшняя ночь будет непростой. В одиннадцать часов вечера, когда уже стемнело, а я уже дремал в постели, в комнату вошел папа, тронул меня за плечо, включил настольную лампу у моего изголовья, молча показав, что надо вставать, но не шуметь, чтобы не разбудить маму. Но мама уже стояла у входной двери. В руках она держала лопату, которую принес отец. «Я не хочу, чтобы вы этим занимались. Это не просто опасно. Нельзя мертвецов тревожить. Навьи страшны. Пристанут — не убережетесь, не избавитесь. Будут угощать чем-то, так не ешьте». Папа сказал решительно, забирая у нее лопату: «Таня, ты же биолог, ученый! Перестань мутить голову сыну». Я спросил: «А что такое навьи?» Мама посмотрела на папу, мол, не мешай, и ответила: «Это ожившие мертвецы, народный фольклор». Я уже учился в последнем классе, а потому кивнул, что знаю, мол. Папа сказал сухо: «Все же у нас в России наука неотделима от суеверий, сказок и мифов». Мама огрызнулась: «А в твоей Аргентине разве в мертвецов не верят? Сам рассказывал». Отец сжал губы: «В нашей семье не верили».
Одну остановку — от нашего Краснопрофессорского проезда до Пасечной — мы проехали на трамвае. Трамвайные рельсы шли мимо кустов и остролистной травы. Существовала дворовая легенда, что сын профессора Жезлова Андрей (по прозвищу Адик) как-то проехал от одной остановки до другой, когда его ноги зажала трамвайная дверь, и он целую остановку перебирал руками. Я верил, хотя руки его не были даже поцарапаны. Мы вышли у факультета (он же музей) коневодства, перед которым стояли две металлические лошади. Сама пасека была в глубине парка на большой поляне. Перешли трамвайную линию, шоссе и шагнули в начало леса. Вечером парк и впрямь напоминал лес: густо и темно от листвы и плотно стоявших деревьев. Но небо было еще светлое, хотя виднелся серп нарождающейся луны.
Мы шли тропкой вдоль лесной дороги, проложенной для машин в Тимирязевский парк, называвшейся, как и остановка, Пасечной дорогой; пахло ночной листвой, и странный какой-то запах от малинника, росшего по краю тропинки, почти ягодный, добавлял смертельной сладости. Дорога, если идти дальше, выводила к Зеленовке, местным горкам, нашему местному Крылатскому, где зимой на лыжах собиралась вся округа. Но в тот момент, по совести говоря, я боялся. Не ночного парка, а того, что нам придется разрывать могилу. Если кто увидит (и кто это может быть?), что нам скажут?! Арестуют? Может, разбойников боялся? Года три назад все тот же Адик, подговорив других мальчишек, решил показать книжному мальчику разбойничье становище в нашем парке. Мы пошли тогда в глубь парка, прошли почему-то никогда не замерзающий Олений пруд, окруженный березами и американскими кленами, орешником, «совершенно левитанистый», как называл его отец, когда мы гуляли с ним по парку. По утрам там мирно квакали — пели лягушки, было почти уютно. А мальчишки превратили этот путь в нечто странное, по дороге мы видели какие-то красные стрелки («сделанные кровью», говорил Адик). На пне вдруг Адик, всю дорогу державший руки в карманах, углядел и нам показал распластанную лягушку со вскрытыми внутренностями. Кружились мухи. И мы вышли к дубу с большим дуплом. Перед ним было натоптано и валялись обрывки разодранных в клочья женских тряпок. Адик подошел к дубу, привстал на цыпочки, сунул руки в дупло и вдруг заорал дурным голосом, помотав перед нами своими руками, покрытыми чем-то красным. «Кровь! Кровь!» — орал он. И бросился наутек. Мы за ним. Больше таких случаев не было. Потом я со своим старшим приятелем, сыном профессора Николая Николаевича Тимофеева, будущим биологом Кириллом Тимофеевым, ходил даже в теплые зимние дни в глубь парка на Оленье озеро — ловить головастиков и дафний, вода там бывала даже теплой. Дафний Кирилл ловил в сачок, сделанный из капронового чулка его матери. Они очень маленькие, но в его сачке они оставались. Дафниями он кормил своих аквариумных рыбок. Он не одобрял моего общения с Адиком, как помню. «Он же гад, — говорил Кирилл. — Не водись с ним». Но не больше. Он не любил осуждать других, все же сын профессора.
Оленье озеро
Дошли с отцом до тропки, поворачивавшей в глубь парка, к кладбищу. Оно было в конце Пасечной улицы, напротив теплиц — в бетонном заборе решетчатые ворота, среди деревьев, в самом парке, почти в лесу. Уже показалась решетчатая ограда, как вдруг отворилась тугая дверца, и с кладбища вышел молодой мужчина, постарше меня, но не очень. Он был высокого роста, с широкими, но согнутыми, как у боксера, плечами, черноволосый, волосы лежали на голове, как кепка с козырьком, с немного перекошенным лицом, какое бывает у детей, переживших менингит, в глазах какой-то красный отсвет, на плече светлая холщовая сумка. Колени запачканы землей. «Почему?» — спросил я себя с тревогой. Явно он был не из круга, не из семьи, не из тимирязевской профессуры. А мужчина протянул навстречу отцу руку: «Здорово, мужики! Может, помочь чего надо? — и добавил: — Меня Эрик зовут». Вынул из кармана горсть семечек: «На, парень, угощайся семками!» Раскрыл мне ладонь и всыпал туда пахнущие подсолнечным маслом семечки. Мамины слова о навьях будто вдруг, как в сказке, подтверждались. Я незаметно скинул семечки в траву. Папа, не умея отказывать в рукопожатии, растерянно-интеллигентно пожал протянутую руку, но твердо сказал, отодвигая его плечом с дороги: «Нет, вы нам ничем не можете помочь!» Но мужик не отставал: «А вы не на могилу профессора Кантора? Я вот кореш внучатого племянника академика Жезлова, знаменитого нашего китаиста советского, все по заграницам мотался, вроде папаню вашего на фотографии у кореша рядом с его дядькой видел. Вы очень на него смахиваете».
Посмотрел на нашу лопату и спросил: «А вы чего-то подкопать хотите или пересадить? Могу помочь, я вот академику по просьбе того самого кореша, его внука, с которым в начальной школе учился, пару кустиков подсадил, хотя инструмент не самый для того удобный. Да вы, наверно, этого друга знаете, с вашего двора, всегда в костюме, в галстуке, выбрит и кривомордый такой, с толстым задом, на жабу похож, Адик зовут, тоже из заграницы не вылезает», — и он достал из холщовой сумки огромный складной ножик, нажал какую-то кнопку на нем, и из рукоятки выскочило серьезное лезвие. «Этим и копал, — сказал молодой мужчина. — Хотите, и для вас постараюсь?» Отец возразил: «Нет, мы сами». Мужик кивнул: «Ладно, как хотите. Но я у ограды постою, посмотрю. Если понадоблюсь — позовете». Отец шагнул за ограду, я за ним. В маминой хозяйственной сумке, которую он держал в левой руке, у него была небольшая металлическая урна с прахом бабушки. Он подошел к камню, выломанному геологами из какого-то распада, пупырчатому, только лицевая сторона его отшлифована, на которой была выбита надгробная надпись.
Могила М.И. Кантора и И.И. Бондаревой
Отец воткнул лезвие лопаты рядом с могилой и погладил надпись ладонью. Мне показалось, что он плачет. Над маленьким кладбищем склонялись деревья, на некоторых могилах росли кустики. Сумку он опустил на землю рядом с лопатой. Черноволосый парень не уходил, впившись глазами в нашу пару, руку с ножом положил на ограду. Надо было начинать копать могилу, но парень явно мешал отцу. Получалось, что мы «оскверняли могилу» в чьем-то присутствии, причем присутствии человека сомнительного, «если вообще человека», — подумал я. Отец подошел к могиле академика Жезлова, новых кустиков там не было, но было несколько свежих лунок, довольно широких, будто что искали в земле, но не нашли и вновь засыпали.
Мы повернулись к парню, который все не уходил. Поймав наш взгляд, он оживленно закивал головой, мол, его работа. И отец сделал несколько шагов к нему. И сказал: «Я, наверно, должен объяснить вам что-то, чтобы вы мне помогли, — и, запнувшись, добавил: — Я хочу урну с прахом моей матери захоронить в могиле моего отца, ее мужа. Но я никогда в жизни не раскапывал могил. А у вас вроде такой опыт есть». Парень вдруг очутился рядом с нами, в калитку он не входил, это точно. Отец повел его к могиле деда: «Мне кажется, что надо аккуратно прокопать небольшую ямку, только ни в коем случае не задеть гроб. Положить туда урну, она металлическая. Ей ничего не сделается. И засыпать, чтоб следов раскопки не осталось».
Ситуация была вполне макабрическая. До сих пор, как вспоминаю, прихожу в недоумение и ужас. Словно испуг перед партийным боссом толкнул нас к явному преступнику? Оборотню? А может, и вампиру?.. если верить маминым суевериям. Интеллигентный и партийный человек искал помощи у явного осквернителя могил. Черноволосый парень взял лопату отца, отвалил от могилы пласт земли, потом своим ножом вырыл ямку. «Годится? — спросил он. — Размер урны какой? Вы мне ее покажите. Ее же надо аккуратно уложить». Отец достал из хозяйственной сумки урну и протянул ее парню: «Только осторожнее, моя мать — герой испанской войны. К сожалению, орден к урне не удалось прикрепить…» Парень вдруг распрямился: «Понимаю. Мой отец тоже в Испании воевал, в Гранаде. Я вырос с песней “Бандера росса”. А теперь забыл. Все детство при родной матери с разным отребьем скитаюсь, как Ласарильо из Тормеса. Даже женился на любовнице секретаря райкома, как Ласаро на любовнице капеллана, на женщине с тремя детьми. Подкормился малость, а потом ушел к ее партийной подружке. Всегда заказы жратвы получал через распределитель ихний. Даже сына ей сделал». Показав свою образованность бродяги, он взял урну, поднес к уху и потряс. Вдруг отшвырнул ее и вскочил на ноги, вскричав: «Так это и вправду прах?..» И вдруг растворился в сгустившейся темноте парка. Словно под землю исчез. У меня по спине потек холодный пот. «Не бойся, — сказал спокойным, но напряженным тоном отец, — на войне еще и не то бывало. Разные видения. А мы ведь рядом со смертью». Но видением это не было. Мы осторожно уложили в ямку урну и засыпали землей. Землю разровняли и присадили травкой. Потом прошли годы, пока вдруг ко мне в память вернулся этот эпизод.
Лет пять назад до похорон бабушки я женился на первой моей, было много друзей, мы провожали молодость пьянками и песнями. Отец хмурился, когда к нам в комнату набивались приятели. Ему казалось, что я теряю жизнь в этих гулянках. И на мое тридцатипятилетие написал мне стихи. Он был профессиональный философ, но всю жизнь мечтал быть поэтом. Его стихи заворачивали, мол, не может человек с еврейской фамилией писать русские стихи. Весь стих приводить не буду, вот концовка:
В Начале, точно, было Слово.
В Начале, После и Всегда.
Теперь опять, как и тогда,
Его я повторяю снова:
Будь Словом, Вова! Плоть — трава,
Оставь слова, слова, слова.
А папу все чаще стал посещать его бывший студент по имени Сим. Потихоньку он прижился, даже семейные истории усвоил. Через год после похорон бабушки умерла от сердечного приступа мама. Всего неделю промаялась. Мама успела застать Сима и не полюбила его: «Карл, он тебе лапшу вешает, а ты уши развесил. Не вздумай приглашать его на наши похороны». Отец отвечал: «Он меня ценит». Спустя два года папа умирал. Он лежал в больнице, к нему приходили друзья и родственники. Пришел неожиданно и Адик, чисто бритый, с кривой усмешкой и бегающими глазами, с ним был Сим: «Надо же помогать хорошим людям общаться, тем паче вы друг друга знаете, вот я и привел нашего общего друга фотохудожника Сима. Он немного мистик и чувствует Моисея Исааковича, отца Карла Моисеевича. Ну, сидите, а я по делам побежал». Отец был уже с элементами добродушной синильности, закивал головой, он верил Адику, а Сим так тот вообще все время говорил, какой дед Моисей был гениальный, поскольку пояснил миру, что только когда человек мыслит, он бытийствует (словечек набрался!), мало, кто это понимает, но человечество должно знать своего гения. Адик поддакивал с уверенным видом. Я возразил, что нечто подобное говорил четыреста лет назад француз Декарт. На что Сим простодушно-хитровато сказал, что человечество просто не доросло еще до полноты этих идей, которые сумел сформулировать только Моисей Исаакович. Он говорил, что сам он проницает тонкую пленку вокруг земного мира и создает в своих фотокартинах образы деда и его друзей. Отец кивал, улыбаясь благодарно, и, глядя на уродцев, изображенных Симом, уверял, что художник имеет право на свое видение мира. А Сим, делавший фотопортреты, на которых персонажи выходили уродами, и впрямь уверял, что он выявляет суть своих героев. К тому же Сим родился в их окрестностях, в районе Соломенной Сторожки, а потому считал себя не только учеником, бывшим студентом, но почти родственником, уж во всяком случае своим человеком. Сим сказал: «А я вашего отца, Карл Моисеевич, изобразил прямо на середине Оленьего пруда, на коряге, как мудрую черепаху Тортиллу, с таким же большим, как у него, лбом и глаза будто в очках». Отца похоронили рядом с маминой могилой.
Вспомнил я этот эпизод, когда понял, что подземный мир всегда рядом. Всякий считающий себя важным хочет овладеть этим миром, чтобы владеть миром живых обывателей. Миллиардеры отстреливают соперников, власть — оппозиционеров, те — людей из властных структур, но все это получает живительные соки из мира подземной братвы. После Октябрьского переворота Федор Степун написал, что Россия провалилась в «преисподнюю небытия». Недаром готовили этот провал подпольщики, то есть люди из подземного мира. Но в этом мире небытия, как в дантовском аду, были свои начальники, свое отребье, свой средний слой. Бабушка и дед принадлежали к среднему слою. Я всю жизнь в этом аду прожил маргиналом. Очень хороша была придумка владык русского Аида — коммунальные квартиры. Все наблюдают друг за другом, дружат, но при случае охотно получат комнату соседа, ибо ты в дьявольском пространстве, потому что у Бога на каждого своя келья и никто никому не завидует.
Но и маргинал коммуналки не минует. И я не миновал.
Дом на болоте
Почему-то, уходя из первой семьи, я вспоминал все время яму, в которую братья бросили Иосифа, после чего жизнь его изменилась.
Уход в никуда, квартиру я оставил первой жене и сыну, был похож на прыжок в яму без дна, как казалось Иосифу, когда его туда бросили. Ушел я в одном костюме, забрав десяток книг. Да и куда их было девать! Надо сказать, я оставил в прежней квартире огромную библиотеку. Первая жена мне все время говорила, что из-за книг я жизни не вижу, что так и проживу, не узнав из-за книжных строчек, как выглядит живая жизнь и чем она пахнет. Но, уходя, мне уже было не до книг, а про живую жизнь я и не думал, видя только мою новую возлюбленную. Она и стала моей жизнью. Мой знакомый рассказывал, что его приятель-книжник почти ушел к новой женщине, но, подумав о своей библиотеке, вернулся. Съемные квартиры в постсоветское время юридически не были обеспечены. Все на личной договоренности. Первая квартира рядом с метро «Первомайская», где мы прожили с Клариной почти год, была пустой и однокомнатной клеткой: голые стены, ни стола, ни стульев, ни одного шкафа. Десятый этаж, с балкона виден парк. Хозяйка квартиры, жившая с мужем на другом конце Москвы, получила эту квартиру как очередница (было такое — очередь на жилье). Она сказала моей новой женщине, с которой мы еще не расписались, но ради которой я готов был нырнуть в любую яму, как Иосиф, что квартиру она сдает почти навсегда, что мы можем делать ремонт. И закупать мебель, и жить, сколько захотим. Стены мы сами оклеили обоями, купили стол в комнату и полдюжины стульев. Кухня тоже была обставлена, дешевый кухонный стол и три табуретки. Двухлетняя дочка впервые оказалась с мамой и папой. Для кого это было важнее — для нас или для нее? Для нас, наверно. Но только мы обжились месяц или два, как в конце ноября получили письмо от владелицы квартиры (телефона в квартире не было), что она разводится с мужем, что они не сошлись характерами. И возвращается в свою квартиру и просит нас съехать в течение недели, что ей наплевать, что мы сделали ремонт, это была наша затея, что она не просила. Это был классический бытовой ужас. Уже наступали холодные, почти зимние дни. Найти в течение недели новое жилье было практически невозможно, при том, что после ремонта денег у нас не осталось. Говорят: бедны как церковные крысы. Но у крыс хоть подвал есть, а нам даже землянку было не вырыть. И прибили слова дочки, которая доверчивыми глазами посмотрела на маму и спросила: «Мама, где мы зиму-то зимовать будем?» Эти слова, если честно, надрывали мне сердце.
Я бегал, высунув язык, в поисках жилья, но безуспешно. Это была не трагедия, это был ужас, из которого невозможно выбраться. С другом Колей Голубом мы как-то раз поехали даже в Новокосино, где рядом с крематорием вроде бы были свободные кооперативные квартиры. Голуб тоже жил в съемном жилье, хоть и был мидовец. Но еще без стажа работы и без особых связей. Было жутковато думать, что будешь жить рядом с крематорием. «Ничего, — сказал Голуб с хохляцкой своей усмешкой, — зато недалеко будет нас везти после смерти. Вот и упокоимся навек». В ответ я сказал философским тоном, что, в сущности, мы все живем на краю могилы, поэтому крематорий рядом — не страшно: «Вон америкосы живут на вулкане Йелоустоун, а чувствуют себя хозяевами мира, а привезенный немцами в бронированном вагоне Ленин существует уже у нас много лет и не живет при этом. В мавзолее лежит, и в крематорий его не везут. Уж лучше крематорий, чем такое бытие-небытие». Голуб хмыкнул: «Зато ему обеспечено это вечное бытие». А у меня в мозгу промелькнула еще мысль, которую я так и не высказал: «Думать о вечности, в которой нет Бога и смысла, — тоска, хандра и ужас. Только присутствие высшей силы успокаивает». Но смысла я не видел. И спокойствие не приходило. Помнил строчки отца: «Будь, словом, Вова, плоть трава.» Но слова приходили медленно.
Кларина, как и положено женщинам в делах устроения гнезда, оказалась много успешнее. Две линии, которыми она шла, были разумны. Во-первых, она поехала к владелице квартиры, поговорила с ней, добавила пару сотен к договоренной плате за ее квартиру, и та согласилась. Во-вторых, она нашла по объявлению, наклеенному на столбе (в те времена самый общепринятый способ передачи информации), подходящую партнершу для размена материнской квартиры. Партнерша съезжалась с мужем, который жил в коммуналке, Кларина получала его комнату в новом районе на восьмом этаже кирпичного дома, как строили в сталинские времена. А мужик съезжался с женой.
Нас спасли остатки крепостного права. А потом спас дом сталинской планировки, выстроенный при Хрущеве на болоте для рабочих ракетного завода. Но по порядку. В советское время и даже перестроечное время вступление в брак двух разнополых неженатых субъектов вроде бы поощрялось. Семья — важная единица нормального общества, так нас учили со школьных лет. Но брачующиеся должны были (хоть один из них) иметь прописку в районе, где находился Отдел регистрации жителей.
Мои попытки получить жилье через работу оказались безуспешными. Не по чину просил. Но зато напротив нашей съемной квартиры, на другой стороне улицы, находился загс, так что Кларина, указав на него, усмехнулась: «Смотри, ты так боялся куда-то ехать, а загс сам прибежал к нам, никуда ездить не надо». Пошли, узнали, что здесь нам не расписаться, поскольку мы были из разных районов. Но выяснилось, что нужна справка от матери Кларины (заверенная в домоуправлении), мол, она не возражает против этого брака. И тогда нам поставят штампы в паспорта. То есть с некоторыми сложностями оказалось возможным здесь расписаться. Мать Кларины была прописана в этом районе. Мы все куда-то приписаны, это шанс на нормальную жизнь. Мы были из разных районов, и если бы не ее мать, так и пришлось бы жить не в законе. Думаю, понятно, почему Кларина оказалась в другом районе, чем мать. В результате размена Кларина получила комнату в коммуналке. Мы еще не были женаты, и это оказалось благом. Если бы мы были семьей, то не имели бы права в дальнейшем на увеличение жилплощади. К моменту подачи заявления в загс Кларина с дочкой уже была прописана по нынешнему нашему адресу по улице Бориса Галушкина. Все нормально: мать-одиночка имела право на комнату в коммуналке, а что она вскоре нашла себе мужа — что ж, бывает! Но на свадьбу надо звать друзей. В коммуналку, да еще не обжитую, не позовешь. Съемная квартира — это комната в восемнадцать квадратных метров, четыре метра кухня, балкон. Вот и все. Дочку мы сдали теще. Два слова о свадьбе, точнее, о русской безразмерности. На этих восемнадцати метрах поместилось почти тридцать человек. И время прошло весело и весьма дружески. Как это возможно? А как в дачный автобус, рассчитанный на двадцать человек, идущий от железнодорожной станции до дачных участков, помещается человек пятьдесят, да еще с мешками, рюкзаками, саженцами и т. п. Не знаю. Очередная русская загадка. Или тайна русской терпеливой души или русского телосложения, когда корпулентные мужики и бабы умудряются ужаться до нужных размеров.
И еще заметка. Пришли на свадьбу две или три моих бывшие любовницы, им было до смерти любопытно, на кого я их променял. Жил с ними, жил, а теперь они для меня как нежить. Хотя женщины были еще в самом сексапильном возрасте и могли найти себе и спутника жизни. Я жалел их, но это к слову. Зато мы теперь на законных основаниях могли вселяться в комнату в коммунальной квартире. Кларина сказала, что пока эта комната будет моей мастерской, куда я могу уезжать на нужное мне время для работы. А она с дочкой пока поживет в нашей съемной, а там посмотрим.
Новое жилье я поехал смотреть, разумеется, один, Кларина оставалась в съемной квартире с двухлетней дочкой. Сказала, что обустраивать комнату она приедет попозже. Я немного знал этот микрорайон, мой бывший профессорский дом, откуда я ушел, который оставил, располагался не более чем в двух кварталах от этой восьмиэтажки, куда мы хотели попасть в коммуналку. Давно я заметил, что жизнь водит человека кругами, если он не рвет категорически со своим пространством, меняя столицу на Север или на другую столицу в другой державе. Восьмиэтажный дом был кирпичный, не панельный, и это нас очень устраивало. Трамвайная остановка была перед небольшим разбросом невысоких деревцев, сквозь которые вела протоптанная тропка к восьмиэтажному дому. Вечером дорожка казалась немного опасной, по тротуару вдоль дома с магазином, стоявшим перпендикулярно к восьмиэтажке, сидели на ступеньках магазина очевидные злостные алкаши с мятыми в порезах лицах. Мой пятиэтажный профессорский тоже был кирпичный. Конечно, этот дом с коммунальными квартирами строился на скорую руку. Только потом мы увидели, что стены кривые, что около стены время от времени образуются провалы в асфальте. Просто дом в 1958 году на скорую руку строили для рабочих и обслуги космического завода, строили еще по сталинским лекалам и кирпичный. Но почва была болотистой, некоторые даже говорили, что просто на болоте, отсюда частое зловоние, которое поднималось вверх по подъезду. От него до моего бывшего пятиэтажного можно было дойти пешком напрямую минут за сорок насквозь через телебашню, ВДНХ, кусты начала Ботанического сада, где когда-то работала моя мама. Потом дворами к Дмитровскому шоссе, там и дом. Можно было и по-другому, часа за полтора длинной дорогой выйти в Тимирязевский парк. Тот самый, который назывался раньше Петровским.
Как говорит путеводитель, начиналась история этого уголка с небольшой пустоши на речке Жабенке (теперь в коллекторе), притоке Лихоборки, принадлежавшей князьям Шуйским, затем Прозоровским, а затем перешедшей в собственность родственников царя Петра Великого — Нарышкиных. Бабка Петра, Анна Леонтьевна, пожертвовала в 1683 году десять четвертей земли под строительство храма во имя Святых апостолов Петра и Павла, небесных покровителей будущего русского императора. Отсюда и пошло название Петровское. В царствование Анны Иоанновны село досталось в приданое двоюродной племяннице Петра Екатерине Ивановне, выданной замуж за графа Кирилла Григорьевича Разумовского. Так получилось Петровско-Разумовское. При Разумовском крестьяне построили плотину на реке Жабне, и образовался живописный каскад прудов, известных сегодня под названием Академических или Больших Садовых, где был выкопан крепостными за месяц по приказу графа Разумовского к приезду Екатерины Великой пруд в форме буквы Е. Там мы часто плавали, катались на лодках и именно там, в гроте на берегу пруда Нечаев застрелил студента Иванова, потом помощники привязали камень на шею трупа и утопили. Когда раз от разу пруд чистили, то вытаскивали трупы, облепленные рачками, водорослями и слизнями.
Во время войны отец служил в авиации дальнего действия на Урале, под Челябинском, откуда писал маме стихи. Он их так записал для меня:
«Недалеко от Челябинска протекала маленькая речушка Миасс, а почти рядом с домом Тани на окраине Москвы шумела маленькая да порожистая Лихоборка. Мало кто из москвичей знал о ее существовании, а между тем она огибала знаменитый Тимирязевский парк.
Война эта —
судьбораздел.
Нас вихрем она разбросала.
Мы нынче
все и везде.
Я льюсь
по отрогам Урала
И если моя Миасс,
твоя судьба Лихоборка,
не сольемся,
бурля и смеясь,
не родим
озерца-ребенка.
Что б ни были
и где б,
Но только бы
Землю России,
реки наших судеб
иссохшую, оросили.
Мне в детстве казалось, что это моя задача — орошать иссохшую землю России! Глупый был!»
Но продолжу речную историю, выписка гидрографической карты: «Жáбенка (Жáбина, Жáбовка, Жáбня) — река на севере Москвы, правый приток Лихоборки. Длина — 6,5 км. Площадь бассейна — около 7 км2. Река брала свое начало из источников в районе Коптевского бульвара, протекала по сильно заболоченной местности — Жабенскому лугу, ныне занятому полями Академии им. Тимирязева. В настоящее время протекает в подземном коллекторе и впадает в Лихоборку».
Трамвай от «Первомайского» метро почти до ВДНХ шел около часа. Был уже вечер, когда я сошел с трамвая и пошел сквозь темные кусты к дому. Я обошел вокруг дома, выстроенного в форме буквы П. Кроме подъездов к жилым квартирам на первом этаже, с улицы был вход в большой мебельный магазин, чуть дальше располагалась прокуратура. Я прошелся вокруг, увидел, что через дорогу был продуктовый магазин, на торце которого виднелась надпись, которую я потом сфотографировал: «Ребята, мы ошиблись планетой».
Подъезд дома, где на восьмом этаже находилась интересующая меня квартира, был нараспашку. Внизу на подоконнике первого этажа сидело несколько мужиков, что-то пили. Думаю, пиво, поскольку матерные слова были не агрессивны. Перед лифтом куча человеческого говна. Запах их не смущал. Ну и принюхались к болотным испарениям. Да и никто из жильцов, видимо, тоже об этой куче не беспокоился. Двери лифта раскрывались, входившие перешагивали кучу и ехали себе наверх. Так и мне пришлось поступить. Хотя чувство неприязни к этому нашему новому жилищу как-то сразу охватило меня. На этаже было четыре квартиры, по две — слева и справа. Около двери в ту квартиру, где была благоприобретенная наша комната, находилась лестница, что вела мимо лифта на чердак.
Я позвонил в квартиру. Впустил меня сосед-пенсионер, латыш, как я уже знал, с коротко стриженными седыми волосами, большим носом, так сказать, картофельного типа, небольшими глазами, жесткими чертами лица не то в шрамах, не то в глубоких морщинах, которые появляются от нелегкой жизни. Он приветствовал словами «Располагайтесь» — и скрылся в своей угловой комнате. Коридор был застелен зеленым линолеумом, счетчики электричества висели над каждой дверью. Я зашел в туалет, потом в ванную комнату.
В ванной комнате стояла обшарпанная ванна со сбитой местами эмалью, над умывальником зеркало было без рамки, с проржавевшими трещинками. Из-за зеркала топорщились тараканьи усы, стада (буквально — стада) тараканов бегали по стенке. Исчезали в невидимые глазу щели. Ремонт потом показал, что стены неровные. В комнате, которая нам досталась, сидела на диване блондинка, миловидная, но плебейского пошиба девица с темно-зелеными глазами суки. Она посмотрела на меня как на кобеля, чувствовалось, что все у нее намокло, когда увидела здорового мужика, интересующегося комнатой, где она жила. Она не знала, что я женат да еще сюда и с женой въезжаю. Она встала мне навстречу. Заметно было, что груди ее напряглись, а между губ показалась капелька слюны. Простая физиологическая реакция. Ну и тайная надежда, что если я одинокий, то и ее могу оставить здесь, если она понравится.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги На краю небытия. Философические повести и эссе предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других