Музей Совести. Роман-притча

Галина Хэндус

Санкт-Петербург, конец 80-х. Антон Глебов живет два года в залах Эрмитажа. Учитель живописи усыновляет мальчика, тот становится художником.Под рукой Антон картины оживают. Грехи изображенных на портретах людей выступают на поверхность пятнами Совести. Художник открывает Музей.Сын Антона Глебова Саша хочет закрыть Музей Совести и открыть Академию Гениев, чтобы зарабатывать деньги. Отец с сыном перестают понимать друг друга.Лауреат межд. конкурса «Лучшая книга года» 2015 Берлин-Франкфурт.

Оглавление

Глава 4 Побег

Никогда не слышал и, тем более, не знал, что такое — детский дом. Оказывается, таких, как я, без родных и близких, более чем достаточно. Тех, кто никому не нужен. Ни родителям, ни родственникам, ни чужим семьям. Только чиновникам, получающим за нас зарплату. Ставящим очередную галочку в толстых книгах для отчётов. Приход-расход. Нетто-брутто. Очередной приход, упавший на их головы, чтобы расходовать государственные деньги, которых и так никогда не хватает.

Нет, мои родители никогда бы не бросили меня. Не смогли. Так, как другие бросают своих родных детей. Они не позволили бы мне очутиться в безвременье нелюбви и злобы. Мама и папа меня очень любили. Меня, своего единственного сына Антошку. Не их вина, что они погибли. Оба одновременно. Как жаль, что меня с ними не было. Тогда бы я не сходил с ума от беспредельного одиночества, страха неизвестности, чувства невосполнимой потери. Такие переживания не принадлежат детству. Это — взрослая жизнь, до которой я ещё не дорос.

Детский дом произвёл на меня ужасающее впечатление. И снаружи, и внутри.

Небрежно оштукатуренные стены с облезлой краской.

Растрескавшийся, в занозах, грязный пол со скрипящими половицами.

Запах неизбывной нищеты, бьющий в нос из каждого угла.

Тёмные цвета, тёмные запахи, тёмные чувства.

Еда, вызывающая чувство отвращения.

Синее картофельное пюре.

Жидкий суп с кусочком плохо чищеной картошки и одиноко плавающим капустным листом.

Белесый несладкий кисель.

В серую и резко пахнущую хлоркой постель идти не хочется. Кажется, что меня кладут между двумя вымоченными в цементе грязными полотенцами: жёстко, холодно, колко и больно от неуютности.

Зубы приходится чистить без пасты и зубной щётки, потому что ни того, ни другого нет.

Мыться холодной желтоватой водой.

Полотенца здесь — роскошь.

Туалетная бумага — тоже.

Ежедневные мелочи, к которым я привык за четырнадцать лет, враз исчезли. Уступили место большой зловонной дыре, куда меня толкнула жизнь и в которой невозможно найти ничего человеческого. Ни вещей, ни сочувствия, ни дружелюбия. Ничего, что должно сопровождать только начинающую распускаться жизнь — юность.

Слова «любовь», «внимание», «сострадание» здесь никто никогда не слышал. Эти слова — табу. Воспитатели и учителя борются за собственное место под солнцем, ступая по нашим тонким истощённым без любви и еды телам. По нашим ожесточённым от лишений и бездуховности душам.

Я хорошо помнил из объяснений бабушки, что наши души после смерти попадают вначале на Суд божий, а оттуда — в рай или ад. Человек получает по заслугам и по вере. При этом она, правда, смеялась, и говорила, что никто с того света никаких весточек нам, живым, пока не присылал. Поэтому процедуру прохождения Суда божьего никто из живущих на земле точно не знает. Но лучше не рисковать и зарабатывать себе при жизни дорогу наверх, к солнцу и добру, а не вниз, в темноту преисподней.

Уже на второй день пребывания в детском доме я отчётливо вспомнил эти слова и понял, что при жизни попал в ад, минуя Суд божий. Скатился в самый конец дороги, заканчивающейся тупиком.

Хуже было некуда.

И ниже — тоже.

Здесь никто никого не любил, потому что не умел и не знал, как это делается. Не понимал: как уметь любить, потому что не испытал на себе этого чувства. Никого не жалел, потому что не знал, как можно сочувствовать. Не защищал, потому что не знал, что это такое — защитить другого, более слабого.

Воспитательницы олицетворяли собой грубость, невежество и злость. Неопрятно и бедно одетые, они также грязно и скудно выражались. Также неопрятно жили и работали.

Девочки росли забитыми или вульгарными и развязными.

Мальчики — напуганными, как я, или наглыми и агрессивными.

Каждый из обитателей этого большого неуютного грязного дома был обвёрнут в собственный индивидуальный кокон.

Кокон ненависти.

Кокон обид.

Кокон страха.

Только здесь я понял, наконец, мудрые бабушкины слова: «Когда человек боится, он становится агрессивен». Я чувствовал исходящее от детей их доминирующее чувство: страх. Он прорывался сквозь тонкие стенки коконов, перетекал наружу или впитывал чужие страхи, окутывая и захватывая всё окружающее пространство. Становился сильнее, плотнее, жёстче.

Заполнял каждую ещё свободную от этого липкого чувства клеточку.

Заражал, как инфекция.

Заставлял ещё сильнее бояться.

Отнимал остатки свободы.

Сжимал горло.

Вытягивал силы для жизни и борьбы.

Отчётливо чувствуя сжимающееся вокруг меня свободное пространство, я всем своим существом, — тощим телом подростка и незрелым умом, — начал сопротивляться и думать, как бы убежать отсюда. Избавиться от нарастающего страха. Поднять голову и вдохнуть полной грудью. Дальнейшей жизни в этом аду я себе не представлял.

Из-за внешнего резко негативного давления во мне родилось в ответ чувство противодействия. И чем тяжелее давила на меня детдомовская жизнь снаружи, тем сильнее росло во мне сопротивление. Я не хотел претвориться здесь в пыль и исчезнуть с лица земли.

Я хотел жить дальше. Несмотря ни на что.

Жить за моих родителей.

За бабушку.

За всю мою погибшую семью.

Жить не когда-нибудь потом, а именно сейчас, проживать каждый сегодняшний час, каждую минуту.

Мои чувства оказались настолько сильны, что подходящий случай вырваться из плена несвободы представился совсем скоро. На восьмой день пребывания в детдоме меня вызвала к себе в кабинет директриса. Имени её я так и не запомнил. Эта немолодая, серая, тусклая женщина, несмотря на строгий неприступный вид, громкий голос и тяжёлую командирскую походку, вызывала во мне не страх, а чувство безразличия.

Постучав в обшарпанную, чуть покосившуюся дверь кабинета директора и получив разрешение войти, я робко переступил порог обширной комнаты с непонятным, но весьма неприятным запахом. Я молча присел на колченогий стул, стоящий перед начальственным столом, мельком взглянул на сидевшую у стены женщину. Директриса полистала какие-то бумаги, подняла на меня глаза и сказала:

— Ну, здравствуй, Глебов. Тут вот пришла Юлия Марковна, соседка по квартире, и просит отпустить на похороны твоей бабушки. Похороны сегодня, так что думай скорее. Пойдёшь?

Бабушка! Похороны бабушки?! Меня будто ударили оголённым проводом: по всему телу прошла сильная волна непонятного острого чувства, и я невольно дёрнулся на стуле, чуть не упав с него.

Кожа от макушки до пяток покрылась мурашками.

Заныл желудок.

Рот наполнился слюной.

Кровь прилила к лицу.

Увидев мой непроизвольный кивок, задрожавшие руки и наполнившиеся слезами глаза, директриса хмуро добавила:

— Не вздумай убегать. Сразу после похорон Юлия Марковна привезёт тебя обратно. Я взяла с неё расписку об ответственности за тебя, так что ты уж не подводи знакомого человека. К ужину возвращайся. Твоя порция будет тебя ждать в столовой.

И больше ничего: ни слова соболезнования, ни ободряющего жеста или просто тёплого взгляда. Каменная глыба ледяного чиновничьего равнодушия. Передо мной был не педагог, а сухой бездушный параграф, не знающий самых простых человеческих чувств.

После этих слов женщина, назвавшаяся Юлией Марковной, попрощалась с директрисой и протянула мне руку. Посмотрев мимо неё мокрыми от слёз глазами, я встал и молча поплёлся на выход. Колени подгибались, хотелось кричать от боли и жалости к самому себе. Проходя мимо вешалки, я сдёрнул, не глядя, первую попавшуюся куртку и натянул на себя.

На улице в лицо нам дохнула осенняя прохлада. Солнце спряталось, ветер гонял по дорогам остатки облетевших листьев, поднимал вверх сухую пыль и мелкий мусор. Небо, обложенное тёмно-серыми тучами, грозило скорым дождём. Выйдя из грязного старого здания с немытыми стёклами на свежий воздух, мы пошли с незнакомой мне женщиной, назвавшейся соседкой, к остановке автобуса.

— Ты меня совсем не помнишь, Антон, — заговорила незнакомка со мной, когда автобус тронулся. Купленные за проезд билеты она положила в карман пальто. — Мы с мужем переехали в вашу квартиру около двух месяцев назад, в конце лета. Я много работаю и возвращаюсь домой поздно вечером, вот ты меня и не запомнил. Но я знала твою бабушку, Алину Михайловну, она была хорошим и добрым человеком. Поверь, мне искренне жаль, что в твоей семье случилось такое несчастье.

Я молча смотрел за окно на проплывающие мимо здания с серыми от грязи стёклами, на голые деревья, на хмурых, шагающих по своим делам людей. Мне не нужны были откровения этой женщины, но знать правду о том, что же случилось на самом деле, очень хотелось. Знать те обстоятельства, о которых говорил милиционер, стоя у дверей нашей комнаты. Правду о том, почему моя бабушка ушла, не попрощавшись со мной. И почему прощаться с ней должен был первым я. С ней, мёртвой.

— Отчего бабушка умерла? — выдавил я через силу, размазывая рукой льющиеся по щекам слёзы.

Соседка молча вытащила из сумки большой носовой платок и протянула мне, осторожно прикоснувшись к моей щеке. После того как я отёр лицо и почистил нос от лишней влаги, она ответила:

— Видишь ли, Антон. Ты уже не ребёнок, подросток, поэтому я расскажу тебе всё, что знаю сама. Так будет лучше. Помнишь нашего третьего соседа, Рашида? Так вот, когда он пришёл домой из магазина, то увидел, что дверь в квартиру открыта, а твоя бабушка лежит на полу мёртвая в луже крови. Так он объяснил милиционерам. Я забежала тогда домой пообедать и сама слышала его слова.

— Я хочу назад в нашу квартиру. Не могу больше оставаться в детском доме. Задыхаюсь. Противно. Вы можете мне помочь?

Вопрос прозвучал для женщины неожиданно.

— Извини, Антон, но кроме как привезти тебя попрощаться с бабушкой, больше ничего я сделать не в состоянии. Прости. Я считаю нужным просто рассказать о том, что знаю сама. — Женщина теребила вязаные перчатки и смотрела в мою сторону так, как будто чувствовала вину за случившееся несчастье. — Честно говоря, нам так и не сказали, что случилось в тот день, кто и за что напал на Алину Михайловну. Но тут, понимаешь, какие-то странные дела. На второй день после убийства пропал из квартиры Рашид. Комната его стоит открытая, а хозяина нет. Никто его не видел и не знает, куда он делся… Как в воду канул. А нам с мужем неожиданно предложили обмен нашей комнаты — и без доплаты! — на отдельную квартиру. Это очень большая радость для нас. Мы уже и документы подписали. Вещи почти все упаковали и переезжаем на следующей неделе… Всё так неожиданно… Что будет с вашими комнатами, не знаю, не имею представления. Они пока опечатаны. Может быть, тебе об этом расскажет твоя директриса? Или тебе нужно обратиться в отдел опеки. Совершенно не представляю, что нужно делать в подобных ситуациях… Тебе в детдоме обязательно подскажут. Мне очень жаль, что так случилось. Не переживай, рано или поздно всё разъяснится и наладится.

Последние слова моя соседка произнесла очень быстро и встала со своего сиденья: за окном мелькнула табличка «Киновеевское кладбище». Наша остановка.

Ноги сами вынесли меня из автобуса. Голову накрыло воздушным мешком, закупорив уши. Плечи опустились, придавленные горем. От Антоши Глебова остались только глаза, сам же он словно растворился в сыром прохладном воздухе, не в силах пережить навалившееся несчастье.

Смутно помню, как прощался с бабушкой. Не с ней, её мне даже не показали. С воспоминанием о ней. Я видел только грубо сколоченный ящик, в котором она лежала. Неживая. Молчаливая, холодная, закоченевшая. Гроб заколотили, не дав взглянуть на последнего родного мне человека. Почему? По какому праву у меня отняли и эту единственную привилегию прикоснуться к милому лицу, поцеловать мёртвые губы, положить голову на холодные руки?

Злое время.

Бессердечные люди.

Жестокий мир.

В голове стоял густой туман, прерываемый время от времени всполохами услышанных от Юлии Марковны слов:

на полу в луже крови…

приехала пообедать…

не запомнил…

кухонным ножом…

комнаты опечатаны…

переезжаем…

Рашид исчез…

твоя директриса…

Слова повторялись, наталкивались одно на другое и кружились в беспрестанном хороводе. Как только мой мозг натыкался на последнее слово — «директриса», через тело проходила стрела электрического тока, выталкивающая меня в реальность, куда мне совсем не хотелось возвращаться из туманного пребывания. Меня кружило, крутило и переворачивало, как на качелях.

Окончательно очнулся я от громкого звука, раздавшегося из могильной ямы, разинувшей чёрную пасть. Комок сырой смёрзшейся земли громко стукнулся о крышку неотёсанного гроба. Рядом с могилой стояли только мы с Юлией Марковной. Она-то и кинула, по христианскому обычаю, землю на крышку гроба.

В двух метрах от нас облокотились на металлическую оградку соседнего захоронения двое неопрятно одетых и небритых мужчин. Они смотрели на нас и курили папиросы. Рядом с ними лежали две грязные лопаты. Они ждали, когда мы уйдём, чтобы закончить работу. Закопать, закидать землёй остатки родного мне человека. Закрыть последнюю страницу жизни Алины Михайловны Глебовой, 1926 года рождения. Самой замечательной бабушки на свете…

В эту самую секунду я впервые не поверил её словам о том, что жизнь очень проста. Отрезвел оттого, что перестал понимать окружающее. Жизнь для меня в этот момент показалась неподъёмной, как земной шар. Страшной, как вселенский ужас. Несправедливой, как все мои несчастья. И — конченой. Глядя в чёрную дыру вечности, куда леденящими душу секундами уходил от меня последний родной мне человек, я захотел тоже умереть.

Вместе с моей бабушкой.

Любимой.

Единственной.

Моей умершей Вселенной.

Захотел лечь рядом с ней.

Потесниться, прижаться.

Забыть обо всём на свете.

И только чувствовать её любовь и заботу.

Ласку и внимание.

То, что она мертва, не мешало мне думать о ней, как о живой, стремиться к ней.

Мне казалось, что мои мозги опухли от лихорадочных мыслей. Они бестолково метались внутри нагревающейся от напряжения голове, не находя ни подтверждения, ни отрицания. Я разрывался между двумя полюсами, двумя мирами, между жизнью и смертью.

Не сошёл ли я с ума, думая о смерти? Думая о мёртвой, как о живой? Но ведь бабушка действительно мертва. Ушла, оставив меня в одиночестве. Другой такой у меня больше нет и никогда не будет. Никогда. Зачем же тогда жить? Её, мою жизнь, отнял у меня кто-то другой, кого я не знаю. Унёс с собой, оставив меня, беспомощного, стоять на распутье. Меня, несамостоятельного подростка, не знакомого со взрослой жизнью…

Меня бросало то в жар, то в холод, пока я, глядя на разинувшую беззубый чёрный рот могилу, не решил — жить. Страх жизни пересилил страх смерти. Желание жить потянулось вверх тонким вялым ростком и уткнулось в первую трезвую мысль: если уж не умереть, то неужели нельзя хоть что-то отвоевать у жизни? И я проснулся. Проснулся для жизни и борьбы.

— Можно я посмотрю ещё раз на наш дом? — поднял я мокрые от слёз глаза на Юлию Марковну. Голоса у меня почти не было — он растворился в несчастье. — Раз в квартиру нельзя, но на дом-то посмотреть можно? В последний раз. Пожалуйста!

Женщина колебалась несколько бесконечно долгих секунд. Сверху с ветром легла на лицо микроскопическая влага, больше похожая на колючие иголки льда, чем на дождь. Моё сердце приостановило бег, ожидая решения дальнейшей жизни. Дыхание замерло. Тело напряглось.

— Ну-у-у, хорошо. Мы проедем к нашему дому. Но совсем ненадолго. Ты посмотришь на него, и потом сразу поедем назад в детский дом. Я подписала бумагу и взяла за тебя ответственность, но мне тебя так жаль, Антон… Мы съездим, в виде исключения… Тебе же надо успеть к ужину. Так сказала твоя директриса.

В голосе говорившей слышалась жалость и какая-то виноватость.

Не любовь.

Не участие.

Не сопереживание.

Она уже успела завернуться в кокон собственных несчастий.

Подъезжая всё ближе к дому, бывшему ещё две недели назад моим, я всё больше утверждался в мысли как-то увильнуть и не возвращаться в ненавистный детдом.

В его обшарпанные и грязные стены.

К полуголодному существованию.

К грубым отношениям.

К обделённым и забитым сверстникам.

Я не хотел обрастать, как они, коконом ненависти. Мне до ломоты в коленях хотелось убежать.

Сейчас, сию же секунду.

Иметь если не любовь, то хотя бы немного свободы.

Свободы от насилия и ограничений.

Чувства рвались наружу, мне с трудом удавалось их сдерживать.

Автобус остановился там, где всегда. На остановке, известной мне своим чуть покосившимся столбом с табличкой «Невский Проспект». Знакомый серо-розовый дом, задвинутый в глубину двора, печально глядел на меня давно не мытыми грязными стёклами, как будто раздумывая: а не втянуть ли меня обратно. Меня, вытолкнутого отсюда всего несколько дней назад чьей-то чужой, злой волей. Меня, отвергнутого, несчастного, раздавленного. Даже он, старый бесчувственный каменный дом, проникся жалостью к моей судьбе. Захотел помочь и утешить.

Чем ближе мы подходили к родному подъезду, тем сильнее мне хотелось вот сейчас, прямо в эту секунду развернуться и убежать. Непонятно откуда взявшееся благоразумие останавливало, предупреждало: пока нельзя. Нельзя, чтобы Юлия Марковна увидела, в какую сторону побегу. Иначе она поймёт, что я — беглец и догадается о моём плане. Сразу узнает, за какой дверью я хочу скрыться.

Нагонит. Поймает. Схватит.

Вот тогда мне будет конец.

Без доверия. Без вариантов. Без прощения.

— Ой, — вскрикнул я неожиданно для своей провожатой и сморщил нос от боли. Протянув к глазам идущей рядом женщины свой палец с выступившей на небольшом порезе каплей крови, я стал трясти рукой. — Опять кровь пошла. Наверное, заражение. Никак не могу остановить. Уже несколько дней не заживает. Может, у вас дома есть йод и бинт перевязать ранку? У них, вернее, у нас, в детском доме аптечка пустая.

Надежда не покидала меня. Жалость — единственно доступный мне инструмент, моё оружие. Ведь можно же взрослой женщине хотя бы на несколько минут выйти из своего кокона и пожалеть маленького несчастного мальчика? Так думал я, и мой наивный расчёт оказался верным. Меня, сироту, жаль — это нормальная реакция более успешного и счастливого человека. «И даже если я сейчас лгу, то моя неправда никого не убивает», — эта спасительная мысль оправдывала ложь, которая всегда была мне противна.

Беспомощно оглянувшись вокруг, будто за подмогой, Юлия Марковна несколько минут размышляла, что же со мной делать. Выбор у неё был невелик. Приходилось решать, что важнее — данное слово или муки совести из-за не оказанной ребёнку помощи. Решение, вклинивающееся острым краем между разумом и душевным порывом.

Между прагматизмом и порядочностью.

По большому счёту, между эгоизмом и альтруизмом.

Наконец, взглянув на меня умоляющим взглядом, она сказала несколько заговорщицким тоном:

— Антон, я не могу пригласить тебя к себе. Муж сейчас дома, он рассердится, если узнает, что ты здесь. Он ведь не знает, что я взяла тебя на похороны. Ему эта затея не нравилась с самого начала, он был против. Пообещай, что подождёшь меня здесь на лавочке. Я вернусь ровно через пять минут. Принесу йод и бинт. Перебинтую тебе палец, и мы поедем обратно. Посидишь?

Я кивнул головой и опустил глаза, скрывая радостную улыбку и усиленно дуя на палец, на котором специально расковырял вчерашнюю ранку. Как только Юлия Марковна повернулась ко мне спиной, я стал энергично потряхивать рукой, чтобы ранка закрылась быстрее. Этому учила меня когда-то бабушка. Радуясь в душе, я смотрел в удаляющуюся от меня спину женщины, невольно подарившей мне свободу. Но об этом она пока не знала.

Не успела тяжёлая деревянная дверь подъезда закрыться, скрывая за собой мою бывшую соседку, как я соскочил с лавочки и помчался изо всех сил на соседнюю улицу. Моей целью был огромный Эрмитаж, находящийся в нескольких минутах ходьбы от нашего дома. Мы часто ходили туда с бабушкой, и я неплохо ориентировался в его многочисленных залах.

Только бы добежать до него.

Исчезнуть в толпе.

Раствориться среди посетителей.

Обрести долгожданную свободу.

Последние метры до главного здания Эрмитажа, Зимнего Дворца, я прошёл нарочито медленно, приглаживая растрепавшиеся волосы. Вязаную сине-белую шапочку я успел потерять по дороге, пока бежал, не заметив этого в спешке. Осторожно оглянувшись назад и не увидев ничего подозрительного, я вошёл в спасительный храм. В бесконечный, как мир, и прекрасный, как жизнь, храм искусства и культуры.

Я крутил головой по сторонам и глазел на выставленные в огромном вестибюле знакомые скульптуры, а сам напряжённо думал, как без билета пробраться в музей. Побродив немного среди многочисленных туристов, я было приуныл. До тех пор, пока не увидел группу школьников, приехавших на экскурсию. Я тут же подошёл к ним и встал так, чтобы было понятно: для них — особняком, для посторонних — в группе. Хорошо, что женщина-контролёр чуть отвлеклась, а учительница, пришедшая с классом, и вовсе не смотрела в мою сторону — таким образом я сумел вместе с другими детьми незаметно проскользнуть внутрь. Проскочив мимо контролёрши, я немного отделился от школьников. Но не оставил их совсем, шагая вверх по красной ковровой дорожке широкой мраморной лестницы рядом с ними и одновременно в стороне. На верхней площадке, опасливо свесив голову вниз и оглядев пространство, видимое глазу, я успокоился. Погони не было. Всё, кажется, спасён. Свободен. Здесь меня отыскать будет непросто.

В туалете для посетителей я чисто вымыл руки и умылся. Ранка на пальце успела затянуться и уже не кровоточила. Немного почистив одежду, я пригладил волосы. Теперь из зеркала на меня смотрел не мальчик-сирота, а самый обычный петербургский подросток. Отвернувшись от всех лицом к окну, я достал из кармана бутерброд с мягким сыром, приготовленный специально для меня Юлией Марковной, и стал медленно жевать. Думать ни о чём не хотелось. Усталость и переживания долгого дня навалились на меня, осушив голову и растрепав мысли. Захотелось домой, в свою постель. В домашний уют.

Запив сухую еду водой из-под крана, я отправился искать тихое место, где можно было бы устроиться на ночлег. На долгие дни и ночи, недели и месяцы. Потому что идти мне было больше некуда. Этот огромный музей казался мне наилучшим прибежищем для сироты. Несравненно лучшим, чем детский дом. Несравненно лучшим, чем беспризорная жизнь на улице…

Эрмитаж готовился к закрытию. Служащие предупреждали об этом заметно поредевший поток посетителей, радовались окончанию долгого и тяжёлого, на ногах, рабочего дня. Мне нужно было быстро найти для себя незаметное местечко и схорониться там. Спрятаться, зарыться, исчезнуть от всевидящих глаз работников музея. Уж они-то меня точно не пожалеют. Меня, бродяжку с улицы, ставшего таковым две недели назад и бывшего до этого самым обычным подростком.

Огромный музей с сотнями залов, километрами паркетных и мраморных полов, с миллионами бесценных экспонатов, я выбрал себе на жительство.

Как альтернативу потерянному дому.

Как замену бабушкиной любви.

Как большой и ласковый кокон уверенности и стабильности, в который мне хотелось как можно быстрее завернуться.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я