Рассказы и рассказики

Владимир Алексеевич Фадеев, 1988

В книгу вошло несколько десятков коротких рассказов из серии "Повести 80-х", в которых автор пытается дать ответ на вопрос, что же случилось с нашим человеком в позднесоветское время, почему он так легко сдал недругам завоевания трёх предыдущих поколений? Отечественная литература конца ХХ века не успела дать ответы, захлебнувшись в окололитературной вакханалии "огоньков" и "московских комсомольцев", голоса русских патриотов тонули, а те немногие, которые были услышаны, тут же искажались и шельмовались. Используя малую форму, автор филигранно изображает разнообразные оттенки состояния души советского человека "предкатастрофного" времени, отчего и причины самой пережитой нами катастрофы становятся понятней.

Оглавление

БУДКА

Братьям Конкиным, Петру и Вовке

Будка эта была вроде пупа нашего Города.

К тому времени, когда мы окончили школу, уже оформился городской центр: освободили довольно просторную площадь, на одном берегу её возвысился Дворец культуры, на другом — современный жилой дом с гастрономом в нижнем этаже, тут же, через неширокие лиственничные посадки — почтамт ещё два магазина — хозяйственный и книжный. В площадь впадали две главные улицы, шедшие параллельно, недалеко друг от друга.

Это был центр. Но был ещё и пуп. Кварталом ниже к реке, меж двух этих главных улиц, в окружении старых двухэтажных финских домиков, по нескольку раз штукатуренных, утепляемых, обложенных белым кирпичом и всё равно для жилья уже не годных, теснились ряды колхозного рынка, с одного торца к которым были прилеплены разные палатки и ларьки, а с другого, окруженная"П"-образным жёлтым забором, на естественном, чуть заметном, но всё же возвышающем бугорке, стояла она, Будка. Кроме рынка и палаток здесь ещё заканчивался маршрут единственного автобуса до областного центра и железнодорожной станции. Все дороги — с улицы на улицу, на рынок, на автобус, к реке, к карьерам, к центру, к лесу — шли мимо Будки. Из большинства окон — и двухэтажных пигмеев, и торчащих кое-где за ними пятиэтажных «башен» — можно было увидеть если не саму Будку, то, по царящему в окрестности её оживлению или унынию, узнать, есть ли пиво и велика ли очередь.

Даже против ветхих финских домов Будка выглядела древней. Она почему-то не заботилась о своём облике, видимо полагая, что облупившаяся, потрескавшаяся кожа выцветшей краски и открывавшаяся под ней жилистая, суковатая, потемневшая со временем древесина, поросший зелёным мхом гнилой шифер питают её особенной силой. Жёлтый цвет неуверенного в себе, тронутого дурманом и злобой рассудка, очень подходил ей. Выкрасили её так не поэтому — просто не случилось в Городе другой краски: керосиновая лавка, хоккейный корт, пожарная каланча с оградой вокруг тоже

когда-то светились жёлтеньким. Когда-то и лавка, и корт, и каланча за ненадобностью и

оскудением провинциального энтузиазма исчезли с городского лица, а Будка стоит. Охра

её сначала выгорела до белого, потом померкла и запачкалась от дождей, ветра и

женской ненависти. Приезжий так и скажет — серая Будка, (или пегая, или — грязная), но

всякий местный знает — она жёлтая, даже если сам желтой её никогда не видел. На то у

Города есть своя память.

Будка стояла здесь вечно. Когда я был маленьким, она представлялась мне живой; правда, в моём тогдашнем мире всё казалось живым: дома, деревья, облака, овраг, начинающийся за последними домами — в нём лежали огромные валуны, росли карликовые кустистые берёзы и стояла почерневшая одинокая избушка, — сверкающая вдалеке река, даже выщербленный асфальт и обколотые бордюрные камни. Но Будка была живее. Оттого ли, что жёлтая душа её, дух, родивший или вселившийся в неё, был непонятен, страшен своей беспощадностью над самыми сильными людьми, насмешлив и непоколебим под сыплющимися на него проклятьями, годами, исковерканными судьбами? И всё же точнее — живучей: когда дома и облака стали просто домами и облаками, когда таинственность выползла даже из оврага с одинокой избушкой, Будка оставалась непонятной, такой же страшной старой колдуньей, коварно влезающей в глаза своих обманутых зачарованных пленников молодой веселой красавицей.

В детстве я, как все дети, любил сказки и, как все, кроме попавшихся, боялся Будки.

Ни в одной сказке я не читал, что поселившийся в Городе Дракон требовал себе на обед не красавицу, а здорового дядьку. Сказка, как известно, ложь, и хотя наш Дракон не брезговал и девицами, главной его (её, Будки) трапезой были молодые сильные парни.

Всегдашняя грязь вокруг неё, нечеловеческие человечьи голоса и жалкий мужской плач, вырывающиеся из-за забора, уже тогда родили образ, вставший первым в длинном ряду напоминаний, что не всё в мире благополучно, даже случайное обращение к нему памятью неизбежно портило настроение.

Если случалось мне, ребёнку, идти мимо, то всегда ожидал, что сейчас обязательно из жутких недр Будки выскочит урод и ударит по лицу — и это ещё хорошо, а то утащит на долгую жуткую пытку, причём больше половины жуткости приходилось на долгость пытки, хотя что я знал ребёнком о времени?"Долго"для меня было днём, неделей. Год я себе, пожалуй, тогда и не представлял. Мама крепче брала меня за руку и говорила:

— Даже не смотри в ту сторону, там живёт беда.

— Какая?

— Страшная. Зайдёшь туда здоровым — выйдешь больным. Зайдёшь молодым — выйдешь старым. А третий раз зайдёшь — совсем не выйдешь.

— А почему же её не сломают?

— Она сама всех ломает.

А когда в средних классах я увлёкся только ещё расцветающей фантастикой, уверовал, что будка — дело ржавых рук пришельцев, проводящих прямо на глазах у всех один из своих мерзких экспериментов над душами землян.

Зато, когда с добрыми друзьями своими мы впервые попали внутрь и, отстояв приличную очередь, получили-таки по кружке прохладного горьковатого напитка (мне тогда досталась кружка без ручки, почему-то я это запомнил навсегда), вдруг показалось, что не так уж и страшен чёрт… (А мама… что ж, мамы всегда пугают детей разными небылицами…)

Добрые, закадычные мои друзья — Петруха и Вовастик!

В юности мы мало задумываемся о сущности товарищества, считаем само собой разумеющимся разделённые радости, опалу, бесконечное совместное времяпровождение, и не будь в жизни расставаний — не постепенных удалений друг от друга в разные, каждый в свои, интересы, профессии, семьи, когда товарищество плавно сходит на нет, не заставляя сожалеть и вспоминать с замиранием сердца — а именно расставаний, с их неуютными ощущениями пропадающей за границей фонарного света дороги, с чувством обрыва посреди ровного, во все стороны видного поля, мы никогда бы и не догадались о настоящей ценности нашего"вместе".

Петруха и Вовастик, два брата-близнеца, два таких моих друга, что иногда казалось, что они не между собой близнецы, а — мои близнецы, они и были тогда для меня Городом. С приближением часа моего отбытия становились самим моим прошлым, и я тогда не представлял себе, что можно будет подружиться с кем-нибудь крепче, чем дружил с ними. И правильно не представлял: жизнь дала немало приятелей, но связывали нас с ними или только дела, которые для каждого были важней и шире приятельства, или только увлечения — одинаковые, но не общие — каждый складывал пойманную рыбу в свой садок, или ничего не связывало — просто были люди рядом. Дружба той поры, когда становишься мужчиной, как первая любовь: неумелы и нечётки буквы, но написаны они на чистом листе, не запятнанном чужим, более авторитетным и ходовым пониманием вещей, не перечеркнутом разочарованиями в людях, разуверениями в идеях, не помятом годами, не с оборванными краями, не залитом местами грязью… Когда отыскиваешь эти буквы под позднейшими наслоениями вычурных загогулин, срисованных с чужих листов иероглифов, ещё и ещё раз убеждаешься в истинности не повторённой больше ни разу красоте их и силе… Как первая любовь, — прекрасны, ласковы и любимы наши жены, но цунами чувств пронеслись над другими берегами.

Мы учились в одном классе. Занимали две парты на галерке у окна. Вместе решали контрольные, вместе прогуливали, вместе готовились к экзаменам, вместе начали курить, вместе бросили, когда начали курить все остальные, вместе играли в хоккей за городскую команду. Вместе мечтали. О разном — мы не были одинаковыми! Даже близнецы — или всё же двойняшки? — Петруха и Вовастик.

Петруха с детства был невысок и толстоват. Кроме хоккея он серьезно увлекался штангой, отчего в первый же год занятий из толстяка превратился в крепыша; любил в тёплое время носить майки с короткими или засученными рукавами, подчёркивавшие свинцовую бугристость его тела. Он мечтал о рекордах.

Вовастик отличался стройностью, тонкостью в кости. С пятого класса он ходил в очках в тёмной квадратной оправе и в семнадцать лет был очень похож на популярного в те годы молодого актера, не ставшего, правда, настоящим. Но тогдашнее сходство придавало Вовастику весу: вместе с великолепной памятью, страстью к стихам и способностью без передышки рассказывать всякую всячину, оно заставляло воображение Вовастика видеть себя артистом. Так нам казалось.

Я, конечно, тоже мечтал, но особых талантов за мной не водилось, и я мечтал обо всём понемногу, легко завидуя своим товарищам.

Была в нашем"вместе"еще и изюминка — мы любили всё делать первыми. Опережали желания, только ещё носившиеся в воздухе, когда никто — тем более из среды сверстников — не решался на их осуществление. Одному трудно быть первым, трудно держать круговую оборону от «умных» и «правильных», «общественного мнения», презреть его ещё сложнее. Одного всегда сочтут дурачком и покрутят пальцем у виска, на троих же первых всегда смотрят со скрытой завистью. Наверное, желание этой зависти и было главной причиной наших чудачеств — кому в семнадцать не хочется выделяться, привлекать к себе внимание, понимая его как признание другими твоей незаурядности, силы? Мы гордились, поддерживали и подзадоривали друг друга, всё у нас получалось просто и весело.

Мы первыми вызывались добровольцами на расчистку снега вокруг школы и первыми открывали купальный сезон на знаменитых карьерах; первыми на уроках физкультуры подходили к отпугивающим других снарядам и первыми надевали модные и шокирующие брюки; мы первыми взялись за гитары, первыми пели популярные песни, первыми доставали — а Вовастик заучивал и эпатажно декламировал — новых, непривычных поэтов («Телохранитель был отравлен/ В неравной битве изнемог/ Обезображен, обесславлен/ Хоккея толстокожий бог»), первыми — особенно Петруха! — ввязывались в потасовки и разборы — нам это нравилось! Не говорю уже о хоккее! И тут мы первыми из «юношей» начали — в шестнадцать лет! — играть за «взрослых», это была отдельная, самая, наверное, красивая наша песня — тройка, копирующая знаменитую спартаковскую, Старшинова с братьями Майоровыми, к нам присматривались, хотели приглашать в Москву…

Играть за «взрослых»…

Наверное, ещё и поэтому мы первыми из ровесников отважно стояли внутри жёлтого периметра. Повод был достойный: апрель, закончился хоккейный сезон, последнюю игру дома мы выиграли, причём из четырёх победных шайб три забросили мы. Нас уже узнавали, но очередь всё равно пришлось отстоять. Мне досталась кружка без ручки, по несколько раз «повторяли» и — «по-взрослому» закрепляли…

Всю ночь и весь следующий день меня выворачивало наизнанку — до этого я не знал таких дурацких мучений.

«Войдёшь здоровый — выйдешь больной».

Мать плакала. Отец ходил вокруг меня кругами, не знал, с чего начать воспитательную беседу. Так весь день промолчал, и только на следующий день заговорил.

Конец ознакомительного фрагмента.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я