Литература как жизнь. Том I

Дмитрий Урнов, 2021

Дмитрий Михайлович Урнов (род. в 1936 г., Москва), литератор, выпускник Московского Университета, доктор филологических наук, профессор. «До чего же летуча атмосфера того или иного времени и как трудно удержать в памяти характер эпохи, восстанавливая, а не придумывая пережитое» – таков мотив двухтомных воспоминаний протяжённостью с конца 1930-х до 2020-х годов нашего времени. Автор, биограф писателей и хроникер своего увлечения конным спортом, известен книгой о Даниеле Дефо в серии ЖЗЛ, повестью о Томасе Пейне в серии «Пламенные революционеры» и такими популярными очерковыми книгами, как «По словам лошади» и на «На благо лошадей». Первый том воспоминаний содержит «послужной список», включающий обучение в Московском Государственном Университете им. М. В. Ломоносова, сотрудничество в Институте мировой литературы им. А. М. Горького, участие в деятельности Союза советских писателей, заведование кафедрой литературы в Московском Государственном Институте международных отношений и профессуру в Америке. В формате PDF A4 сохранен издательский макет.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Литература как жизнь. Том I предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Критические встречи

Последняя советская ночь

«…И мир был пуст,

Тот многолюдный мир, могучий мир

Был мертвой массой, без травы, деревьев,

Без жизни, времени, людей, движенья…»

Байрон в переводе Тургенева.

Под Новый 1992-й год мы с женой[2] стояли перед зданием нашего Посольства в Вашингтоне и смотрели, как спускается советский флаг. Находились мы в Америке по программе советско-американского академического сотрудничества. Два семестра, весной и осенью 1991 г., с летним домашним перерывом, вели исследовательскую работу и преподавали. На Английской кафедре Университета Виргинии в городе Шарлотсвиль жена, получившая стипендию Фулбрайта, читала курс американского и русского романа, а в университетском архиве изучала материалы Уильяма Фолкнера. В этом университете, который окончила его дочь, Фолкнер некогда вел семинар, беседы писателя со студентами были записаны на пленку, записи расшифрованы и выпущены книгой, для русского издания моя жена как переводчик принимала участие в работе над текстами и получила возможность сравнить сказанное с опубликованным. Многозначительными оказались паузы, когда Фолкнер не сразу находил ответ или же вовсе не знал, что сказать.

При том же университете в Центре изучения культурных и литературных перемен я числился стажером, занимался Генри Адамсом (1838–1918). Отпрыск первого из первых семейств Америки, правнук и внук Президентов стал «антиамериканцем», каких теперь в Конгрессе предлагают если не преследовать, то по крайней мере расследовать. Историк и мемуарист, часть отечественной истории и ту же историю изучавший, Генри заговорил о «неудаче американского эксперимента», среди основоположников которого был его прадед, а продолжателями являлись его дед и отец.

Родился и вырос Генри Адамс в Бостоне, колыбели Американской революции, его прадед, первый Вице-Президент и второй Президент США, своей рукой переписал набело Декларацию Независимости и участвовал в составлении Американской Конституции, дед был назначен первым американским послом в России и стал шестым Президентом США, отец детство провел в Санкт-Петербурге, там же начал учиться, удостоился благорасположения Императора Александра I, в своей стране был избран в Палату Представителей и направлен послом в Англию, до конца жизни занимался изданием материалов отца и деда. Основное из этих изданий — многотомный дневник посла и президента Джона Квинси Адамса, охватывающий в том числе годы его пребывания в России времен Наполеоновского нашествия. Заокеанский посланник поражался патриотизму русских крестьян, которые сражались с иноземным врагом, вместо того чтобы сбросить крепостное иго. Его соотечественники, воюя за отделение от Британской Империи, не решились вооружить рабов.

Генри окончил Гарвардский Университет, молодость, пришедшуюся на годы Гражданской войны, провел в Лондоне, исполняя обязанности секретаря посла — своего отца, по возвращении в Америку получил в Гарварде должность профессора. Среди аспирантов у него оказался его тезка, будущий сенатор Генри Кэбот Лодж, друг на всю жизнь, многолетний представитель своей страны в Лиге наций и в ООН. До сего дня фигура Лоджа служит ориентиром, его репутация в текущей политике колеблется от узколобого консерватора к истинному патриоту, убежденному, что «американский идеализм, имея целью справедливость и свободу, значительнее коварного империализма Великобритании, Франции и России» (простодушие Света Нового против изощренного сознания Старого мира стало темой творчества ещё одного друга и тезки — Генри Джеймса). Попытки самого Генри Адамса включиться в политику привели его к мысли о своей непригодности или, скорее, неуместности в общественной жизни при новых временах и нравах, чрезмерно демократических, с его точки зрения. Единственный раз он взял на себя неофициальную, но все же, думаю, политическую миссию, когда в 1901 г., повторяя маршрут своих предков, поехал в Россию, встречался с министром финансов Витте и министром иностранных дел Ламсдорфом.

Генри Адамс создал многотомные труды по истории США тех времен, когда у власти были Адамсы. Себя он считал нарушившим семейную традицию активного участия в государственной жизни, однако в центре Вашингтона, прямо напротив Белого Дома, по другую сторону Площади Лафайета (аналог Красной площади), выстроил себе особняк, стена в стену с особняком ещё одного близкого друга, Государственного секретаря Джона Хэя, для которого, как и для Лоджа, американский империализм был равен политическому идеализму во имя свободы, демократии и национальных интересов. Достаточно было сотрудникам американской администрации, общим знакомым Адамса и Хэя, перейти через площадь, чтобы позлословить в штабе неформальной оппозиции[3].

Свое отношение к верхам американского руководства Генри Адамс выразил в ироническом романе «Демократия», русский перевод которого, сделанный Дмитрием Михаловским (сотрудник Достоевского), был опубликован в журнале «Изящная литература» (редактор П. И. Вейнберг). Роман — livre a clef, «книга с ключом» — полна намеков на реальных деятелей. Оригиналы узнавали себя и злобствовали, но приглашать в Белый Дом на торжественные обеды Генри Адамса приглашали, место его было vis-a-vis с Теодором Рузвельтом.

После смерти жены, жертвы маниакального психоза, покончившей жизнь самоубийством, Генри Адамс, располагая наследственными, что называется «свободными средствами», странствовал по свету, размышляя о путях истории, а затем, книга за книгой, излагал и публиковал свои размышления. Автобиографию, названную «Воспитание Генри Адамса», так и написал в третьем лице (как Ксенофонт), будто не он писал, напечатал анонимно, сквозной мотив книги — неудача личная и национальная[4].

«Генри устыдился самого себя за то, что мог думать, будто демократическая республика будет способна породить интеллектуальную энергию и подняться на уровень того умственного развития, которое со времен Вашингтона считалось само собой разумеющимся его собственным прадедом и политиками того поколения… Демократия, бескрайняя масса враждующих интересов и голов, которые поощряются системой промышленной конкуренции, оказалась по ходу своего беспредельного распространения в сущности миражем, лишенным коллективной интеллектуальной энергии», — так умонастроение Генри Адамса определил его младший брат, названный Бруксом в честь деда с материнской стороны, бостонского предпринимателя Питера Брукса. Тоже историк, Брукс Адамс оказался влиятелен как геополитический мыслитель. Своими воззрениями, изложенными в книге «Закон развития и разложения», младший из Адамсов воздействовал на старшего, который прочитал книгу в рукописи, и она показалась ему самоубийственной. «Ты закроешь себе путь в политику, если опубликуешь тобой написанное», — сказал Генри брату[5]. Однако Брукс работал над рукописью, и книга вышла, её идея: воздействие банковского кредита на ход истории, власть тех, кого сегодня называют «хозяевами денег». И это младший брат суть лекций и открытых писем старшего брата, вошедших в посмертный сборник, обозначил формулой «Вырождение демократической догмы»[6].

Зубки прорезываются и начинают груди матери-кормилицы кусать, — говорил Пушкин, зная по себе и за своими современниками воздействие самосокрушительной потребности. Как кусать, зависит от самосознания, если говорить не о младенцах. Американское отступничество мне хотелось понять ради сравнения. О кризисе советской системы, заговорили, начиная с 60-х годов, дети советского руководства. Баловни советской власти стали способствовать её сокрушению, но в отличие от американского автора самокритической автобиографии, не сознавали или не желали сознавать, за счёт чего они попали в историю.

Таково, например, было умонастроение дочери Сталина, Cветланы Иосифовны Аллилуевой, с которой мы оказались под крышей одного и того же учреждения — Института Мировой Литературы. С её братом, Василием, летчиком и любителем верховой езды, бывал я в стенах одной и той же конюшни, от конников слышал, что добротой Василий Иосифович не отличался, систему не расшатывал, однако компрометировал, не всегда слушаясь «Батю».

Во время моей первой заокеанской стажировки 1979 года я поделился своим замыслом с профессором Гарвардского Университета, советологом. «Если бы вы так и написали о них…», — сказал мой собеседник, имея в виду советских аналогов американского прототипа. Взять и написать, что система у нас разрушается сверху, было невозможно. Написал я об американцах, оторвавшихся от своих корней и как бы «закрывших Америку» — Генри Адамс, его друг, писатель-экспатриант Генри Джеймс и принадлежавший к той же среде сын фабриканта, поэт и эссеист, в свою очередь экспатриант Т. С. Элиот[7].

Книгу о Генри Адамсе заказал мне Политиздат после книги о Томасе Пейне[8]. Повесть о барабанщике Американской революции в серии «Пламенные революционеры» вышла незадолго перед развалом, и когда её обсуждали читатели, они говорили с возмущением: «Что вы нам про Америку размазываете? У нас то же самое творится!» Нашим гражданам пересмотр однажды провозглашенных уравнительных принципов (с чем в свое время столкнулся Томас Пейн) напоминал реставрационные устремления советского руководства. Генри Адамс годился бы для серии «Убежденные консерваторы». Такой серии ещё не было, назвать книгу я хотел «Генри, или Отступник» и, пользуясь случаем, вчитывался в его письма, что хранились в Университете Виргинии.

В мае 1991-го, времена ещё советские, выслушали меня в Центре изучения общественных проблем тоже при Университете Виргинии. В августе, не успели мы с женой после летних каникул вернуться, потерпел неудачу просоветский «путч», в конце года перестал существовать Советский Союз, американцы алкали узнать, что же произошло. С моим истолкованием совершившегося они соглашались далеко не всегда, но не мешали мне высказываться. От выступления к выступлению я повторял сказанное виргинцам: перестройка — окончательный передел революционных завоеваний и бегство с добычей при помощи извне (the ultimate redistributions of the revolutionaty spoils seventy years after the revolution of 1917, and an escape with the loot, assisted from the outside).

Мое интервью на американском телевидении после путча в августе 1991-го восприняли в России как поддержку путчистов, возвращаться домой оказалось опасно — сочувствующих путчистам собирались вместе с ними сажать в тюрьму. Я принял предложение и как адъюнкт (почасовик) преподавал один семестр в Американском Университете Вашингтона. Преподавать пригласил меня наш партнер по Двусторонней Советско-Американской Комиссии гуманитарных наук, заведующий программой советологических исследований, профессор Вадим Медиш.

Слово партнер, получившее сейчас широкое хождение, вероятно, следует пояснить. Созданная в условиях холодной войны Двусторонняя Комиссия была предназначена налаживать отношения, поэтому, выбирая проблемы для обсуждения, мы взаимно старались не конфликтовать. «Как вам удается проводить двусторонние мероприятия, когда у физиков они расстраиваются?» — спросил меня американский дипломат. Физики ссорились из-за Сахарова, а у нас — Толстой и Марк Твен, Тургенев и Генри Джеймс.

В Американском Университете Президент Кеннеди за несколько месяцев до своей гибели произнес миротворческую и, оказалось, предсмертную речь, провозгласившую новое мышление, позднее приписанное Горбачеву. Кроме занятий, Медиш попросил меня выступать с общедоступными лекциями о происходившем в нашей стране: брожение, начавшееся у нас, вызывало у американцев невероятный интерес. Не выдавая себя за политолога или историка, я в лекции «Семантика перестройки» говорил об игре словами из политического жаргона, чем занимался Горбачев и его приспешники.

Февральский-майский семестр 1992-го, называемый «весенним», я пробыл консультантом на Кафедре иностранных языков Колледжа округа Нассау — учебное заведение на Долгом Острове (Лонг-Айленде) в системе Университета штата Нью-Йорк. Заведующий кафедрой, профессор Константин Ипполитович Каллаур, в свою очередь партнер по Двусторонней Комиссии, поручил мне прочитать цикл публичных лекций для Общественного просвещения — вроде нашего Всесоюзного Общества «Знание», по путевкам которого я выступал из года в год с того времени, как осенью 1958-го стал сотрудником ИМЛИ. Тему цикла определил Каллаур: «Перемены и проблемы в современной России». Первая лекция прошла с аншлагом и продолжалась три часа, последующие лекции, касавшиеся разных сторон нашей жизни, уже не были столь популярны, но кафедра обеспечила фоно и видео записи всех лекций, помещенных в библиотеку колледжа. Расшифровка записей позволила мне до конца семестра составить текст «Горбачев и последствия им содеянного. Впечатления потерпевшего» (Gorby and After. Оbservations of a Soviet Survivor, 257 рр.). Первоначальный вариант перерабатывался, менялось заглавие и композиция, но суть, как и в лекциях, оставалась прежней.

Искать издателя помогала мне профессор Анна Балакян, ещё один партнер по Двусторонней Комиссии, заведующая кафедрой сравнительного литературоведения в частном Университете Нью-Йорка, она же ещё в 1983 г. пригласила меня прочитать спецкурс «Литература и критика». Издатель Джордж Бразильер, с которым меня познакомила Балакян, возглавлял им же основанную фирму, в названии которой значилось — «Независимое издательство». Вскоре я получил мой текст обратно с коротеньким письмом: «Я решил не печатать этой книги». «Бразильер, может, и не читал моей рукописи?» — спросил я у Каллаура. «Нет, — ответил Костя, — он отказался печатать, именно потому что читал». Мой мемуарный опус отвергали одно за другим университетские и коммерческие издательства, и в подражание Джеку Лондону и Скотту-Фитцджеральду, а также литературным образцам, Мартину Идену и Адриану Молу, я коллекционировал отказы. Отказы обычно объяснялись переизбытком изданий о России, их действительно появилось немало, однако не моего уклона.

«Не возьмём», — получил я очередной отказ от редактора почтенной бостонской издательской фирмы, с которой связи у нас по линии Двусторонней Комиссии были установлены в советские времена. Тон, каким редактор, настроенный ко мне благожелательно, произнес «Не возьмем», давал понять, что дело не в стилистических погрешностях и не в композиционной рыхлости. Спрос на перестройку, производству палки в колеса совать не станешь. «Не отчаивайтесь. Желаю удачи!» — ободрил меня редактор, возвращая рукопись. Издательств в Америке предостаточно, однако от американца, знающего мир печати и прочитавшего мой текст, я получил письмо: «Ни один издатель публиковать этого не станет». Мнение было авторитетным, и я перестал рассылать заявку, пытался выпустить за свой счёт, внес аванс, но фирма прогорела и аванс не вернули. Машинопись по экземпляру я отправил хорошим знакомым. Это — профессор Н. В. Рязановский на кафедре истории в Университете Калифорнии Отделение Беркли, и строительный подрядчик, книжник-коллекционер, основатель библиотеки своего имени Ирвин Т. Хольцман (Блумфилд Хиллс, штат Мичиган). Послал и в Россию моему бывшему аспиранту Айдыну Джебраилову. Айдын, получив степень кандидата филологических наук, расширил квалификацию и стал видным юристом.

Расходясь с преобладавшими воззрениями на события в нашей стране, я старался, как мог, выразить свою точку зрения, что редко, но удавалось. С лекцией, на этот раз о литературе, о том, какую роль она играла в СССР, меня, по рекомендации Анны Балакян, пригласили выступить в государственном Университете штата Нью-Йорк. Мероприятие проводил профессор Николай Ржевский, и если лекцию в Колледже Нассау слушали целый вечер, то в Университете штата Нью-Йорк говорил я всё утро до обеда, и дело не в том, как я говорил, а в том — как слушали, интересуясь происходившим у нас. Приглашали и в школы, после одного из выступлений я услышал упрек: «Ребята просто хотели порадоваться наступлению демократии в России». Сказанное мной испортило им настроение.

Полемику со Львом Аннинским, моим университетским соучеником, напечатал Алексей Бархатов, главный редактор журнала «Лепта». Выходивший в колледже Хантер в Нью-Йорке журнал «Полемист» (The Polemicist), а также Nassau Review Колледжа Нассау распечатали переработанный вариант «Наблюдений (впечатлений?) потерпевшего» — «Признания одного из бывших, советских». Редактор «Полемиста» Джон Шеррилл (John Sherrill) выправил мой английский, но содержания текста не трогал. Не вмешивался и редактор Nassau Review, профессор Пол Дойль (Paul Doyle), он же, однако, сообщил, что публикации многим не нравятся. Неудовольствие было выражено, когда для курса «Как писать мемуары» отпечатали в качестве пособия мои «Признания» (Confessions of a Soviet Survivor. Printing Department of Nassau Community College, 2003).

Студенты читать моей брошюры и не думали, они были готовы писать о себе, читать о других не хотели, один из студентов мне так и сказал: «Знаете, профессор, писать я могу, а читать как-то не получается». Мои студенты меня научили многому, чего я себе и не представлял. Но на курс помимо студентов записались вольнослушатели зрелого возраста, они, за единственным исключением, брошюру мне вернули с объяснением: «Этого курса я слушать не буду».

В методику американского преподавания входят сократические диалоги, но спорить со мной никто, как видно, не собирался. Мои несостоявшиеся вольнослушатели, судя по всему, избегали схваток того полемического накала, о котором в 1920-х писала Вирджиния Вулф. Нашу манеру дебатировать она сравнила с шумным говором людей, теснящихся в комнате и без малейшей сдержанности рассуждающих о своих переживаниях[9]. То было немыслимо во времена Вирджинии Вулф, но нервы люди Запада берегут по-прежнему.

В России специалистка по американской литературе, переводчица, друг нашей семьи, Татьяна Алексеевна Кудрявцева предложила брошюру в московский журнал «Знамя», где я когда-то печатался, однако на этот раз дело не выгорело, сослались на трудности перевода, а на мой пересказ по-русски и вовсе не откликнулись. Перевод «Признаний» был из номера в номер опубликован московской газетой «Слово» (ноябрь, 2005 г.), сделал перевод главный редактор, журналист-международник Виктор Линник. Брошюру я послал ему в память о наших с ним странствиях по линии Общества Дружбы с зарубежными странами. Перевод Виктор сделал без моего ведома, но, по мнению моей жены, перевод получился лучше оригинала.

Мои соученики с одной скамьи Московского Государственного Университета Софья Митрохина, Марина Ремнева, Лев Скворцов, Татьяна Скорбилина, Ираида Усок сумели издать два сборника наших воспоминаний[10]. В сборниках я принял участие и в дальнейшем стал писать по-русски, всё больше отклоняясь к литературе. Сдвиг отразился в названии моего текста, лейтмотивом стало поглощение жизни литературными интересами.

Ещё один университетский соученик, поэт и публицист, автор двухтомных воспоминаний о нашем с ним времени, Станислав Куняев, ставший главным редактором «Нашего современника», поместил в журнале главы моих воспоминаний[11]. Стас — на курс старше меня, связывала нас эстафета. Тренированный Стас бежал быстро, я — медленно, сопровождавшие колонну мотоциклисты просили: «Поднажми, а то у нас моторы глохнут». Неужели не нашли кого побыстрее защитить честь филологического факультета? Выбора не существовало, факультет был силен слабым полом. Дотягивал я до другого «Стаса», Станислава Рассадина, тоже спортсмена, будущего критика-шестидесятника, передавал эстафету ему, два Стаса наверстывали мной упущенное. На последнем этапе выводил нас вперед единственный среди филологов бегун-чемпион Даль Орлов, ставший известным кинокритиком. С умыслом называю имена, которые сделались громкими и воспринимаются по-разному в противоборствующих лагерях: будущие литературно-политические противники студентами стремились к общей цели.

После некоторого перерыва вернул меня к литературно-общественной жизни ставший главным редактором «Вопросов литературы» Игорь Шайтанов, у которого лет сорок тому назад я оппонировал по диссертации. Игорь поместил мою статью мемуарного характера и сам написал к ней лестный врез. Вел статью редактор Сергей Чередниченко, в тексте не изменил ни слова[12]. Однако следующая попытка вспомнить прошлое не удалась. «Вестник МГУ» стал требовать изменений, упраздняющих смысл мной написанного, такой цензуры я не ожидал. Оковы пали, темницы рухнули, свобода дарована, но томившиеся под гнетом цензуры официальной цензуруют самих себя и — других. Раньше нам официально указывали, что льзя и нельзя, теперь взялись править по личному произволу. Советский литературный мир пронизывала групповщина, но над редакциями существовала верховная власть, можно было обратиться хотя бы с надеждой на апелляцию. В рыночных условиях, когда с шапкой по кругу обошёл я редакции, оказалось, что издания одного уклона составляют картель, или, как определил Ф. Р. Ливис, organised culture, союз творческого согласия и взаимной апологетики. Пришлось прибегнуть к самиздату (см. Приложения).

Возможность высказаться о перестройке я впервые получил в 1987 г. на собрании сотрудников Института Мировой литературы, когда обсуждался доклад М. С. Горбачева на Съезде КПСС. «Фальсификация известных нам принципиальных положений» — смысл моего выступления. Меня попросили изложить свои соображения, что я и сделал, текст был отправлен в Киевский Райком. По существу то же самое я изложил год спустя на совещании представителей интеллигенции в Академии политических наук. Вел совещание «прораб перестройки» Александр Николаевич Яковлев, Секретарь ЦК КПСС. На совещании присутствовала сопровождаемая кортежем консультантов Раиса Максимовна Горбачева. На мое выступление откликнулся один из её наперстников, драматург, автор политических пьес Михаил Шатров, он по моему адресу произнес одну фразу: «Всё это — чепуха». Не мне судить о своем выступлении, но мой оппонент просто отмахнулся от сказанного, не затрудняясь оправданием искажений ленинских слов, какие сам же цитировал в исторической драме о революционных временах (см. Приложения).

Вспоминать я начал, как только советское время истекло. От первого к окончательному варианту моего мемуарного текста миновала четверть века. Мнения мои за те годы не изменились — уточнились. О чем, начиная с выступлений в Университете Виргинии, говорилось в настоящем и даже в будущем времени (о Борисе Ельцине: «манипулируемый манипулятор»), стало прошлым. Уже не требуется доказывать того, что составляло предмет догадок и дебатов. Появились исследования о том, о чем мне высказываться можно было лишь предположительно. Кричать «Я первый сказал “Э!”» нелепо, но если я предлагал «надо бы изучить» и «хорошо бы выяснить», а с тех пор оказалось изучено и прояснилось, почему не сравнить, насколько продвинулось понимание происходившего? Вспоминая мои времена, нигде не утверждаю, будто понимал, что сделалось понятным лишь сегодня. Нельзя и упорствовать, если удалось узнать и понять больше того, что знал и понимал раньше.

… Киев 60-х годов: в столицу Украинской ССР мы с Ученым Секретарем ИМЛИ Александром Мироновичем Ушаковым поехали на конференцию, побывали у его приятеля, литератора Николая Николаевича с многозначительной фамилией Булгаков, и о чем бы ни начинали разговор, Н. Н. прерывал нас: «Вы не представляете, что здесь творится! Не пред-ста-вля-ете!» С жаром и даже ужасом русский киевлянин принимался рассказывать о самостийном национализме. «Собираются и поют, поют кобзари. Вы бы послушали, что они поют!» — распалялся Николай Николаевич. А мы слушали его и — не вслушивались. Когда это было! Однако услышанное не забывалось: происходившее не позволяло забыть. Уже нельзя было не вслушаться, когда в 80-х годах от директора ИМЛИ Г. П. Бердникова, который некогда был литературным консультантом Брежнева, я услышал: «Не удержать!». Георгий Петрович шел с какого-то совещания, и красноречивее им брошенного слова говорило выражение его лица, предвещая не реформы, а распад.

Время коснулось литературной полемики, в которую я оказался вовлечен с конца 1950-х годов. В первоначальных вариантах мной написанного спор шёл с оппонентами здравствующими, и тон полемики в ожидании ответных ударов был задирист, однако от варианта к варианту всё чаще приходилось снижать накал, меняя глаголы настоящего времени на был и была. Уходили литераторы, которых я знал, читал, с которыми соглашался и спорил. «Нельзя полемизировать с покойниками», — упрекнул меня хороший знакомый, которого я просил прочитать часть рукописи. Дело не в личностях — полемика принципиальная. Отстаивая свои принципы, я, как правило, имена моих оппонентов считал нужным опустить, либо обозначил литерами. Исключения сделаны в одном-двух случаях, когда без имен теряется смысл полемики. Не настаиваю на своей правоте, говорю о пережитом, о том, что понял, насколько был способен понять ставшее историей.

«Рассказы, хранящиеся в том мешке,

откуда их извлекают причуды памяти».

Бальзак.

Родившиеся в середине 1930-х годов, мы росли среди ветеранов революций 1905-го и 1917 г. Завершились революции упразднением Имперской России и возникновением Советского Союза, в котором я, сверстник Сталинской Конституции 1936 г., родился и жил до развала государства, называемого социалистическим. С детских лет слушали мы стариков, они в отношении к своему прошлому находились в положении, какое история уготовила нам, пережившим крах СССР.

«Участник двух революций» — так называл себя мой Дед Вася, имея в виду 905-й год и Февраль 17-го, в Октябре того же года он ушёл, это я еще школьником от него услышал. «Как ушёл? — спрашиваю. — Куда?» — «Почувствовал, что надо уходить и ушёл» — был ответ[13]. Моё сознательное время едва начиналось, и я был неспособен себе представить, как можно отрешиться от жизнедеятельности. Поворот исторического колеса заставил пережить то, о чем приходилось слышать или читать. Конец моего времени был тем чувствительнее, что деду в 17-м году исполнилось тридцать пять, а мне в 92-м стукнуло пятьдесят шесть, на пути, как говорится, с ярмарки. Глядя на спускающееся красное полотнище, я, если сказать словами Бальзака, «утратил сознание своих движений». Вроде бы шёл, зная, куда и зачем иду, вдруг цель движения исчезла, угасли стремления, нет потребности двигаться, и на меня повеяло «ветерком несуществования»[14].

«Каждый из нас по-своему лошадь», — сказал поэт, очевидно, имея в виду участь диккенсовской клячи: вперед её толкает колымага, которую она же и везёт. В молодые годы сидевший на облучке и державшийся за вожжи, знаю, как бывает: лошадь берет на унос, летишь вверх ногами и волочишься, словно Ипполит, на вожжах. О распаде «упряжки», в которую были мы впряжены и которая нас же поддерживала, сигналил никнувший флаг моей страны. Однако спустя некоторое время поймал я себя на мысли, что охватившего меня ощущения бесцельности и беспочвенности стараюсь не чувствовать, будто переживания и не было. Это — не причуды памяти, это уловки, попытки подогнать прошлое под настоящее, самообман. Непредвзятая аберрация возникает у каждого. Помнишь, как сейчас, но причуды памяти играют шутки, меняя порядок событий. Другое дело уловки, искажение намеренное, когда, словно следуя Марку Твену, вспоминают, чего и не было. Американский юморист, вспоминая небывшее, шутил, мои современники всерьез наводят ретушь, не вспоминают, а выдумывают свое время. Можно пересматривать представления ушедшей эпохи, нельзя навязывать прошлому разочарований позднейших, подвергая память ретроспективной обработке, как выражался Троцкий.

«Наступает время, когда всюду видят следы явлений,

которые лежали под носом, но в силу слепоты суждения их не замечали».

Маркс.

Вероятно и обратное: глядя на прошлое из другой эпохи, перестают видеть, что видели как современники. С глаз спала пелена, избавились от слепоты суждения, узнали о своем времени, чего не знали, и это произвело в сознаниях такую перетряску, что многие забыли самих себя. После войны кричали: «Сталину — ура!». «А я не кричал», — сказал при мне старший современник. Он оглянулся вокруг, словно хотел удостовериться, нет ли рядом свидетелей 40-х годов. Меня в расчёт не принял, очевидно полагая, что я слишком молод, чтобы помнить те времена, а я всё же успел услышать, как он кричал[15].

В советское время козыряли причастностью к революции, сейчас о том, что за антисоветизм царил у них в семье, рассказывает потомство советской элиты. Многие, спохватившись, вспомнили, что они совсем не те, за кого они себя выдавали. Мой бывший пионервожатый оказался потомком славного купеческого рода и выпустил историю своего семейства. В его книге я искал страницы, где было бы сказано о том, что я слышал от тетки моего духовного наставника: их предок, лицо историческое, в эмиграции будто бы стал фашистом. Но в хронике наследника семейных преданий ничего сказано не было — факты профильтрованы.

Есть предлагающие груз прошлого сбросить и «перевернуть страницу», словно что было, то ушло, а нам до того дела нет, начнем с чистого листа. Но перевернуть страницу не значит перечеркнуть страницу и забыть, что там написано, ведь нам завещано строк печальных не стирать.

Появились правдолюбцы, которые, пробираясь наверх, оказывается, лгали, чтобы, провозгласить правду: люди, наделённые ложным сознанием, согласно Наполеону и Марксу, идеологи, у них голова наполняется, как пузырь, новым газом, их сознание вроде аэродинамической трубы, через которую туда-сюда проносятся с шумом нагнетаемые воздушные потоки. Пустоутробие — так Михаил Лифшиц, «ископаемый марксист» (по словам Солженицына), определял суть арривистов, всегда активных и вечно преуспевающих, справляющих именины и на Антона, и на Онуфрия.

«Внутреннее освобождение вызывается тиранией извне,

и чем сильнее официальный нажим, тем энергичнее умственное раскрепощение».

В. О. Ключевский (перевод с английского).

Историк имел в виду описанный в «Былом и думах» расцвет русской мысли при неудобозабываемом Николае «Палкине». Во времена советского прижима (мои ровесники не дадут мне соврать) наши сознания работали достаточно свободно, чему поражались иностранцы, если им удавалось попасть на «кухонные посиделки». Внешняя свобода предоставила простор своеволию. Фальсифицируя историю, обличают тех, кто прежде искажал прошлое. Месяцы, недели, даже дни разделяют эпохи, и немыслимое вчера, сегодня становится всеобщим, вроде разговоров о ленинской либеральности в противовес сталинской строгости. Между тем намёки будто бы на Сталина выискиваются, где намеков и не могло быть. Во время войны спектакль по пьесе «Король-паук» оформляла моя мать[16]. В письме 11-го июля 1943 г., пять месяцев спустя после Сталинградской битвы, она сообщает, что «сделала в театре кроме целого ряда исполнительских работ эскизы в законченном виде постановки “Король-паук”, детская сказка». Сейчас сомневаться бы не стали, что за Паук в той драматической притче Александры Бруштейн, а тогда и в голову не могли прийти нынешние аллюзии: паучья свастика нависала над страной.

Наше время было и осталось в основе сталинским, но десталинизация со второй половины 50-х годов провела рубеж, и кто пережил перелом, не может не чувствовать различий между тем, что появилось ещё при Сталине и что уже после него. Читая рассуждающих о моём времени, я стараюсь выяснить, какого они года рождения. Они, оказывается, в то время разве что родились, даже увидели свет ещё позже, и не жившие нашей жизнью нам разъясняют, как мы жили: одни говорят — ужасно, другие — прекрасно. Объясняющие наше время ошибаются, как ошибаются не испытавшие того, о чём знают по бумагам: в документах не удерживается дух времени, улетучивается повседневность. О «духе времени» многое можно узнать, невозможно вдохнуть атмосферы минувшего.

На конференции 2007-го в Стэнфорде российский литературовед, профессор Константин Поливанов, 1959-го года рождения, возражая мне, утверждал, что в послевоенные годы возникло антисталинское движение. Возникло или нет, установят историки, в оглашенных же Поливановым мнениях мне слышался не антисталинизм, а схватка в Союзе писателей. Со ссылкой на Сталина (кто правильнее понимает товарища Сталина) власть хотели взять в свои руки вернувшиеся фронтовики[17].

«В непрестанной борьбе групп, движимых корыстными интересами, напрасно было бы искать “прогрессивные” течения», — подчеркивает знаток средневековья[18]. История повторяется, и чем глубже погружаешься в историю, тем отчетливее видишь повторения, явственные до того, что вскрикиваешь про себя от удивления или от ужаса. Нынешняя Россия напоминает Францию времен Реставрации, Июльской монархии и — особенно — Второй Империи, когда, по Марксу, страна «была ничем иным, как акционерной компанией для эксплуатации французского национального богатства»[19]. Знакомо?[20]

Товарищ Сталин, вы большой ученый

В языкознании знаете вы толк,

А я простой советский заключенный…

Это — из песни послесталинского времени, запели с разоблачением культа личности, а когда была создана песня, в которой кроме злой иронии ничего не слышно? С признанным автором слов Юзефом Алешковским я знаком, однако неблизко, чтобы у него спрашивать, но его друг Вадим Кожинов не был уверен в происхождении песни.

Вадим — литературовед, критик, публицист, чаще называемый просто мыслителем. Под его именем в университетской библиотеке, которой я пользуюсь, числятся сорок три наименования. Вышли мы с Вадимом из того же университетского гнезда, Филологического факультета, между нами четыре года, воссоединились в Институте Мировой литературы. Назвать Вадима близким другом всё же не решусь, дружба — это почти родство, однако находились мы рядом больше тридцати лет, работали вместе, бок о бок, и у меня язык не повернется называть его иначе, как Вадимом. Канонизирующие Кожинова сочтут это запанибратством, но так решила судьба: лица, которые были для меня Вальками и Васьками, Петьками и Серегами, Генками и Кольками, так и остались под именами без отчеств…

Декорум, где нужно, стараюсь соблюсти, однако страдаю синдромом, который был испытан и описан Михаилом Пришвиным: Пришвин говорит, что ничего не мог с собой поделать, иначе, под другим именем персонаж переставал существовать в его представлении. Не чета классику мы однако подвержены той же закономерности. Со студенческой скамьи Георгий Дмитриевич Гачев стал и остался для нас Генкой, Вадима Валерьяновича мы величали по отчеству, желая его уязвить.

Вадим исполнял «Большого ученого» под гитару. Споет, великолепно споет, с душой, и усмехнется. Вопросов я Вадиму не задавал, он сам себя спрашивал, и, я думаю, не одному мне высказывал сомнения. Замечания, которые Вадим бросал между прочим, выражали его неуверенность в авторстве, не вполне, как он думал, индивидуальном, в обстоятельствах создания и, наконец, в содержании песни. Со ссылкой на самого Юза, Вадим утверждал, что изначально песня была без иронии: обращение к «большому ученому» звучало серьезно. Оттенки не умаляли и не умаляют значения песни, однако усложняют постижение её смысла как знамения времени — какого?

«Я был назначен бригадиром».

Анатолий Жигулин.

Поэт Анатолий Жигулин, мой хороший приятель, попал после войны в тюремный лагерь. Причина заключения — школьное общество, согласно Толе, антисталинское. Рецензию на Толину книгу воспоминаний я, когда стал редакторствовать в журнале «Вопросы литературы», попросил написать наших с ним общих знакомых, его товарищей по несчастью. Рецензировать лагерные мемуары согласились лагерники Серго и Марлен. Серго Виссарионович Ломинадзе, литературовед и поэт, был свидетелем самоубийства своего отца, партийца-оппозиционера, упомянутого на первой странице известной книги Конквеста «Большой террор». Серго мальчишкой оказался арестован вместе с матерью. Марлен Михайлович Кораллов, литературный критик, тоже побывал за колючей проволокой. Того и другого рецензента вызволила из неволи сталинская смерть. Бывшие зека[21] не сомневались: Толя пострадал за некое общество, но было ли оно антисталинским?

Скажем, мы в те же годы у себя в школе создали Общество по борьбе… с успеваемостью. Это было безрассудство отрочества, сопережить мотивы которого сейчас невозможно. Глухие годы сталинизма, у меня отец отверженный, без работы[22], а я организую тайное общество и уже декларацию написал. Продолжай мы борьбу, пожалуй, нашлись бы доброхоты донести о вредительской попытке подорвать сталинский курс в школьном образовании. Наше возрастное безумие остановила классная руководительница, вторая мать, понимавшая: ничего подрывать мы и не думали.

«Сталин воевать не умеет».

Троцкий перед войной.

Победа показала, умеет или не умеет. Мой небольшевистский Дед Вася, глава семьи, пережившей все три революции, военный коммунизм, чистки и коллективизацию, знал наших вождей с предреволюционных времен и выражался о них не всегда цензурно, однако о Сталине после войны умолк. Сталин отождествлялся с победой. Сталина славили как триумфатора. Гром победы раздавался, сталинской победы. Таково представление послевоенного времени. Можно это представление пересмотреть, но то будет представление уже другого времени. Если и были не умолкавшие, то когда? Согласно Святому Писанию, Савл стал Павлом, гонитель христиан превратился в проповедника христианской веры, и антисталинистами становились сталинисты особенно яростные. Среди ниспровергателей Сталина были и есть такие, как диссидент Владимир Буковский, о ком нельзя и подумать, что это бывшие сталинисты и ещё какие сталинисты![23]

Сталинисты проявляли себя по-разному в разные времена. Серго Микоян — мы с ним были знакомы, однако я и представить себе не мог, о чем сообщили после его кончины. Оказывается, ещё в школе Серго создавал «тайную антисоветскую организацию» под названием «Четвёртый Рейх». Сообщить сообщили, но не рассказали, что за организация, в чем заключался антисоветизм сына одного из членов Советского Правительства. Не зародился ли у Серго замысел Рейха Четвертого, когда его отец, «сталинский нарком», ему рассказал, как Сталин поднимал тост за здравие фюрера Третьего Рейха? В той привилегированной 175-й школе учился мой волейбольный партнер «Додик». Его отец занимал ответственный пост, какой, мы не спрашивали, но Додик нам рассказывал: правительственные дети бравировали свободомыслием, неправительственные спрашивали, почему сынкам всё сходит с рук. Вокруг той школы и той организации вращается «Каменный мост» Александра Терехова, роман, вышедший в 2009 г. и получивший премию, но повествование усложнено и запутано, почти ничего я, к стыду своему, не понял. Остается неосвещенной история элитарной «республики ШКИД». Кто близко знал Серго, тем следовало бы установить, что у него был за антисоветизм, как сочетался с национал-социализмом. Раскаявшийся гитлеровский соратник Герман Раушнинг давно высказал ту мысль, что Сталин с Гитлером, каждый по-своему, вопреки международному революционному движению совершили национальную революцию[24]. Не исключено, юные основатели Четвертого Рейха играли в социализм сталинского пошиба, игра в нацизм и сошла им с рук.

Кому игра сходила с рук, а кому — нет, это универсально, всюду есть существующие над законом, с них и спроса нет, им на жизненном пути «зеленые светофоры расставлены». Эту фразу из рассказа Солженицына «Случай на станции Кречетовка» повторял мой отец — ему все давалось нелегко. Рассказ косноязычен, прямо говоря, бездарен, но житейская достоверность в рассказе есть: одним дозволено, с прочих спрашивают по всей строгости. Об этом писал Генри Адамс, вспоминая, как дедушка, шестой Президент США, за ручку водил его в школу.

Без вины пострадал мой дворовый приятель из дома на Страстном бульваре. Родился он в год заключения Советско-Германского Пакта, и его родители, правоверные советские граждане, поспешили дать ему имя Адольф. Как же в послевоенные времена его презирали! Как били! Не помогло ему новое имя — Семен, для всей округи остался Адольфом. В последний раз я столкнулся с ним в нашем парадном на лестнице. У него было в кровь разбито лицо. «Как дела?» — вырвался у меня вопрос. «Как видишь» — ответил потерпевший Адольф. Больше мы не виделись. Имя его появилось в печати, он, очевидно, ради личной безопасности, приобщился к преступному миру, затем склонился к диссидентству — задолго до политического движения под соответствующим названием. В отличие от оберегаемых фрондеров, ему это с рук не сошло, сгинул без следа.

Послевоенное осуждение Сталина, пусть лишь подразумеваемое, мне представляется поистине немыслимым. В ту пору мы с родителями летом жили в деревне под Москвой, моя мать, человек даже чрезмерно искренний, умела вызывать на откровенность, ей исповедовался прошедший фронт председатель колхоза, у которого мы снимали помещение. Ветеран рассказывал о пережитом, а мать записывала. Солдат изливал свою горечь, обличал военачальников, которые ставили людей ни во что. Записи сохранились — Сталин не упомянут. Мой отец, жертва сталинизма, при известии о кончине Сталина пытался заплакать. Жертвой отец был умеренной: лишился всего-навсего заметного положения и остался только без работы. Заплакать не заплакал, но пытался. Плакал, говорят, космический конструктор Королев, при Сталине побывавший в тюрьме. В нашем сознании со Сталиным были связаны понятия террор и диктатура, приметой правления Ивана Грозного нам служила опричнина, а с крушением советской системы и водружением постсоветской олигархии, перед нами замелькал калейдоскоп вдруг оживших исторических понятий, какие, казалось, нам уже не понадобятся. Капитализм есть капитализм, а наш социализм был социализмом и советская власть — советской?

Перед сном я читаю многотомную историю страны, выпущенную Политиздатом в 60-70-х годах, и засыпаю с мыслью о прочитанном: «Патриархальная вера в заступничество царя… Призывы к расправе с ненавистными боярами… Оказался отстранен от должности вице-губернатора, обвиненный в казнокрадстве и взяточничестве. Сторонник преобразований слыл бескорыстным человеком, но снискал нерасположенность многих вельмож, ненавидевших его, проекты настолько расходились с интересами господствующего класса, что это обстоятельство послужило причиной его ареста, заключения в Петропавловскую крепость, где он и скончался… Примером паразитического ведения хозяйства являлись вотчины, которыми владела императорская фамилия. Свыше миллиона крестьян приносили дворцовому ведомству ежегодно сотни тысяч чистого дохода… Царскому дворцу подражали крупные помещики… За богачами тянулись помещики средней руки, выколачивавшие денежные средства из крепостной деревни, чтобы проматывать их в столицах и во время заграничных путешествий… Вельможи не стеснялись прибегать к средствам сомнительной честности… Генерал-прокурор Сената, используя свое должностное положение, добился передачи ему винного откупа, и купцы должны были раскошелиться… Из-за произвола [властей и высших сословий] большинство народа обречено на нищету, истязание и бесправие, сельское хозяйство дает меньше, чем может и должно производить, промышленность, торговля и города развиваются медленно, а страна остается экономически и культурно отсталой… Расходный бюджет государства поглощался главным образом затратами на императорский двор, армию и бюрократию… Крестьяне по-прежнему веровали в доброго батюшку царя…»[25] Так из тома в том, от главы к главе, из одной эпохи в другую. Знакомо?

Чувств современников разделить неспособны живущие в другое время. Твоя эпоха объемлет тебя всесторонне, потомство судит выборочно, сталинизм осуждают, а веру в Сталина приписывают слепоте. Мой отец гонения, на него обрушившиеся, относил на счет всевластной партийно-бюрократической среды. Нельзя было не думать без уважительного страха о Сталине, от него зависела наша жизнь. И кто этого чувства не испытал, того не переубедишь. Если же кто-то был настроен и тем более высказывался антисталински, то ещё надо выяснить, кто и почему. Плохо о Сталине высказываются провокаторы, такое предостережение я со школьных лет слышал от старших. Когда же при Хрущеве узнали об антисталинских намеках во фронтовом письме Солженицына, мне в голову сразу пришло: «Провокатор!» Лишь провокатор, «подсадная утка», доносчик, либо безумец способен был во время войны рассуждать об ошибках верховного командования. Мы от дяди получали письма с фронта, каждое послание прошито белой цензурной ниточкой, значит, читано и прочитано в строках и между строк.

У переживших войну при Сталине, с его именем в сознании, не могло быть сомнений в сталинской исторической правоте и мощи, масштабе явления, размерах фигуры, и с той же фигурой, мы знаем, неразрывны злодейства и кровь. В этом правда нашего времени, но к неразрывности пока не прикоснулись. Не удивительно: такова задача, перед которой, думая создать «Историю Петра», остановился Пушкин. Творец «Полтавы» и «Медного всадника» не знал, что и думать, как оправдать великие петровские деяния, неотделимые от преступлений.

Ни одна из цивилизованных стран в процессе становления не обошлась без того, что потом называли преступлениями против человечества. Некоторые народы успели раньше других пережить беззаконное, героическое время, пору мироустройства, следующую, согласно античной цепи бытия, после хаоса и сотворения мира. Раньше или позже, но все совершали действия, которые задним числом называли преступными — повсеместная, неизбежная и до сих пор не выплаченная цена цивилизованности. Кто невозвратный долг выплачивает, делают это полусознательно или вовсе не помнят прошлого, поучая других законности и соблюдению прав личности.

Америка демократизировалась в течение двухсот лет. Началось на берегу Атлантического океана с пасторальной утопии третьего по счету президента, Джефферсона. Шестой президент, дед Генри Адамса, Джон Квинси Адамс, образованнейший из президентов, «Энеиду» целиком, от начала до конца перевел, но был далек от интересов большинства, на второй срок его и не переизбрали. Людскому множеству жизненное пространство и средства для существования предоставил его соперник, седьмой президент, генерал Джексон, наделенный прозвищем Крепкий Сук; он, предвосхищая Брукса Адамса, затеял «войну с банками», позволил теснить индейцев, при нем осваивали Дикий Запад и Тихоокеанское побережье, чего королевская Англия колонистам-демократам не разрешала и на что не решались первые президенты заокеанских территорий, ставших независимым федеральным государством Соединенные Штаты Америки. С президентом Грантом, тоже генералом, героем Гражданской войны, наступило время коррупционных скандалов — «век позолоты» (по Марку Твену). Генри Адамс, внук гуманнейшего, «односрочного» президента, стал возмущаться повальным взяточничеством, а для обыкновенных людей подкуп являлся единственным способом пробиться и устроить сносный быт. А баловень элиты, пользуясь готовым, чувствовал себя беспорочным, словно деньги сами собой оказались в кошельке у его деда, бостонского богача, обеспечившего благосостояние Адамсов[26]. Знакомо? Мне взгляд элитарного героя на существование людского множества напоминает эпизод советских времен. У Пушкинской площади, из дома, населенным номенклатурными работниками, в гастроном спустился ответственный товарищ и с изумлением наблюдал за очередью, а люди набивали сумки продуктами, что ни «выбросят». «Зачем столько набирать?» — выразил удивление ответственный товарищ, вероятно, впервые попавший в магазин. Очередь взглянула на него, словно он спустился с небес. У меня в памяти взаимно-недоуменные взгляды: наивность баловня судьбы и угрюмость борющихся за существование.

История повторяется, давая урок за уроком неразрывности добра и зла. В какой главе мировой истории, в каком историческом романе из любой эпохи нет сказанных так или иначе всё тех же слов: «Ужасный и великий век, один из тех переломных и эпохальных периодов, когда добро и зло нераздельны и заявляют о себе с невероятной силой и явственностью даже в одной и той же личности»[27]. Где и когда бывало иначе? Именно так — нераздельно, «жестокая имманентность», говоря языком романтиков начала Девятнадцатого века. Не та или другая сторона, нет, — «этапы большого пути», одно и то же явление в развитии: революция-гражданская-война-термидорианская-контреволюция-реставрация. В жизни человека молодость-зрелость-старение-смерть, но один угасает тихо, другой — мучительно, всё тот же человек, не кто-то другой. Так рассматривать историю не склонны, хотя древние, не говоря о Гегеле, проводили аналогии между движением истории и развитием организма. Жизнь живет протестом, по выражению Герцена, то есть, согласно Гегелю, противоречиями, но живет целиком. Величайшие умы, признавая неизбежность жертв, останавливались перед ценой достижений не в силах постичь неразрывную связь. Однако в истории бы не бывает. Континента, колонизируемого по-другому, не стирая с лица земли целые цивилизации, никто не видал — за исключением российских историков, завоевание называющих освоением, будто не было ни «рубки леса», то есть разрушения уклада жизни кавказцев, в чем участвовали великие русские писатели (и замечательно рубку описали), не проводил там же, на Кавказе герой Отечественной Войны, генерал Ермолов тактики выжженной земли, на Дальнем Востоке не устраивал массовых потоплений Муравьев, получивший прозвание Амурский — в Амуре тысячами топил туземцев, в Азии не совершали кровавых демаршей ни Перовский, ни Кауфман, на Аляске наши «промышленники» не уничтожали целиком местные непокорные племена.

Историки говорят, что россияне испокон века жили общиной, так сказать, демократически. Но Вселенские Соборы, называясь «Всеобщими», удовлетворяли интересы верхушки, крестьянство же, если и допускали, то не слушали. Не существовало и социализма, кроме нашего, а был ли наш социализм социализмом и был ли советским «союз нерушимый» — «ба-а-альшой секрет» (цитирую ещё одну песню моих друзей)[28].

Петровские указы, втолкованные кнутом, по выражению Пушкина, явились той силою, которой, по словам поэта, «двинулась земля», наша земля. Думать, будто двухсотлетнее отставание от развития передовых стран Запада можно было наверстать, не изживая варварство варварскими методами, как говорил Ленин, значит, не учитывать уроков истории. Наверстывать и ненужно было? Что ж, будем по-прежнему за отставание расплачиваться. Слышу возражение: «Какое отставание?!» Конечно, космос покорили, однако на земной тверди не подняли уровень жизни над бездорожьем и бедностью.

Корсиканский выскочка Наполеоне Буонапарте, обладая воинским дарованием, захватив власть, повернул к реакции, стал императором и завоевателем, но от начала до конца своей метеорической карьеры знаменовал революцию. Под обаянием Наполеона оставались и Пушкин и Лермонтов, в нем видели личность, взорвавшую косный мировой порядок. Но угнездившихся в системе устраивал старый порядок с незначительными поправками: развивались бы постепенно, органически. А другие страны, надо думать, с умилением наблюдали, будто не сделала неустроенность Землю Русскую беззащитной перед нашествием восточных орд. Взяли бы нас и с Запада — шведский король после поражения под Полтавой требовал вернуть ему северные земли, проходила бы наша граница даже не через Смоленск, а прямо у стен Московского Кремля. Первая книга в России была отпечатана в год рождения Шекспира, усердного читателя, черпавшего сюжеты для своих пьес из печатной продукции, выпускаемой уже более двухсот лет. Преобразовавший науку Ньютон, стоя, по его собственному выражению, на плечах предшественников-гигантов, был наследником западноевропейского прогресса и современником «тишайшего» царя Алексея Михайловича. Приглашенный советчиком ко двору Екатерины II просветитель Дидро предлагал отменить крепостную неволю (у французов, по Сказкину, отмененную постепенно в XII-XIV вв.), и отказаться от единовластия (у них уже свергнутого). Но в нашей, растянувшаяся на три континента, стране кроме самодержавия другой власти не мыслили. Многие и сейчас не мыслят, между тем неизбежное и неукоснительное самодержавие (как и однопартийное коммунистическое руководство) доуправлялось в конце концов до государственной катастрофы.

Нельзя было иначе? Нельзя. Однако соответственными получились и плюсы и минусы, великие достижения и вечный дефицит. Добиваться добивались, достигать достигали, но не добились и не достигли того, чего таким путем добиться невозможно. В конце концов не выдержали нажима извне и внутреннего непорядка. Как в детской сказке: построенное из камней устояло, сляпанное из соломы и прутиков — разлетелось.

Позвольте, приведу выдержку из «Доклада Совета съездов о мерах к развитию производительных сил России» 1915-го года: «В царской России на каждого рабочего, занятого в крупной промышленности, приходилось в канун империалистической войны не больше 0,9 НР (Horse Power) механической энергии. В то же время для Германии этот коэффициент равнялся 3,9 НР, для Англии 3,6 НР, Франции — 2,8 НР. Целые отрасли машиностроения, в первую очередь производящие машины для производства машин, находились на самой низкой стадии развития. Станкостроение, например, удовлетворяло потребности страны едва ли на 30 % Подводя итоги развитию машиностроения уже накануне краха всей системы капиталистического производства России, орган объединенных представителей русской промышленности вынужден был констатировать, что кроме России нет такой страны в Западной Европе, которой машинное производство обеспечивало бы внутренний спрос лишь на 50 %». Знакомо?

К этим документальным сведениям разрешите добавить свои детские, да, детские впечатления от предметов, которые я видел у деда-инженера, — арсенал отверток, клещей и прочих инструментов. На всех орудиях труда, накопленных и хранимых двумя поколениями русских мастеровых, названия были иностранными, что меня удивляло, но дед и прадед, очевидно, знали цену добротному инструментарию[29]. Ту же добротность я узнавал по мере накопления навыков и практических потребностей. Например, для разрезания бумаги до сих пор пользуюсь немецкими ножницами, что достались мне от деда, а он их из Германии привез в 1911-м году. Режут, как новенькие. Среди инструментов завораживал меня ослепительный предмет, который в руки мне не давали, называл я его кинжалом. Дед поправил меня: «Это охотничий нож». После паузы добавил: «Шведский». Ещё пауза и ещё одно пояснение: «Лучшей в мире стали».

В России в течение веков неоткуда было взять рабочей силы, кроме подъяремных землепашцев, при новой власти, не обложив данью тех же крестьян, нельзя было иначе кормить пролетариев, отсюда и результат: великая, наделенная богатейшими ресурсами держава служила полуколонией — об этом я школьником читал в Сочинениях Сталина, об этом мне напоминал приехавший в ИМЛИ профессор Симмонс, один из «отцов» советологии и русистики, агент империализма, но не русофоб. Отделаться от внешней зависимости удалось, оградившись железным занавесом (недоступность зарубежной печати я чувствовал, это мешало и работе, и повседневному обиходу).

Всё, всё то же самое, солома и прутики всюду мешают развитию, секрет успеха — в пропорции помех. Первому великому русскому ученому Ломоносову, следующего за Ньютоном поколения, мешала, а с тех пор и до сего дня мешает каждому великому русскому ученому обломовская инертность, ставшая привычкой неделания, покровительствует обломовщине традиционный родной бюрократизм. Символ — участь «Крепыша», который был прозван королем русских рысаков.

Тузовы и Урновы (слева направо) сидят Петр Алексеевич Тузов и Ефим Васильевич Урнов, стоят молодые Тузовы, впереди у них — раскулачивание.

« — Мы были кулаки? — спросил Сашка.

— Богатыми были Тузовы, а Урновы с ними породнились» (т. I, стр. 48).

Урновы: Михаил, Ефим Васильевич, Вера, Прасковья Семеновна, Анастасия Петровна (рожд. Тузова), Василий Ефимович, Константин.

Наш родич, сапожник из села Корневского с внуками.

Их молотки достались мне по наследству.

Прабабушка Прасковья Семеновна Урнова.

Баба Настя у печки, центрального отопления ещё не провели.

Дружеский шарж моей матери отражает важную для всей семьи сторону её жизни.

Урновы на Б. Якиманке, виден киот — уже без икон, «пока без Ленина» (I, 105–106).

Дед Вася в 1930-е годы — обличает соседей, таскающих у нас дрова. Шарж набросан моей матерью.

Дед Вася в 1914 году.

Воробьевы: Михаил, Никита Матвеевич, Александр, Борис, Анна, Татьяна. На снимке нет матери семейства, Ирины Федоровны, рожд. Марковой, умерла родами в 1891 году.

Прадед Никита в своей домашней мастерской. Поселок Ивановское в г. Отрадном под Петроградом.

Борис Воробьев — токарь минной мастерской Обуховского завода.

Машинисты депо станции Александровская Николаевской ж.д. Конец 1890-х годов. Никита Матвеевич Воробьев в первом ряду крайний справа, ладонь спрятана за лацкан — поранена при крушении.

Дом Воробьевых в Отрадном. Во время войны сгорел. Как горел, с другого берега Невы видел воевавший там Дядя Юра.

Инженер Воробьев, его семья: жена М. М. Френкель-Воробьева и дочь (И. Б. Воробьева, моя мать).

Мария Максимовна Френкель-Воробьева, моя бабушка.

«… Скончалась до моего рождения, но, судя по фотографиям, я напоминаю её неправославной внешностью» (I, 65)

Семья Френкелей, фабриканты, занимались производством каменных плит. Вильна, конец 1890-х годов.

Самолет «Россия-А». Инженеры-конструкторы Б. Н. Воробьев, С. В. Дыбчинский и Н. В. Ребиков. Построен на заводе первого Российского товарищества воздухоплавания, основанного С.С. Щетининым. Пилотировали самолет М. А. Абрамович и В.А. Лебедев.

Дед Борис берет интервью у Сикорского, фотографировал Дядя Миша, 1913 г. Интервью было опубликовано в журнале «Мотор».

Фотография из привезенного Дедом Борисом немецкого журнала.

Дед Борис прибыл на дирижабле в Германию для осмотра авиазаводов, 1923.

Б. Н. Воробьев выступает на открытии обелиска К. Э. Циолковскому. Калуга, 1936.

Состав Московского Дома ученых, 1931. В первом ряду, в центре — инициатор создания и председатель этого академического культурно-просветительского учреждения Мария Федоровна Андреева, рядом с ней академик Чаплыгин. Б. Н. Воробьев во втором ряду (на нем белый китель).

Дровнинская Церковно-Учительская школа, в которой преподавали Дед Вася и Тетя Женя (Е. Ф. Тузова). «Советую всем крестьянам стараться как можно более строить школ и обучать детей». Из письма Тузова Успенскому» (I, 66)

Группа советских учителей, награжденных орденами. Вручал Н. М. Шверник. Крайняя справа в первом ряду — Е.Ф. Тузова («Тётя Женя»).

Тетя Женя ведет урок, Москва, 50-е годы.

«…Окончила два пединститута, в Ленинграде и в Москве, преподавала в сельских школах, в городе Зубцове, в Магнитогорске, заведовала учебной частью в Школе рабочей молодежи Ленинского района Москвы» (I, 44)

Почему не обратиться к лошадям, если Чернышевский, определяя новые настроения в текущей литературе, не нашел лучшего примера, чем неожиданные лошадиные взбрыкивания. Серый феномен-гигант должен бежать на побитие рекорда, а в конторе ипподрома говорят: «Подсыпь в повороте песочка, а не то касса затрещит» (свидетельство коннозаводчика Бутовича). При советах Грог 2-й весь сезон скакал беспроигрышно, а к закрытию захромал, жокеев вызвали и велят: «Попридержите своих лошадей, надо, чтобы у нас остался непобитым фаворит» (эту скачку фальшпэйсом я видел, а закулисную историю слышал от жокеев). Всё бывает и на Западе, но там — как? Если хотите, чтобы разыграли по-вашему, внесите сумму больше призовых. А сколько это — призовые? И не заикайтесь.

Сталинизм остается игрушкой политических страстей — не предметом исторического изучения, какое сейчас намечается на Западе, где говорят о сталинской цивилизации. У нас Сталина оценивают в сталинских терминах как величайшего вождя, либо, наоборот, в духе диссидентства называют преступником, по-троцкистки низводят до аппаратной посредственности, что началось с перестройкой и гласностью, возгласившей, среди прочего, и возрождение Троцкого. Возрождали осторожно, не совсем гласно, ползком, подспудно. Автор антисталинских «Детей Арбата» Анатолий Рыбаков обозвал меня (в печати и по телевидению) мошенником за то, что я указал на идейный источник его романа — Троцкого. Судя по выражению лица, писатель был уверен… в своей правоте? Нет, думаю, в безнаказанности: его роман уже называли бессмертным.

Сталин такая же «аппаратная посредственность», каким «капралом-коротышкой» считался Наполеон. Кто даже «из бывших», так сказать, «любили Папулю», и те дрожали перед властью и силой. «Папулей» называл Сталина бывший помещик и коннозаводчик Владимир Дмитриевич Метальников — о нём вспоминает драматург Евгений Шварц, рисуя облик одного «из бывших». С детства зная иностранные языки, Владимир Дмитриевич, сделавший занятия досуга средством существования, стал известен как переводчик обошедшей советские театры пьесы Пристли «Опасный поворот», тема: правда глаза колет, вся правда неприемлема всем. Для домашнего употребления переводил Владимир Дмитриевич и с французского. «Перевёл из любви к Папуле», — так он выразился, давая мне отпечатанную на машинке язвительную главу мемуаров генерала де Голля о встрече со Сталиным: первая читанная мной декларация антисталинизма. Но антисталинский текст переводчик распространял не раньше, чем Папули не стало[30].

«Сам не знаю, можно ли верить тому,

что сохранила память».

С. Т. Аксаков. «Детские годы Багрова внука».

Довоенные годы мое поколение помнит, сознательно — мы дети военных лет. Невзгоды моей семьи невелики в сравнении с пережитым миллионами советских людей. Что испытала за войну семья моей жены, малолетнего узника нацизма, с тем мои тяготы не могу и сравнивать. Нашей семье судьба как бы намекала, чтобы не забывались, существовали мы со всеми вместе под дамокловым мечем, меч нависал, но никому из нас головы не отсек. Только работы лишился отец, один дед в чистку — не за решетку попал, другой — просто в космополиты. Из родственников матери были погибшие в Ленинградскую блокаду, сама она осталась всего лишь без диплома: бомба попала в училище, которое мать успела закончить, но не успела забрать необходимый документ — сгорел, всю свою дальнейшую жизнь пыталась и не могла моя мать доказать, что имеет специальное образование, брать на работу её брали, но большей частью ремесленную. Со стороны отца были раскулаченные, были павшие на фронте, но отец мобилизован не был. Почему мой папа не на войне, я себя в детстве не спрашивал. В зрелые годы узнал: отец явился в военкомат, ему выдали бронь с условием, что его призовут в случае необходимости. В письмах матери читаю: «Если мужа призовут…» Не призвали.

Я за войну не испытал и вовсе ничего, кроме отрыва от Москвы. Тосковал по особому московскому запаху, совсем не благоуханному, но — дитя асфальта: гарь бензина на улице и вонь кошачьей мочи в нашем подъезде столь же дороги и незаменимы, как «звезда полей» для уроженца сельского. Однажды мы с матерью в Подмосковье попали под бомбежку, в Москве прятались от налетов в убежище, выходили под утро: всё небо в заградительных аэростатах. Эвакуировались по Волге на барже, трюм был полон людьми, на переборке возникла фигура в белом халате, врач, предупредил: «В соседнем отсеке размещены больные…», — перечислил остро-заразные и смертельно опасные инфекции.

Магнитогорский театр, где стала работать мать, наполовину был занят госпиталем, зрительный зал на генеральных репетициях заполнялся ранеными. Головы забинтованы, на костылях, хромые, безногие, безрукие, однорукие, одноглазые смотрят вместе с нами, первоклассниками, «Хрустальный башмачок» или «Много шума из ничего» с песнями Тихона Хренникова: «Ночь листвою чуть колышет… С треском лопаются бочки… Хо-хо-хо…». Ставили и «Нашествие» Леонида Леонова. Смотрел из кулисы, диалогов не понимал, всё же чувствовал напряженность: драма предательства во время войны.

«Современником можно назвать того, кто вполне осознает происходящее в данный момент».

Карл Юнг. «Современный человек в поисках души».

Современники, конечно, бывают разные. Например, Джордж Оруэлл высказывался, не взирая на обстоятельства. Во время войны возмущался британской цензурой, вычеркнувшей из его статьи о бомбежках Лондона абзац о расправе над немецким летчиком, который был сбит, с парашютом приземлился на английской земле, а лондонцы, которых он бомбил, самосудом, так сказать, нарушили его личные права. Когда советская армия сражалась под Сталинградом, автору ещё неопубликованного антисоветского «Скотного двора», для которого он все никак не мог найти издателя, важнее всего было предостеречь от иллюзий относительно российского коммунизма. Ему напоминали, что советские солдаты сражаются и за Англию, но Оруэлла попрежнему заботило нарушение прав личности (об этом я докладывал в Югославии на ПЕН Клубе в 1984-м году — отмечали юбилей ещё одной антикоммунистической книги Оруэлла, которая им и была названа «Девятьсот восемьдесят четвертый», а мы его наблюдениям и предсказаниям подводили итоги). Испытывая лишения военных времен, Оруэлл перечислял свои преференции и пристрастия, в том числе, какого сорта табак предпочитает курить, и это в то время, когда Михаил Бахтин, за неимением папиросной бумаги, извёл собственную рукопись на самокрутки с махоркой.

Даже незаурядные люди ранга Оруэлла не берут выше обывательского комфорта, всё сводится к желанию выпить кофе и покурить, без этого жизнь не в удовольствие, а без удовольствия существование теряет смысл. Это было описано Герценом, наблюдавшим подъем филистерства среди расстреливаемой бунтующей бедноты.

Оруэлл видел в свой стране горе и нищету, о чем писал, иногда добиваясь диккенсовской выразительности, однако им написанное и его самого не замечали до тех пор, пока не появилась его антикоммунистическая притча, и по убеждениям социалист пробился к славе при поддержке капитала.

«Магнитогорск — микрокосм Советского Союза».

Стивен Коткин. Гора Магнитная. Сталинизм как вид цивилизации. Университет Калифорнии. Беркли, 1995.

Магнитогорский Металлургический комбинат предлагал матери стать Главным художником после того, как она оформила выставку «Магнитка — фронту». Но мать была занята в местном театре и вела рисование в ремесленном училище при заводе. Брала меня с собой, проходили через заводской цех, видел я ребят старше меня, каких избегал на улице: один бритвой срезал у меня с пальто все пуговицы, но его во-время мать перехватила, накормила, он вернул пуговицы, а мать пришила их обратно.

У станков ребята стояли на перевернутых ящиках, их отцы воевали, у многих отцов уже не было.

И у дикой Магнитной горы

Под высоты просторных небес

Мы построим под светоч зари

И мартены, и домны, и ЦЭС.

Александр Ворошилов (1931).

Я тоже сочинил поэму: на наших глазах воздвигалась Шестая домна. Рефрен: «Всё для фронта, всё для побед». Побед рифмовалось с «Таков у нас обет». Кому ни читал, слышали «обед» и протестовали против гастрономического мотива, но другой рифмы найти я не мог, так и «опубликовал» самодельно, в единственном экземпляре со своими иллюстрациями. Воспел я домну как «гигантский стальной рукомойник»: умываясь утром, видел из окна заводские «рукомойники», возвышавшиеся рядом с нами. На горизонте Уральский хребет, вершины гор зимой накрывались белыми шапками, но если над городом выпадал снег, то белая пелена на другой день становилась черной от сажи из «рукомойников».

Все опасности, невзгоды, уж не говоря о неудобствах, воспринимались без ропота: война! Не помню, чтобы из взрослых кто-нибудь болел. У меня было четыре воспаления легких. Переливали мне кровь (взяли от отца). По телу высыпали язвы под коркой. Эвакуированный московский врач рассмотрел в лупу мои волдыри и определил: Streptodermia Bulbsa. Просто говоря, лишай. Мне так и говорили: «Мальчик, у тебя лишай». Я возражал: стрептодермия буллёза! Чтобы меня подкрепить, мать сдала в спецраспределитель семейную ценность дореволюционных времен, длинную и увесистую золотую цепь, которая не имела практического употребления, кроме того, что на цепи я держал своего игрушечного слона, слон соединял меня с Москвой: в Московский Зоопарк ходили мы к слонам. Цепи было мне жаль, зато нам на «Виллисе» привезли продуктов, и я съел банку жира. Короста исчезла, следы язв оставались заметны до послешкольных лет.

Видели мы, будто при вспышках, теневую жизнь времен войны. В детском саду нас на прогулку водили в парк у горы Атач. В густых кустах таились картежники, за ними охотилась конная милиция, и бежали в рассыпную оборванцы. Одного поймали и допрашивали. Всей детской группой мы стояли совсем близко. Всадник слегка трогал лошадь шпорой, и выезженный конь ударом головы валил пойманного с ног. Ползли слухи, будто по округе бродит банда «Черная кошка», о своем приближении оповещает мяуканьем, а своё присутствие будто бы обозначила человеческим трупом, повешенным на протянутой вперед и указывающей путь руке Ленина. Ленинская статуя возвышалась тут же на горе Атач, однако трупа мы не видели, не слышали и мяуканья, но жестокость то и дело заявляла о себе.

В школу я ходил, именно ходил минут пятнадцать-двадцать от дома, иду и у дороги вижу, лежит ствол ружья, обломков оружия валялось полно. Поднял ствол и продолжаю свой путь. «Дай-ка, пацан, мне эту штуку», — приветливо обращается ко мне один из двоих сидящих у обочины. Взял он у меня ствол и со всего маху хватанул им по голове сидящего рядом. Я продолжал идти, не оборачиваясь, ошарашенный, но без страха. Взрослый мир на детей не распространялся, жестокость между детьми дело другое, больших мальчишек боялся, но мысли не возникало, будто меня тронет взрослый.

Эвакуацию я пережил в дружбе с Димкой и своим тезкой Митей, будущий математик Владимир Арнольд и будущий биолог Дмитрий Катаев. Над нами где-то в вышине реял старший Митин брат Георгий, мы его называли Юрой. В моей памяти Юра запечатлелся на телеграфном столбе, куда он, цепляясь «кошками», надетыми на ноги, взобрался, чтобы прицепить там проволоку и установить телевизионную связь. Да, телевизионную, так нам было сказано, а верили мы Юре беспрекословно. Когда связь оказалась налажена, у нас было спрошено, что мы хотели бы увидеть. «Кремль!» — последовал наш единодушный ответ. И увидели мы Кремль, не догадываясь, что перед нами в окошке какого-то ящика выставлена открытка. Убежденные в самделишности Юриного передатчика мы попросили показать нам «штаб Гитлера». «Едва ли нас туда пропустят», — предупредил изобретатель, и действительно, увидели мы темное окошко. Юра постоянно что-то конструировал, не знаю, изобрел ли, открыл ли нечто необычайное, ставший ученым-физиком Георгий Катаев. Митю я после войны потерял, у Димки в письмах спрашивал: «Что Митя?» Арнольд, уже нашедший решение неразрешимой задачи Гильберта, отвечал: «Иногда вижу занятого какими-то высокими проблемами». Из Интернета я узнал: сын репрессированного писателя включился в политику, избран гласным Московской Думы.

Значительнейшее для нас лицо военной поры — Вера Степановна Житкова, сестра нашего любимого писателя, Бориса Житкова, создателя книги «Что я видел», которую нам читали, потом мы сами читали и перечитывали наш Утраченный рай довоенной жизни, о переезде мальчика наших лет из Москвы на Украину, нам знакома была тревога и сутолка вокзалов, впрочем, заключительная фраза «И теперь в Харькове наш дом» щемила тоской по дому в Москве. Димкина бабка, бестужевка, занималась с нами, устраивала детские кукольные спектакли. Вера Степановна — мое первое за пределами семейного круга впечатление от личности. Годы спустя, когда я снова встретился с Димкой, а потом и воспоминания его прочитал, нашел у него подтверждение моему детскому чувству, которого я, разумеется, не мог выразить словами, но видеть видел отличительное, ведь даже внук понимал: бабушка — особая[31]. Через сорок лет мне удалось узнать русскую американскую писательницу Антонину Федоровну Рязановскую, «Нину Федорову», создавшую роман «Семья», — тоже бестужевка, тот же отпечаток — духовная дисциплина, внутренняя собранность. Сейчас таких женщин у нас назвали бы бизнесс-вумен западного образца, но с русским оттенком: дисциплина у них не вытеснила душу.

Мелодии военного времени доносило до нас из общей уборной тоскливое пиликанье скрипки. Это играл Димкин отец, первостепенный математик, но, видимо, посредственный скрипач: «пилить» в жилой комнате ему не разрешалось. Он старался улучить момент, когда уборной не пользовались, но, бывало, увлекался, и небольшая очередь нетерпеливо слушала скрипку.

После чтения «Гекельберри Финна» мы с моим тезкой и Димкой решили бежать из дома. «Тома Сойера» у нас не оказалось, но мы догадывались, о чем это. Причин для бегства, кроме возрастной потребности, у нас не было. Перед побегом обсуждали, на что будем жить. Соучастников побега я уверил, что в дороге смогу добывать средства для пропитания, изготавливая и продавая мольберты. Надо было жить в то время, чтобы поверить, насколько абсурдность моего замысла подсказывалась обстановкой. С рук продавали всё, ибо не было ничего, кроме карточек, и те не всегда отоваривались. Моя тетка-учительница продала на барахолке простыни и подушки, на которых спала. Мальчишка, срезавший у меня пуговицы, собирался их загнать. Мольберты я видел на картинах в «Истории искусства» Гнедича, моя мать о мольберте мечтала, мне казалось, такой товар должен найти спрос. И мы побежали, вечером весь дом поднялся на поиски. Наш дом, собственно говоря, барак, в нем когда-то жили строители Магнитки, с войной туда поместили ученую публику, а с наступлением темноты мы и сами вернулись.

Среди эвакуированных ребят-москвичей я пошел в школу первым, но Димка с Митей, на полгода младше меня, не признавали моего возрастного превосходства. Шестилетний Димка мне, семилетнему, объяснял начала арифметики. Как объяснял? Алгебраически! Не способен был я, подобно «подпольному человеку», сообразить, почему дважды два — четыре, мог ли постичь, как a и b превращаются в с? А Димка говорил: «Это очень просто».

На уроках в школе начали разучивать новый Гимн Советского Союза. Мои сверстники один за другим выходили к доске и присоединялись к хору, я же робел подняться и остался один-одинешенек из целого класса. Мотивов, кроме робости, у моего упрямства не было, просто неспособен петь при людях, но походило на обструкцию. В перестройку, при гласности, сын автора Гимна, который мы должны были разучивать, осмелел до того, что стал отрекаться от коммунизма, его отречение подхватила американская пресса (дадут ему премию «Оскар», впрочем, последовательность могла быть случайной), а мне за мое упорство никакого наказания не было, и мать в школу не вызывали: моя учительница — первая в череде учителей, которые к ученикам относились по-родительски.

Судьба распорядилась так, что я смог передать ей привет из Америки. В Нью-Йорк приехала делегация магнитогорских металлургов, принимала делегацию юридическая фирма, через которую по поручению Университета Адельфи я должен был получить разрешение работать, и я согласился выступить на встрече с металлургами. Поделился своими воспоминаниями о Магнитке, о школе, о разучивании Гимна, сошедшем мне с рук, и вдруг один из членов делегации восклицает: «Это же моя тетка!». Оказывается, моя учительница здравствует, и племянник обещал ей передать, что первоклассник 43-44-го учебного года хранит о ней благодарную память. Американская сторона была тронута, предложили мне вместе с металлургами отправиться в турне по стране с рассказом о нашей провиденциальной встрече, но Университет Адельфи, где я начал преподавать, воспротивился: кто будет вести курсы, которые мне поручили? Ещё раньше, в 60-х годах, когда я приехал в Америку кучером, меня спрашивали: «Почему же Институт литературы, где вы, очевидно, числитесь, послал вас за границу с лошадьми?» Я, право, не знал, как объяснить американцам — почему.

Выступая перед моими соотечественниками и сотрудниками фирмы Proskauer, говорил я по-английски, для гостей переводила приехавшая с ними переводчица, вдруг она обращается ко мне по-русски: «Вы соавтор постановки Петра Фоменко о русском пьянстве?» К постановке я причастен, но продолжать разговор было нельзя. «Привержен ли выпивке?» — вопрос из анкеты для поступления на работу. И американские юристы насторожились: что это от них пытаются скрыть? В театральной афише я не значился, но спектакль заканчивался моим апофеозом, «цыганский» хор величал: «К нам при-и-е-е-хал наш любии-мы-ый Дмии-трий Миха-а-лыч да — ра-го-о-ой!». Переводчица опознала меня, и я постарался как можно скорее затушить лучи моей отечественной славы.

В Магнитогорске разыгралась возле нас и трагедия, требующая Лескова для воплощения: старик-снохач застрелил сына-солдата, приехавшего на побывку. Намеки на такие страсти есть в «Балладе о солдате», хорошем фильме, несколько сентиментальном: согласно жанру всё смягчено. В повести «Живи и помни», глубокой по замыслу, пытался Распутин воссоздать драму мирного времени в условиях войны. Магнитогорскую страшную историю нам, детям, преподнесли как роковую ошибку — звучало правдоподобно. Каждой семье был отведен участок под картошку. Один раз пошли мы окучивать, а с другого конца поля доносился истошный вопль, это поймали и пороли вора: подкапывал. Крик стоит у меня в ушах, самосуд совершался долго. После этого нельзя было не верить рассказанному, будто бы ночью старик-сторож за нарушителя принял сына, вышедшего до ветра. Старик иногда приходил к нам, так и приходил с ружьём, похожий на Шаляпина в роли Ивана Сусанина. Об его дальнейшей участи я ничего не слышал, чудовищное событие представлялось не подлежащим ни воображению, ни возмездию. Советская Орестея, трагедия роковой любви.

Наконец Москва, на пустыре возле Железнодорожной (бывшая Обираловка из «Анны Карениной») мы прерываем игру в футбол, возродившийся после войны, и внедряемся в толпу: на земле обессилевший от голода человек, его пытаются кормить, раздаются предупреждения: «Не давайте много, ему станет хуже!». Право писать о том времени принадлежит пережившим больше моего. Могу лишь вносить оттенки в коллективную повесть памяти.

«Неужели это всё я?»

Джеймс Джойс.

Мы сделаемся неузнаваемы для самих себя, если успеем взглянуть из другого времени, когда представления о нашем времени окажутся пересмотрены, а пересмотрены они будут ещё не раз. Современник, вспоминая без уловок, не выдумывая, не знает, что и думать о пережитом. Мой отец, выросший в деревне, принимался и бросал писать воспоминания, не хотел ни придумывать, ни хоронить сельского прошлого. «Ведь я же свои порты топтал!» — рассказывал отец о том, как вбивал в пыль память о деревне, и не мог забыть поэзии ночного и прелестей рыбной ловли.

У современника память перегружена несогласующимися подробностями, представления же последующих поколений выборочны, укладываются в «концепуцию». Так иронически выражался наставник нашего поколения, профессор Самарин Роман Михайлович, для нас «Роман». А не имеющие воспоминаний подбирают факты из прошлого «в угоду любимой мысли» (пушкинское определение предвзятости). Воспоминания современника отличаются от реконструкции былого. Кто войны не пережил, у тех рубцов на памяти нет, им ничего не стоит уравнять советских солдат с нацистами или вообразить, что при Сталине было время растущего благополучия, ежегодное понижение цен, а также «чистота нравов». Но у современника, если не выдумывает, язык не повернется сказать ни того, ни другого, ни третьего. О жестокостях наших солдат мы не знали, понижение было грошовым, «чистота нравов» такая, что дрожь пробирает при мысли о «чистоте». Чистота была наивностью, незнанием происходившего, наряду с чистотой — доносительство, осуждаемое и обыденное. Язык и не повернется у пережившего разницу представлений: происходило всё при обстоятельствах, какие кажутся невообразимыми даже видевшему тогдашнюю жизнь своими глазами. А сейчас вообразимы? Тогда над нами нависал страх.

Невозможность восстановить ушедшее в прежних пропорциях описал Герцен, и вино юности пришлось ему не по вкусу. «Домой не вернешься», — сказал Томас Вулф. Александр Довженко, возвращаясь к детству, обозначил несовместимость представлений: «Какая маленькая хата! Ведь она же была большая» («Поэма о море»). «Из тысячи случайностей создается завеса между нашим сиюминутным мнением и глубокими запасами памяти», — говорил Де Квинси. Завеса плотная — себя самого сквозь неё узнаешь с трудом, а как втолкуешь другим людям другого времени испытанное тобой? Даже в классике, запечатлевшей переживания вечные, мы видим и читаем совсем не то, что видели и читали современники. По крайней мере, всякий вспоминающий должен от себя требовать, чего ждёт от других: не понимать задним числом, чего не понимал когда-то.

Мемуаристы, которым есть что вспомнить, предостерегают от опасности «смотреть на явления прошлого, нередко далекого прошлого, глазами настоящего». Таково мнение Ивана Майского (Ляховецкого), советского дипломата, чей жизненный путь пересекся с траекторией нашей семьи. Пересечение провалилось в небытие между двумя книгами его воспоминаний, одна о времени предреволюционном, другая об эмиграции, самая драматическая глава его жизни не уместилась в мемуарных книгах. Написать о краткой интерлюдии Иван Михайлович написал, когда писали много такого, о чем потом старались забыть, и своей книги о «демократической контрреволюции» 1918-го он не переиздавал, а мой отец опасался и говорить о нашей причастности к тем же событиям.

«С молодости я помнил и что было, и чего не было,

а чем старше становишься, тем всё больше вспоминаешь небывшее».

Марк Твен.

На исходе второго десятка лет моего переписывания, передо мной возник историк техники, взялся он работать над биографией моего Деда Бориса, причастного к зарождению отечественной авиации и ставшего свидетелем покорения космоса. Оказалось, о многом, что касается нашей семьи, историк знает больше меня, но кое-чего не знает, и стал он донимать меня вопросами. Чтобы отвечать дотошному исследователю, был я вынужден сверяться с моими семейными источниками, в которые раньше не вчитывался, и в голове у меня начала образовываться мешанина из того, что помню и что удалось разузнать. Чувствую, не знаю, что же пишу, исторический очерк или образы прошлого? И по настоянию жены прекратил переписывать.

Двадцать с лишком лет написанное и переписываемое читала жена, придерживаясь принципа вмешательства в то, как написано, и невмешательства во что написано. Иногда мы с женой все-таки обменивались мнениями, тон наших дебатов поднимался до градуса, обозначенного в эссе Вирджинии Вулф «Русская точка зрения». Однажды «шум и ярость» нашей семейной полемики достигли слуха соседей ниже этажом. Нашего поколения американские старички решили, что пора сообщить полиции case of domestic violence — «акт домашнего насилия». Мы с трудом их успокоили: у нас шел разговор о литературе.

Те же двадцать четыре года мне технически и (с определенного момента) материально помогал мой сын, человек другого поколения, другой профессии, обладающий другим, чем я, советским и американским жизненным и профессиональным опытом. О советском прошлом сын не забыл: он родился и вырос в Советском Союзе, ходил в советский детский сад, учился в советской школе, служил в Советской Армии, высшее образование получил в Московском Государственном Университете, сохраняет дружеские и деловые связи со своими соотечественниками-сверстниками. Но аспирантом стал в Университете Брауна, там же получил ученую степень, его дальнейший путь — судьба американского ученого русского происхождения[32], а я русский преподаватель в американском колледже. Сын мыслит генетически, для него я — лейбницева монада, вне окружающего мира, хотя все-таки семейное ремесло ему подсказало редактирование гена, название проводимых им исследований.

Его старшая дочь Настасья, первая моя внучка, русская по крови, родилась в Америке, культурно — американка, непоколебимая в сознании своей правоты (self-righteousness). Когда она была маленькая, мы с ней спорили до временного разрыва отношений. В один из таких интервалов я случайно подслушал её нешуточный обмен мнениями с подругой-американкой на мой счет:

— Сколько же твоему деду лет? (“How old is your granddad?)

— Понятия не имею. («I’ve no idea»)

— Сотни две, уж не меньше, я думаю. («He must be at least two hundred, I think»)

Теперь студентка Университета Чикаго Тася, как мы её называем, меня выслушивает будто заговорившую мумию: высказываемое мной для неё никчемно, хотя бывает и занимательно.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Литература как жизнь. Том I предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

2

Юлия Васильевна Палиевская — филолог, автор первой монографии о Фолкнере на русском языке, вышедшей в 1970 г., а также предисловий к переводам его произведений. Сделанные ею переводы вошли в кн. Уильям Фолкнер. Статьи, речи, интервью, письма (Москва: «Радуга», 1985). Родилась в Смоленске, ранние годы — немецкая оккупация, плен и нацистский трудовой лагерь. С окончанием войны вместе с семьей вернулась на родину. Мы оба учились на филологическом факультете Московского Университета, окончили романо-германское отделение. Около тридцати лет Ю. В. преподавала в МГУ на кафедре английского языка. В США после стажировки в Университете Виргинии получила должность на кафедре английского языка Колледжа Нассау (Государственный Университет штата Нью-Йорк). Ушла на пенсию в звании Honoris Causa, почетного профессора. Домашний редактор моего текста, читатель сочувственный и беспощадный.

3

В доме Джона Хэя потолок был золотым, а камин — малахитовым. Генри Адамс выдержал свой дом в так называемом «буропесчаном» стиле американского модерна. Оба строения со временем оказались разобраны, на их месте построен отель, символически названный «Хэй-Адамс», с верхнего этажа, как на ладони, открывается вид на официальный центр Вашингтона. В отеле, освященном двумя историческими именами, проходило одно из мероприятий Американо-российского фонда культурного сотрудничества — Лермонтовский юбилей 2014 г.

Через дорогу на смежной улице находится дом железнодорожного магната Пульмана, приобретенный ещё в царские времена для российского посольства, которое стало и оставалось советским. В 80-х годах Посольство Советского Союза переехало на Массачусетс Авеню в новое здание в другом районе столицы, даже не здание, а специально построенный комплекс. Над комплексом, как положено, развевался флаг СССР, который и был церемониально спущен в Новогоднюю ночь 1992-го.

4

Первый и единственный перевод «Воспитания Генри Адамса», сделанный М. А. Шерешевской, был опубликован издательством «Прогресс» в 1988 г. В предисловии к этому изданию сказано, что на Генри Адамса «не обратили внимания советские литературоведы». У меня к тому времени о нем были опубликованы две статьи, их, вероятно, не заметили или сочли нужным не заметить: уже вышла моя рецензия на «Доктора Живаго», и для многих, даже неплохо ко мне относившихся, я перестал существовать. Согласны ли они были с мнением большинства или, опасаясь большинства, не хотели высказать сочувствия отверженному, этого я, конечно, знать не могу. Если и были согласные, они публично не высказывались. Автор «Русофобии» Андрей Игоревич Шафаревич на собрании интеллегенции ко мне подошел, представился и вполголоса сказал: «Я с вами согласен». Такую же записку прислал Владимир Рогов.

5

Brooks Adams. The Law of civilization and decay. An essay on history (1886). With an introduction by Charles A. Beard. New York: Knopf, 1943. Насколько опасения Генри Адамса оказались небеспочвенны, говорят характеристики, которые дают Бруксу Адамсу в наши дни, называя его предшественником гитлеризма. Источником финансового капитализма Брукс Адамс считал ростовщиков, приехавших из Ломбардии и обосновавшихся в лондонском Сити на улице Ломбард-Стрит. Обличение «еврейских денег» входило в нацистскую демагогию.

6

Henry Adams. The Degradation of the democratic dogma. With an introduction by Brooks Adams. New York: Macmillan, 1920.

7

«Англо-американский вариант: к проблеме определений», Контекст-1985. Литературно-теоретические исследования. Москва: «Наука», 1986, С. 102–147. В статье допущена ошибка, из тех ошибок, при воспоминании о которых краснеешь. В одной американской книге я прочитал и мне запомнилось: узнав себя в одном из персонажей «Демократии», кандидат в Президенты принял за автора романа близкого друга Генри Адамса и зарезал его. Добраться до книги, прочитанной в библиотеке Гарвардского Университета, я не смог, а мои записи, отправленные почтой, были кофискованы. Воспроизвел по памяти. Занимавшийся Генри Адамсом историк, профессор Университета Виргинии, прислал мне письмо: «Вы, вероятно, имели в виду срезал, то есть оборвал». Мера расплаты — моя ошибка, но все же расплатился не виновик. Генри, свой человек в правительственных кругах, нападал исподтишка, а досталось за него другому.

8

Неистовый Том, или Потерянный прах. Повесть о Томасе Пейне. Редактор Л. Б. Родкина. Москва: Издательство политической литературы, 1989. Среди сочинений Томаса Пейна есть пространное письмо, на семьдесят пять страниц, обращенное к Джорджу Вашингтону. В отдельной главе своей книги я изложил содержание письма и прочертил канву отношений Вашингтона с Пейном, начавшихся союзничеством и закончившихся разрывом. Американский издатель, рассмотрев мою книжку на предмет перевода, прислал мне отказ и, перечисляя причины, в том числе, отметил: «Наши читатели всё это знают». Даже среди профессоров американской литературы я встречал не читавших то письмо, своего рода «доклад» о культе личности первого президента.

9

Из очерка «Русская точка зрения» (The Russian Point of View) в кн. Virginia Woolf. Second Series. London: Hogarth Press, 1925.

10

«Время, оставшееся с нами. Воспоминания выпускников» (Филологический факультет, 2004), «Моховая, 9-11. Судьбы, события, память. Воспоминания филологов» (Издательство им. Сабашниковых, 2010.

11

«Вадим и Бахтин» (2006, № 2), «”Доктор Живаго”. Год 1988-й» (2008, № 4), «На противоположной прямой, или Памяти профессора Симмонса» (2010, № 11) и «Как Сталин “Гамлета” запретил» (2012, № 2).

12

«Ушедшее и вернувшееся» («Вопросы литературы» 2016, № 3).

13

Василий Ефимович Урнов (1882–1957) — школьный учитель, из крестьян, окончил Народный Университет им. Шанявского по истории и экономике, автор «Справочника кооператора» и до сих пор цитируемой работы «Потребительская кооперация в хлебном деле»; эсер, в мае-октябре 1917 года — председатель Московского Совета Солдатских Депутатов. При советской власти начал работать в Центросоюзе, в 1920-х годах подвергся чистке и стал лишенцем, в 30-х преподавал историю на рабочих курсах, с начала войны и до конца своих дней — пенсионер, был занят написанием педагогического труда «Воспитание нового человека». Имя деда упоминается в изданиях, посвященных революционным событиям. Характеристика ему дана в мемуарах генерала А. И. Верховского «На трудном перевале».

14

Слова российского эмигранта второй волны подсказаны стихами Франсуа Вийона. См. В. С. Варшавский. «Незамеченное поколение», Нью-Йорк: Издательство им. Чехова, 1956, С. 9.

15

Старик Хоттабыч — так именовали Сталина советские разведчики. Об этом в записи, помещенной в Интернет, рассказывает разведчик-аналитик Николай Леонов, отправленный за границу в мае 1953 г., после смерти «старика Хоттабыча». Рассказал Леонов об этом в 2007 г., и в голосе его чувствуется, пусть едва уловимая, но всё же ирония — какого времени? Когда бойцы невидимого фронта, упоминая старика-волшебника, любя или шутя, разумели великого вождя?

16

Ирина Борисовна Воробьева (1913–1972) — художник-декоратор, дочь инженера и дантистки, окончила Московское Художественное училище им. 905-го года, оформляла спектакли в Магнитогорском театре им. Пушкина, после войны работала на Мосфильме, в Художественных Мастерских Большого театра, оформляла павильон «Садоводство» на Всесоюзной Сельскохозяйственной Выставке, иллюстрировала помологические издания, в Государственном Училище Циркового и Эстрадного искусства преподавала историю искусства и рисование: предметы обязательные, иначе учеников на манеж не выпускали, воспитанники Училища, в том числе, слушавшие мать, прославились как артисты международного «Солнечного Цирка» (Cirque du Soleil).

17

В 1990-2000-х годах Александр Зиновьев (1922-2006), философ, программист и политический либертарианец, выступaя на постсоветском телевидении, рассказывал, как ему удавалось организовать сопротивление сталинизму в предвоенные и послевоенные годы. Если бы Зиновьев, на поколение старше меня, многое переживший и немало передумавший, опубликовал свои рассказы, прибавив подробностей, тогда можно бы убедиться, что это не аберрация памяти и не жонглери. Насколько я представляю себе условия сталинского времени, Александр Зиновьев и его соратники, похоже, боролись с другими сталинистами — за Сталина: истово верующие обменивались взаимными обвинениями в ереси. Такие конфликты для тех времен были типичны.

Пример подробности даже чрезмерной и вместе с тем недостаточной — автобиография антисталиниста того же поколения, физика и правозащитника Юрия Орлова. Его книга «Опасные мысли» меня особенно заинтересовала: он родился в той же деревне, что и мой отец, только на тринадцать лет позднее. Хотелось бы, конечно, узнать еще больше подробностей о временах коллективизации в тех краях, его родственники были и пособниками, и жертвами обезземеливания советского крестьянства, Но именно об этом у Юрия Орлова, убежденного ненавистника советской власти, сказано походя.

18

И. Н. Голенищев-Кутузов в комментариях к подготовленному им изданию «Данте Алигьери. Малые произведения». Москва: «Наука», 1968, С. 422.

19

Н. М. Лукин и В. М. Далин, ред. «Новая история в документах и материалах», Огиз-Соцэгиз, выпуск первый. 1934, С. 338.

20

Какие приметы шестисотлетней давности не свойственны нашему времени? Чтобы лишний раз проверить, мной из учебного справочника взяты приметы эпохи Чосера: «Непрерывные войны, одни на войнах обогащаются, другие беднеют, неутихающие международные конфликты вызывают войну и рост национализма, государственный аппарат и церковный клир коррумпированы, народные массы бунтуют, распространяются эпидемии, заявляет о себе анархизм и беззаконие, власть, стремясь усмирить волнения, обещает удовлетворить народные требования и не исполняет своих обещаний, неравное распределение богатства, обострение социальных противоречий и рост классовой ненависти, система распадается, огромные богатства переходят в руки предпринимателей, отличающихся невероятной бесчестностью» (Chaucer. Complete Works. By Student Outline Series Company. Boston, 1957, pp. 3-4)

21

Произношение по Варламу Шаламову. Солженицынское «зеки» Шаламов считает ошибкой, одним из признаков недостаточного знания лагерного быта и языка. У Марголина — «Зэ-ка» (1952). В лагерной песне «Ванинский порт» — «зека», в мемуарах попавшего в лагерь разведчика Дмитрия Быстролетова «зека».

22

Михаил Васильевич Урнов (1909–1994) — литературовед, переводчик, редактор, соавтор учебников по зарубежной литературе и редактированию. Работал во Всесоюзном Обществе культурных связей с зарубежными странами (ВОКС), был одним из руководителей Издательства Иностранной литературы (ИЛ), оказался исключён из Компартии и снят с работы «за утрату политической бдительности», в пору десталинизации обвинение признали необоснованным. До пенсии заведовал Кафедрой литературы в Московском Государственном Полиграфическом Институте (МГПИ). Его переводы (О. Генри и др.) уже свыше восьмидесяти лет переиздаются сами собой, без малейшего пособничества с нашей стороны.

23

Согласно зарубежному историку диссидентского движения, Буковский оплакивал смерть Сталина как «потерю страшную и непоправимую». См. Joshua Rubinstein. Soviet Disasidents. Their Struggle for Human Rights. Beacon Press, 1980, р. 2. Мне рассказывали старшие в нашей семье: после заключения между СССР и Германией договора о ненападении в московских кулуарных разговорах раздавались критические замечания в адрес руководства и персонально Сталина, это — конец 1930-х. Так называемый Пакт Молотова-Рибентропа у нас, как и на Западе, представлялся предательством евреев. Антисталинские пьесы драматурга-ленинградца Евгения Шварца «Голый король» (1934) «Тень» (1937-1940), «Кукольный город» (1938) и «Дракон» (1942-1944), по мнению моих старших родственников, — эхо оппозиции, выражение верности зиновьевскому Ленинграду.

24

См. Hermann Rauschning. The Revolution of Nihilism. Garden City, N. Y.: Garden City Publ. Co, 1942. р. 57.

25

См. «История СССР с древнейших времен до наших дней в двенадцати томах». Том третий. Главный редактор Б. А. Рыбаков. Москва: «Наука», 1967, С. 356-358, 553, том четвертый, С. 243, 247.

26

Автобиография Генри Адамса содержит упоминание «крупнейшего в Бостоне состояния Питера Брукса и его щедрых пожертвований». Историк Густав Майер, один из так называемых «разгребателей грязи», указывает, что кораблевладельцам, основателям финансовых династий, источником доходов служил захват судов, идущих под чужим флагом, это называлось каперством, от kареп(гол. ) — разбой. В свое время добычей каперов едва не стал корабль, на котором отправлялось в Англию российское Великое Посольство, что упомянуто в пушкинской «Истории Петра». Нажился ли Питер Брукс на морской торговле, которая являлась узаконенным пиратством? Документы преступного морского промысла отсутствуют, поэтому деда Генри Адамса историк определенно причисляет к предпринимателям, которых «ослепляла возможность ценой опаснейшего риска быстро обогатиться. Обветшалые корабли, наскоро залатанные, снаряжались и отправлялись в плавание с расчетом на большую добычу. Ничуть не смущало, что одна за другой команды, собранные из отчаянных сорвиголов, становились жертвами безумной погони за выгодой» См. Gustavus Myers. History of the Great American Fortunes (1907). New York: Random House, 1936, pp. 60-61. Так что грабили или не грабили, но чужими жизнями рисковали.

27

Из предисловия Чарльза Кингсли к его историческому роману «Ипатия. Давние враги в новом обличье» (1853). Этот роман — попытка воскресить Александрийские времена, когда всё родилось и всё погибло. Стремясь обрести универсальное знание, мы платим подати той эпохе.

28

Оказались озадачены и сторонние наблюдатели-советологи. «Если поначалу в Соединенных Штатах в обсуждении сталинизма преобладали добротные журнальные обзоры и не столь добротные туристические впечатления (от «страны, живущей по плану» или рассказы о том, «как я уцелел в советских условиях»), то установившееся после Второй мировой войны направление профессиональных исследований Сталинской эпохи определялось интересом к тоталитарной модели. В пределах этого направления исследователи сосредотачивались на государственном контроле, подчинившем себе все сферы духовной жизни и практической деятельности. […] С другой стороны, нельзя было отрицать, что Советский Союз оказался способен отразить нацистское нашествие в тотальной войне, которая потребовала от населения огромных жертв, и в то же время ни до, ни после войны не возникло ничего похожего на организованное сопротивление жестокому и беззаконному режиму, который можно сравнивать с тем же нацизмом. Пытаясь осмыслить и понять подобные аномалии, а также очевидную устойчивость Советского Союза, ученые, само собой, принимали во внимание репрессии, к которым прибегал режим. Но в этом решающем пункте обнаруживалась всё возрастающая уязвимость таких объяснений, поскольку со смертью Сталина репрессии полностью не прекратились, однако неустойчивости не проявилось. Таким образом, работа ученых, несмотря на тщательность их исследований, зашла в тупик». Это — суждения Стивена Коткина, американского постсоветского русиста-советолога, сына российских эмигрантов, выпустившего два из трех томов биографии Сталина и книгу о сталинизме. См. Stephen Kotkin. Magnet Mountain. Stalinism as a civilization. University of California at Berkeley, 1995, pр. 2-3. Стивен Коткин увидел свет в ту пору, когда живший и работавший в Америке Георгий Вернадский выпустил переработанное издание своей «Истории России», в котором проводил идею устойчивости и эффективности советской системы. Для Коткина, начавшего научную деятельность в 80-х годах, устойчивость стала исходным историческим фактом, и он смог воспользоваться всеми преимуществами постсоветского времени: прежде всего открытием архивов и возможностью широкого общения с российскими историками. Написанные в полемике с ним исследования американских историков выглядят анахронизмами в пределах «тоталитарной модели». Коткин принимает во внимание репрессии, но картина сталинской эпохи выглядит у него совершенно иначе. Когда Коткину приходится отвечать на вопросы из старого арсенала, скажем, о психотравмах, полученных Сосо Джугашвили в детстве, или о признаках паранойи, появившихся у вождя в преклонные годы, он, биограф, несравненно осведомленный, не избегает подобных вопросов, но предупреждает, что его ответ потребовал бы целой лекции, ибо он исходит из других посылок, у него другие исходные пункты: перед ним не аномалия, а требующее изучения и оценки гигантское явление.

29

Борис Никитич Воробьев (1882–1965) — авиационный инженер и летописец воздухоплавания, из рабочих, участник Обуховской обороны и Революции 1905 года, инженерное образование получил в Политехническом училище Констанца, работал на первом русском авиационном заводе «Российского Товарищества воздухоплавания», редактировал ранние воздухоплавательные журналы, тогда же печатал Циолковского, состоял в переписке и лично познакомился с ним. Был Ответственным секретарем Общества «Аэро-Арктика». Вел курс истории воздухоплавания в Московском Авиационном институте (МАИ), был объявлен лжеучёным-космополитом и отстранен от преподавания, привлекли его в Институте истории естествознания и техники к работе над Собранием сочинений Циолковского, чем он и занимался до пенсии. Биографию Циолковского он выпустил в серии ЖЗЛ в 1940 г., его посмертно вышедшая книга — «Россия на взлете. У истоков отечественного воздухоплавания, авиации и космонавтики. Статьи и воспоминания» (Изд-во им. Сабашниковых, 2015). О нем см. кн. А. В. Фирсов. «Борис Никитич Воробьев — создатель первого авиационного мотора АО «Мотор СИЧ», Запорожье: Издание компании «Мотор-Сич», 2016.

30

Антисталинизм Шарля де Голля был настолько умеренным, что французского лидера упрекали в просоветской политике, ведь он был противником холодной войны, провозглашенной Черчиллем и Труменом. Во фрагменте мемуаров, переведенном Метальниковым, о политике речь почти не шла, но сквозила ирония в описании грозно-торжественной кремлевской обстановки. Политических выпадов, насколько я помню, не было, однако по тем временам достаточно было насмешливой интонации в рассказе о том, как Сталин «пил и ел», чтобы текст показался поношением вождя.

31

В. И. Арнольд вспоминает годы эвакуации в книге “Истории давние и недавние» (Москва: Фазис, 2002)

32

Федор Урнов (р. 1968), биолог-генетик, студент МГУ, после аспирантуры и защиты диссертации в Университете Брауна там же преподавал, затем был направлен сотрудником в Национальный Институт здравоохранения, потом, вместе со своим руководителем, Алланом Вулфом, перешел в биотехнологическую фирму «Сангамо», где руководил исследовательской группой и входил в руководство фирмой (там и начали «редактировать гены»), с 2016 г. стал заместителем директора Био-Медицинского Института ALTIUS и продолжал читать курсы генетики и общей биологии в Университете Калифорнии, отделение Беркли. С 2019 г. научный директор Института передовых генетических технологий при Университете Калифорнии.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я