Время летит, не замечая человека, уносит в небытие память о нём. И вместе с незамеченными людьми пропадает душа вре-мени, как пыль на ветру. Живущий ныне молодой человек ударяется о прочную стену непонимания своего времени и не находит ответа, объясняющего причины его собственных не-удач… А нужно заглянуть в недалёкое прошлое, чтобы сегодня найти ответ на главный вопрос для человека – кто я на Земле?
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Посещение Мира предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
2
Его разбудил глухой удар — форточку закрыл порыв ветра. Стекло в окне болезненно застонало. Новый удар, словно потревоженный первым, сорвался с настенных часов и наполнил высокимметаллическим звоном темноту комнаты.
«Колокола… Колокольная музыка, — машинально отметил он, улавливая исчезающее дребезжание стекла, вплетённое в звук часового камертона. — Колокола? Откуда сейчас колокола?»
Музыка ещё продолжала плавать в темноте, а он уже забыл о ней. Её вытеснила цепенящая мысль, скорее выбила неизвестно откуда обрушившимся ударом, уже третьим.
«Проспал! Кто поверит?! Не случайно! За дезертира примут…»
Последним усилием воли он попытался приподнять себя. Но тело, окаменевшее отяжелевшее, будто не выдержавшее этого последнего удара, развалилось на части. Пересиливая себя, он оторвал голову от подушки и, чтобы удержаться, попробовал упереться рукой о стену. Мимо толстых стёкол очков проплыли зелёные дыры циферблата.
Час ночи и уже три часа сна.
Он продолжал всматриваться в бездонную глубину цифр, словно желал заглянуть внутрь, чтобы осознать, что с ним происходит. Форточка снова ударила об оконную раму. Он рухнул на подушку. Кто-то невидимый ослабил его нервы, и в ту же минуту тело вновь соединилось в не имеющую размеров глыбу, налитую усталостью. Он провалился в бездну, из которой только что случайно выбрался.
«Ещё сумею выспаться… Как хорошо, что отпустили раньше».
Он уже три недели работал в трудармии на рытье окопов.
Ели и ночевали в только что вырытых рвах. А вчера для их бригады был выходной. На один день в Москву. Сняли на три часа раньше, почти развезли по домам.
Он радовался. Весь следующий день пилил дрова с матерью.
«Как хорошо, что отпустили раньше. — Тонул он в боли суставов. — Ещё бы разок…»
…Траншея рыжей лентой завертелись, огибая малые кусты.
Музыканты, сидевшие на дне, сбились в кучу.
Он потерял свою скрипку и оказался возле арфы, которая придавила его к липкой глиняной стенке. Пришлось подпереть её лопатой. Сейчас же появился дирижёр. В чёрном фраке, с белой манишкой, этот человек стал бегать мелкими шажками по свежей глине бруствера, наступая на головы оркестрантов и размахивая руками. Фрак схвачен портупеей, на боку болтается кобура, а фалды то взлетают, то змеёй цепляются за ноги. Прыгнул с бруствера на дно, попытался вернуться, но повис над его головой. И крикнул:
«Арфа! Медленно лопатой! Почему бросаете на четыре четверти? Бросайте на две. У вас прекрасный слух, а вы точно оглохли. Слышите, что я вам говорю? Не хочу из-за вас под трибунал…»
Дирижёр схватился за кобуру и выхватил из нее кусок бильярдного кия, расставил широко руки, продолжая кричать: «Что вы альтистку ищете! Её нет здесь! Она на фронте. Да, да! На фронте. Вас бы туда отправить. Что вы выпячиваете ногу?! Жаль, что хромых не берут в армию, а то я бы вас в первую очередь, минуя все брони… Арфистка с усами! Вам бы юбку по вашей игре надеть… Эй, кларнет! Матвей Осич, почему неверно выдерживаете красную линию рва? Здесь на октаву выше. Здесь пулемётное гнездо будет!.. Эй, там!..»
Волосы у дирижёра поплыли вверх, будто он сам тонул в прозрачной воде, и стали сплетаться в одну длинную косу. Фрак надулся и медленно, как шар, гонимый ветром, заскользил вдоль рва над полированными языками лопат.
«Делайте, что хотите, только не будите до утра. Дайте поспать. Завтра на окопы снова, — сказал он и отмахнулся от болтавшихся над ним фалд. — Пошли вон!»
И точно желая скорее прогнать видение, он повернулся на живот и накрылся одеялом с головой.
Стукнула форточка, и, сговорившись с ней, ударили часы, но уже два раза. Все замерло, замолкло в темноте комнаты. Только с улицы доносились чуть слышные далёкие звуки, походившие на гул, точно перекликались перелетные птицы.
В раннем детстве ему нравился запах липового цвета. Он мечтал, что когда подрастет, то залезет на верхушку толстой старой липы, росшей в их узком грязном переулке, на последнюю ветку, где самый вкусный аромат, и долго будет сидеть там, пока не надышится вдоволь. А когда смог добраться до верхушки, беспрерывно шатавшейся даже без ветра, то запаха не ощутил. Не успел. Сорвался и, ударяясь о толстые ветки то боком, то спиной, полетел вниз. Он хотел схватиться за спасительную жёлтоцветную ветку, попытался даже протянуть руки, но не смог, не хватило сил. Вместо этого, сам того не понимая, он сложил ладони лодочкой и начал повторять, словно молитву, бессмысленные слова: «Пальцы… Пальцы не поломать… Только пальцы»
Лежа на земле, утопая в боли, он почувствовал, что запаха липы уже нет, а вместо него вокруг звучит стремительная, кружащаяся вихрем, музыка.
Из больницы он вернулся хромоножкой.
В день его возвращения дворовые мальчишки играли в войну. Они оседлали палки и, вооружившись деревянными саблями, носились с гиканьем по переулку. Радуясь своему выздоровлению, он тоже отыскал для себя длинную тонкую жердь и поскакал вместе с двуногой кавалерией. Но быстро устал и отстал. Когда понял, что не может угнаться, бросил своего коня под забор и поплёлся домой. К палкам с тех пор он чувствовал отвращение.
Долгие дни и вечера он не выходил во двор гулять, оставаясь сидеть с почти слепой восьмидесятилетней бабушкой. На вопросы матери отвечал только одно: «Там не интересно».
Осенью, когда с отцом ходили мимо лавок Тишинского рынка, он остановился возле одной и, указывая рукой на скрипку, сказал:
— Купи.
— Тебе зачем? Это ведь скрипка, а не игрушка. На ней не всяк играть мастак, — смеясь, ответил отец. — Ты малец ещё.
— Я умею, — уверенно сказал он.
— Чего захотел! Болтай меньше… Свистульку лучше купим. Петухом поёт, — бубнил отец себе под нос. — Скрипку… Если бы ты бессараб цыганский какой был…
У лотка, где продавали глиняные игрушки, отец долго стоял, соображая, что купить, и, узрев размалеванный наган, радостно воскликнул:
— Я тебе лучше «Маузер» куплю. Это вещь.
И радуясь своей покупке, отец отправился сразу же в лавку, где продавали на разлив хлебную, и долго толкался там.
Ожидая его, он стоял у входа, морщась от пивного запаха, и вертел игрушку. Но, не чувствуя к грубой глиняной безделушке даже малого интереса, случайно выронил её на кирпичные ступени. Собрал черепки и выбросил на кучу рыбных объедков. О скрипке с отцом он никогда больше не заговаривал.
Весной в дом поселили худого болезненно-коричневого еврея-часовщика с семьёй. Его жена, маленькая незаметная женщина, почти не выходила во двор, и соседи о ней ничего не знали. Зато их четырнадцатилетний сын Натан сразу прослыл музыкантом, потому что по вечерам ходил куда-то с чёрным футляром. Иногда в чужие окна прилетали нервные звуки, вырванные смычком из нежного нутра скрипки.
Он молча следил из своего полуподвального окна за двором и, увидев мелькнувшие ноги и футляр, выбегал и шел следом за Натаном до конца переулка. Оставался стоять там, ожидая возвращения соседского мальчика.
На уроки музыки Натан ходил важно. И тогда его глаза-жёлуди как-то по-особенному пялились по сторонам. Возвращаясь, только нырнув в переулок, этот толстый человечек сразу менялся. Было видно, что счастливо забывал о музыке. Подбегал к дощатому забору и, держа футляр, как обыкновенную палку, проезжался им по тесинам. Изгородь глухо охала от ударов, а Натан геройски шагал вдоль неё.
Он следил за Натаном. А рыжеволосый видел только забор.
Как-то, полосуя тесины, футляр открылся, и скрипка упала в грязь. Натан, испугавшись, смотрел на подзаборную жижу и не мог шелохнуться. Затем осторожно, чтобы не испачкать пальцы, поднял инструмент. Но чёрная жижа расползлась по красным бокам. Парень повертел скрипку, соображая, как с ней поступить, и сунул назад в футляр.
Глядя на Натана и на скрипку, он нервно задрожал, как от болевого испуга. Снял с себя рубаху, стал вытирать ею инструмент. Рубаха почернела. Потом долго стирал её в бочке с водой, ходил в мокрой, ожидая, пока высохнет.
На следующий день, дождавшись возвращения Натана, попросил:
— Дай.
— На, неси.
— Нет. Чтоб играть.
— Чего захотел! Играть! Рупь гони — тогда играй.
Он растерянно посмотрел на Натана, не поняв, чего от него требуют, ибо денег никогда не имел. Но выдавил:
— Завтра.
— Приходи за сарай. Я буду возвращаться… Лучше утром. — Натан важно надулся.
Он выпросил у бабушки серебряную монету на конфеты и отнёс Натану.
Ещё много бабушкиных рублей он обменял за сараем на уроки, которые Натан продавал походя, воровато озираясь и спеша.
— Ты тащи больше и играй скоко хош, — сказал рыжеволосый толстяк. — Я тебе за полтинник ноты нарисую… На бумаге.
— Не надо ноты… Без нот лучше. — Он замотал головой, хотел добавить: «У бабушки больше нет». — Но промолчал.
— Как хочешь. Больше не получишь скрипку.
Слепая бабушка, видевшая мир ушами, слушала игру Натана и говорила с завистью, гладя внука по шершавой голове:
— Умел бы ты так… Как бы славно-то…
— Я лучше могу, — бубнил он под нос. Очень хотел, чтобы бабушка услышала, как он играет. Но боялся признаться, куда девал деньги.
Бабушка в ответ только вздыхала тяжело и жмурила невидящие глаза.
В августе бабушка умерла.
Отец и дядья, отцовы братья, вынесли гроб во двор и в ожидании катафалка поставили на две табуретки. Мать всё время плакала и гладила старухе лоб, причитая. Высыпали соседи и молча ждали, пока покойницу увезут.
Он стоял у самого гроба и смотрел непонимающими глазами на белые волосы бабушки и удивлялся, почему они шевелятся и почему вдруг стали такими редкими.
Во двор вышел часовщик, толкая перед собой сына. У Натана в руках была скрипка. Они подошли к матери, и сосед сказал:
— Мадам, похороны — это всегда плохо, я понимаю. Особенно такой хогоший женщины, как ваший мамэ. Пусть мой Натан сыггаит. Похороны без музыка — газве ж можно? — И не дожидаясь ответа, ткнул локтем сына. — Слушай сюда! Иггай.
Скрипка залезла под пухлый подбородок, смычок стал медленно ползать то вверх, то вниз. Музыка выходила не плаксивая, не жалобная. Никакая. У Натана же лицо надулось злостью, и глаза молили только об одном: скорее бы увезли старуху.
Когда Натан заметил его, радостно задёргал рыжими бровями, оторвал смычок от струн и, протянув инструмент, сказал, как спасителю:
— На… играй.
Скрипка в его руках вдруг стала большой, тяжелой и горячей. В первое мгновение он думал, что уронит ее. Но, закрыв глаза, чтобы избавиться от страха, храбро опустил смычок на струны. Сначала дважды проиграл ту же мелодию, что и Натан, но она показалась нехорошей для умершей бабушки. И тогда он стал играть другую, которая сейчас рождалась в нём. Он любил слепую старушку за доброту и участливость и очень жалел, что её больше не будет. Ему хотелось сказать ей об этом, и ещё о том, что без неё им всем будет плохо, потому что некому теперь утихомирить отца, когда тот будет пьян.
«Как я тебя люблю, моя бабуся», — играл он, перекладывая смычок со струны на струну, и ему казалось, что бабушка слышит музыку и даже видит, как он играет. И ей легче.
Он открыл глаза. Катафалк стоял у ворот, а два старика в серебрящихся ливреях, ожидая у гроба, тоже слушали. Ему показалось, что люди забыли о бабушке, и от этого стало больно. Часовщик, вытянув руки ладонями вперед, точно уперся во что-то невидимое, зашептал:
— Это же надо такое пгидумать. Это ж надо. Под такую музыку хоть сам ложись у ггоб, мадам. Какой позог, Натан! Какой позор! Это же надо такое придумать… Мишигенэ копф5, мадам…
Катафалк уехал, а скрипку забрали.
Через три дня, вечером, к ним в подвал пришёл часовщик. В руках он держал чёрный футляр.
— Вот я пгинёс скгипку, мадам. Ему десять лет, а как он иггаит, — начал сосед. — Ему она буит больше нужна, мадам.
Сосед положил футляр на стол и, сцепив пальцы рук, попятился к двери.
— Мадам, я хочу вам сказать, — часовщик точно оправдывался. — Мой Натан… умгёт, как и я, пагшивым подмастегьем. Такая судьба. Я хотел, мадам, исделать из него человека… Так он… Мой сын… Он обокрал ваший мальчик… За сегебряный губель дать поиграть на скрипке… Обманывать десятилетний дети! Какой позог! — И открывая дверь, часовщик добавил: — Дай Бог, чтобы мои внуки меня похоронили так, как ваший сын ваший мамэ, мадам.
Скоро На тан и их семья съехали вовсе.
Мать отвела его учиться музыке.
Если бы не короткая нога, он мог бы сесть за рояль рилюдно, мог бы давать сольные скрипичные концерты. Ему бы рукоплескали залы. Но он сидел в оркестре и одним глазом смотрел на дирижёра.
И всё-таки было здесь не так уж плохо. Пюпитры, дергающиеся нервно смычки, загадочный свет по вечерам, придающий лицам иногда смешное выражение, а чаще страшное.
Сначала он видел всех, затем только нескольких оркестрантов, которые казались ему симпатичными, но потом всё внимание забрали два черных непослушных локона, падавших на лоб альтистки.
Часто он признавался себе, что бегает на репетиции, чтобы смотреть, как подрагивают эти две тонкие спирали…
Потом была квартира с красным абажуром, а потом война…
Он слышал, как мать тяжелыми шаркающими шагами прошла по комнате, и сквозь темноту почувствовала, что он спит, не сняв очки.
В этой маленькой комнатке ей ничего не было нужно, но она каждое утро приходила сюда с выработавшейся за годы потребностью что-нибудь сделать: поднять с пола съехавшее одеяло или, как сейчас, снять очки.
Левая щека придавила дужку. Мать дернула легонько за железку и, чувствуя, что толстые стекляшки приросли к лицу, надвинула их на нос, пальцем заправила тонкий прутик за ухо.
Он не прореагировал ни на шаркающие шаги, ни на заботу, потому что давно привык к этому. Утренний приход матери уже был необходим ему. Когда случалось, что она не появлялась в предутренней темноте, он начинал сквозь сон волноваться и настороженно ждать. И если не слышал знакомых звуков, то ёрзал, крутился на постели, нервничая. Но стоило зашуршать половицам — снова засыпал.
Когда он впервые ночевал не дома, лежа в чужой постели, услышав шаги, мягкие, стремительные, болезненно почувствовал, что мать стала удаляться от него. Ничего не объясняя женщине, оделся, помчался домой, Там, уже сидя на краю своего топчана, он ждал, что вот-вот мать подымится и пройдёт мимо, а он скажет ей, что больше не будет никогда ночевать у женщины. Но она не поднималась.
Он подошёл к двери, за которой спала мать, и стал слушать. Хриплое дыхание курильщицы звучало ровно, затем прервалось чирканьем спички. Через дверную щель долетел запах папиросного дыма, потом кашель, и всё стихло снова, превратившись в шипящий сон.
Циферблат высвечивал половину шестого утра.
Он стоял, несколько подавленный всем происходящим. Хотелось вернуться в теплую постель во втором этаже, к черному роялю, красному абажуру и мягким, сладким рукам женщины. Но вернуться боялся скорее не по причине, что близок был рассвет, а оттого, что не сумеет объяснить, почему сбежал…
Улегшись на свой топчан, он стал думать о ней. Захотелось, чтобы женщина пришла за ним сама. Сказала бы сразу что-нибудь обидное и снова обняла своей горячей мягкой рукой. Этим он ещё сильнее разбередил себя, решив, что не пойдёт на репетицию, скажется больным. Даже почувствовал, как тело стал охватывать жар…
Но скрипнули половицы, зашаркали знакомые шаги, рука дернула за очки, и мать снова удалилась. А магическая сила сразу окунула его в сон.
Когда проснулся, первым желанием было — скорее мчаться на репетицию. Он был уверен, что обязательно после вечернего концерта вернётся во второй этаж…
Всё это превратилось в домашнее суеверие. Если не приходил к утру домой, день его складывался неудачно. Он объяснил это женщине, и она перестала на него обижаться…
Сейчас материнские шаги предвещали только скорое утро, сырую глину траншей.
И он заснул коротким и спасительным сном, уверенный, что наступающий день будет хорошим.
…На пюпитрах белые косынки нотных листов. В оркестре неугомонный шум. Ждут дирижёра… И больше не его самого, а зловещёго свёртка под мышкой — пледа, которым тот обматывается, выгревая вдруг разыгравшийся радикулит. Сверток — не доброе знамение, несущее с собой злость, раздражительность дирижёра, гнев, разлетающийся по сторонам и застревающий в ушах и душах оркестрантов, от которого костенеют руки.
Боковая дверь провалилась в стену. Худой долговязый старик в короткополом мятом пиджаке стал пробираться сквозь оркестр, как через заросли, бормоча под нос приветствия.
Музыканты безгласно вздохнули, не увидев свёртка. Хоть какое-то, да облегчение. Последняя репетиция — сплошные нервы. Без пледа чуть-чуть полегче.
— Повторим!.. — воскликнул дирижёр. Он сбросил пиджак, остался в жилетке. Долго мостился на высоком стуле, отыскивая удобную позу, затем раскрыл папку, стал перели-стывать страницы. — С девятой цифры! — И отвечая своим мыслям, возразил: — Нет… Нет! Лучше финал. Мне помнится… Вчера — без должного понимания. — Белые проволочные брови поползли вверх, освобождая путь зеленому взгляду, и с немым грохотом сорвались с гладкой полированной стены лба, заваливая глаза, точно буреломом. — Финал! — Короткая палочка скальпельно разрезала воздух.
Из бесцветной, бескровной раны брызнула музыка…
Он видел дирижёра, как тень, а всё время смотрел на альтистку и, замечая, как от волнения подрагивает её щека, спрашивал себя: «Как она сыграет?» Глаз её не видел, но по тому, как тяжело и напряженно держала голову и как сковано скользил смычок по бороздам струн, угадывал всё.
«Я теряюсь, — сказала она перед репетицией. — Когда ты не смотришь на меня, мне кажется, что я тебе не нужна».
«Будь спокойна. Думай только о главном. Не обращай внимания на меня. Я всегда с тобой».
«Не могу… Когда мы играли Грига, — зашептала она, заглядывая в стекла его очков. — В прошлом году… Помнишь? В Ленинграде… Ты совсем не хотел смотреть на меня… И я…»
Когда она не чувствовала его взгляда, начинала нервничать, делать почти неуловимые ошибки. Стоило ему углубиться, раствориться на мгновение в музыке, как дирижёр, уловив её сбой, останавливал оркестр и начинал выговаривать концертмейстеру и ей, превращая замечания в невыносимую пытку. Стараясь спасти её от гнева дирижёра, он почти не сводил с неё глаз. При этом сам всё делал машинально.
«Стоп! Стоп! Стоп-п-п!» — безмолвно кричало лицо старика. Палочка нервно забарабанила, отрезая по кускам музыкальную ткань.
— Первая! — крикнул ему дирижёр, продираясь зелёным взглядом сквозь бурелом бровей. — Я желал… Я просил больше чувства. Откуда такая скованность в оркестре? Пресно!
Снова взметнулась палочка.
Он попробовал сосредоточиться, отвел взгляд от альтистки и даже прислушался, выхватывая звук её альта из общего хора. Она вновь фальшивила. Он искоса глянул на старика, стараясь по гримасе на лице угадать — слышит ли тот эту фальшь.
Их взгляды встретились — старик все слышал.
— Стоп! — прозвучало, резко. Дирижёр прохрипел: — Если альты недотягивают — полбеды, но когда первая выделывает чёрт знает что!..
Дирижёру казалось, что он читает музыку единственно верно. Игра же первой скрипки, не пожелавшей подчиниться взмахам палочки, прозвучала непочтительной дерзостью.
— Вы нарушаете слаженность всего оркестра. О чём вы думаете? Как вы не вовремя сбились. Улавливайте мысль. Мы должны с вами быть как единое целое. Наши мысли должны быть одинаковыми, — последние слова руководитель говорил уже всему оркестру.
Старик сделал умышленную паузу и снова, закрывшись бровями, проскрипел:
— Повторим. Две цифры назад! Первая — не самовольничать. И…
Он был рад, что дирижёр, приняв его игру за фальшь, стал выговаривать ему, а не альтистке. Он даже улыбнулся…
Всплеск мелодии, и снова разрыв нити.
— Это же так просто! Неужели не понятно, что от вас требуется? — раздражённо зачастил дирижёр, снова улавливая отголосок неприемлемого для себя звучания.
Старик вдруг встал со стула, сделал шаг ему навстречу, наклонился, перегибая своё костлявое тело, и, обнажив белый частокол зубов, проговорил:
— Это же любовь. Страстная любовь… Вы понимаете, что такое любовь? Первое трепетное чувство…
Их лица были так близко друг от друга, что на лице дирижёра он хорошо различил мелкие коричневые точки. Синяки под глазами так набухли и налились, что, казалось. вот-вот лопнут.
«Мне жаль тебя, бедный старик». — Он решил, что не станет ничего делать по-своему:
— Я постараюсь. — Согласно кивнул. — Я попробую.
И не дожидаясь, пока дирижёр сядет на место, без приглашения, один, без оркестра стал играть пассаж. Но душа, скованная мыслью об альтистке отдавала лишь то, что чувствовал и требовал старик.
— Наконец-то! Теперь все вместе. Последний раз… Затем от начала до конца.
Он оделся в темноте, как всегда нашёл на столе завернутые в газету два куска хлеба, переложенные ломтиком старого сала. Сунув сввёрток в карман, вышел в тёмный холодный двор.
Калитка захлопнулась боязливо, под ногами зашуршал шлак. Осень была сухая. Чёрно-синие камешки не тонули в жёлтойлипкой грязи.
Он слышал свои шаги и механически вытягивал в сторону руку, чуть кончиками пальцев касаться шершавых тесин забора. В темноте он обогнул толстую липу, наступив на выпирающие из земли жилы корней. Шёл как маленький тролль, спешащий до света укрыться в темноту. Только вместо колпака на нём большая, падающая на очки шапка, чёрный ватник, промокающие сапоги. Воздух из ноздрей грел верхнюю губу, и казалось, что он видит белый пар своего прерывистого дыхания.
Послышался шипящий звук — кто-то шёл впереди по переулку, подминая ногами шлак.
«Это кто-то из наших… — подумал он. — А то кому ещё в такую рань?»
Осторожно ступал на шипящий шлак переулка, чтобы не потревожить спасительной тишины ночи, которая обволокла весь город, прикрыв своей необъятностью улицы, дома, людей, и ожила, превратившись в святое всесильное существо.
Впереди тёмная фигура тянула колясочку. Увидев его, она вдруг перевернула груз, который везла, свалив в неглубокий кювет, и бросилась наутёк.
Подошёл к тому месту, где выбросили груз. Это были книги. Поднял машинально две, вставил за отворот пальто и пошёл дальше.
Каблуки стукнули по булыжнику. Он замедлил шаг. Там, впереди, совсем рядом был дом. Во втором этаже за окнами, которые смотрят на улицу, когда-то горел красный абажур, а совсем недавно — стеариновые свечи. Нет, два огарка — один на чёрном рояле, другой — у кровати. В моргающем свете со стен смотрели молодые и старые лица с портретов и фотографий в толстых красноватых рамках. И когда рояль звучал, они оживали. Улыбались музыке Моцарта, хмурились и становились серьезными, когда звучал Бетховен. В доме этом он не был целую вечность. В следующий выходной он придет сюда, где его ждут.
Он остановился и сквозь темноту ощутил, что находится у самого дома, как раз под окнами. Он стоял с поднятой головой и смотрел…
— Когда мне было восемнадцать, — заговорила она, высунув голову из-под одеяла, — нет, семнадцать… А, может, раньше… Я уже не помню… Я придумала себе, что ко мне на улице обязательно подойдёт какой-нибудь мужчина и скажет: «Я стеснялся до сих пор, а вот теперь решился…» Я, конечно же, его прогоню…
— А если бы это был я? — спросил он. — Тебя я прогнать не смогла бы…
— Я сыграю… — Он набросил рубашку и сел к роялю. — Шопена.
Свечи медленно шевелили языками пламени.
Его тень то качалась из стороны в сторону, то разрасталась вширь, заполняя все пространство вокруг, словно она — самоё музыка.
Сумеет ли он сыграть Шопена так, как играл тогда, во второе их свидание? Болезненное восприятие музыки давало ей возможность очень точно, до мелочей угадывать состояние души исполнителя. Она слышала многих. В концертах музыка у всех выходила взволнованной. Но это было не вдохновение, которым жил Шопен, а волнение музыкантов, разделивших душу между музыкой и публикой. Только очень старые пианисты, давно потерявшие трепет перед залом, приближались в своём прочтении к тому, что чувствовала и переживала душа, сочиняя музыку. Стариков выручал опыт, но угасшая или угасающая страсть клином втискивалась между ними и музыкой и не позволяла дотянуться до вершины звучания, хотя они и были очень близки к этому.
Ждала, чувствуя, что настанет миг, когда она услышит самого Шопена. Она была уверена, что человек, душа которого не переполнена страстью и любовью, не может исполнить Шопена так, как это слышала она.
Он играл Чайковского, Листа.
Сейчас она была ему благодарна.
Присев на кровати так, чтобы видеть себя в зеркале, она принялась как бы тайком разглядывать свое отражение. Лицо, закрытое вуалью тени, исчезло, а тело глянцево блестело. Хотелось увидеть себя такой, какой видел её он. Она медленно поворачивалась на постели, подставляя загадочному свету свечей плечи и грудь, хватала их отражение в зеркале…
«Мне с тобой хорошо… — Она смотрела на него. — Не было Шопена… Был только ты!»
Вспомнила, что у неё когда-то было ужетакое состояние, как сейчас, радостное и бесконечно долгое.
Рояль наполнил комнату звуками, которые не были похожи на обман.
«Что бы я без него делала? Как жила? — думала она. — А если бы он родился через сто лет… Нет! Не мог! Только для меня он в этом мире».
Ступила босыми ногами на пол, подошла к зеркалу и прижалась к стеклу. Холод обжёг.
Только тут заметила, что в комнате стало тихо. Он сидел, отвернувшись от рояля, и смотрел на нее.
— Мне… Так… — Женщина закрыла лицо руками. — Но не могу иначе… Я никогда не была счастлива… И только сейчас…
Он повернулся к роялю и снова стал играть Шопена.
Она сорвалась с места, прижалась к его спине.
— Ты самый счастливый человек…
«Есть ли там кто-нибудь? — думал он, стараясь раздвинуть мысленно тёмноту. — Может, и её мобилизовали в трудармию?.. Может, санитаркой, медсестрой, поварихой. Сколько женщин у нас на окопах. А, может, её уже нет?! — страшная мысль хлестнула холодной волной. — Вчера бомбили… Надо позвонить… — Он лихорадочно стал шарить по карманам, надеясь найти гривенник, которого, знал, не было. — Возьму у кого из наших. Пока будем грузиться в машины — я успею».
Эта счастливая мысль оторвала его ноги от мостовой и помчала по крутому спуску на площадь.
Опоздать на Трубную площадь — упаси Бог!
Восхода не было…
Просто серый свет долго стоял на месте, за домами, точно проверяя, нужен ли он здесь, затем чуть навалился вперёд и застыл полупрозрачным желе, считая, что и этого будет достаточно, чтобы в полутьме были видны чёрные ватники и длиннополые пальто.
Он разыскал своих окопников. Они стояли в самой гуще людей. Переговаривались.
— Как дома? — спросил его немолодой, но ещё крепкий на вид человек. — Что-нибудь новое слыхал?
— Я дрова пилил весь день, дядя Коля, — ответил он. — Машины скоро, как вы думаете?
— Тебе куда-то бежать надобно?
— Позвонить. У кого гривенник найдётся? Очень надо. Я вчера не успел.
— Гривенник я тебе дам. — Дядя Коля пошарил в кармане ватника и протянул ему монету. Только где ты телефон сейчас раздобудешь?
— В магазине, — не понимая вопроса, ответил он. — В магазине на углу бульвара.
— Закрыт твой магазин.
— А на Петровке?
— Это далеко. Сейчас машины подадут. А тебя нет. Завяжи-ка лучше мне палец. Я вчера на кухне управлялся. Задел неосторожно. И Дмитрий Савелич задерживается, Тяжко ему без жены. Хоть бы она умерла не в такое глупое время… А книги ты зачем взял?
— Я на улице нашёл. Кто-то выбросил в канаву.
Он глянул на обложку одной и растерянно посмотрел на дядю Колю.
— Чего? — спросил дядя Коля. Взял книги и, глянув на обложки, испуганно завертел головой по сторонам. — Только не говори, что нашёл в канаве. — И тихо шепнул: — Если выбрасывают Сталина и Ленина… Значит — хана…
Его перебил грубый окрик, пролетевший над толпой.
— Становись!
К ним подошёл толстяк, укутанный женской шалью.
— В последнюю минуту выскочил. Трамвая ждать не стал. Прямо… забыл, что идти надо. Заработался. Всю ночь и вчерашний день писал. С удовольствием устал. В следующий выходной допишу последнюю главу…
— А вы что пишите? — спросил дядя Коля, отыскивая взглядом место, куда бы спрятать книги. — Запамятовал, простите…
— Историю покорения сибирских народов… Осталось несколько страниц о Муравьёве-Амурском…
— Повзводно, поротно!.. Становись! — разлетелся над площадью приказ.
— Вот и наш капитан объявился, — сказал дядя Коля. Он куда-то отошёл и тут же вернулся, но уже без книг. — А ты звонить побежал бы.
Казавшееся бесформенным большое скопление людей тихо и быстро построилось в шеренги, образовав длинную, в четыре ряда, колонну. Перед строем вышел капитан, короткий, схваченный в талии широким ремнём. Долго молчал, переминаясь с ноги на ногу, а затем тихо произнёс:
— Немец пошёл в наступление.
Капитан всегда говорил много и долго. А сейчас его короткие рубленые слова эхом повисли над площадью. И люди вдруг почувствовали, что этот человек со шпалой в малиновой петлице говорит о неотвратимой беде и говорит правду.
«Кто дал ему власть говорить так?» — подумал он и даже съежился, будто пронизанный неожиданным холодом.
— Равняйсь! — уже твердо скомандовал капитан. — Напра…во! Первая, вторая, третья роты — прямо. Остальным — прямо и налево в переулок! Шагом…
Ряды зашатались и, пытаясь чеканить нестроевые шаги, двинулись по бульвару.
Когда колонна пересекла Садовое кольцо, к нему подошел капитан и спросил:
— Ты, кажись, из филармонии? Запевать можешь?
— Я не… — испуганно возразил он, болезненно почувствовав, как всё будут смеяться, услышав его слабый голос. — Я в оркестре… играю. Могу на рояле…
— Жаль. Очень надо бы сейчас, брат.
— А машины когда будут?
— Вот как раз, пока машин-то нет, песню бы. — Капитан быстро зашагал, пытаясь догнать голову колонны.
Долго шли молча, но затем оживились, и сама колонна разбухла, расползлась в стороны, вытянулась. Обгонявшие машины злобно сигналили и, рыча, объезжали уачающиеся шеренги, заползая на тротуар.
Его соседи вполголоса разговаривали. Толстяк, укутанный пуховой шалью, беспрерывно жестикулировал и толкал то его, то дядю Колю.
— Интересно, мы будем там же работать, где и позавчера, или на новом месте? — спросил толстяк.
— На новом, — авторитетно ответил дядя Коля. — И где-то близко, раз машин не дают. Пéши далеко не протянешь.
— Да, верно ведь… А десять дней назад Орёл сдали. А у меня там сестра, знаете ли… с малолетними внучатами…
— Послушайте, Дмитрий Савелич, вы же Вебер! — словно спохватившись, произнёс дядя Коля.
— А почему, собственно говоря, вас это удивляет?
— Выходит, вы — немец.
— Выходит… немец против немца?
— Как вроде… — смущённо сказал дядя Коля.
— В Россию моего прадеда привезли в утробе матери. Я уже десятый Вебер, а отец мой кочегаром был на «Варяге»…
— Мой сын… — дядя Коля неловко запнулся. — Сказал… что вчера приказ был… всех немцев выселять… Он по квартирам ходил.
— Наверное, и ко мне приходили. Но я у товарища ночевал. Взял рукопись и к нему… Дома одному неуютно. А считать меня немцем — абсурд. Пушкин тогда вовсе не русский, а эфиоп. И дело не в национальности. — Вебер долго рылся в кармане брюк. Вытащил носовой платок и громко высморкался. — Гёте и Шиллер — немцы… Но я иду воевать не против них…
О чем говорили соседи дальше, он не слышал. Стал ловить ритм шагов колонны, и в голове начала рождаться мелодия, пронизанная огнём, мощная, как гром. Музыка становилась всё сильнее и зримей. Поглощённый сладостным, завораживающим потоком звуков, он так увлекся, что не заметил, как отстал.
— Подравняться!
Он словно проснулся. Огляделся по сторонам и, обрадованный тем, что никто не видит его, запрыгал догонять колонну.
— А ещё один мой приятель в ополчении, — тихо говорил Вебер. — Мы в военкомат ходили. Его взяли. А меня вот… Что будет, если Москву возьмут?..
— Выбросьте вы, наконец, эти мысли из головы! — возразмо отрывисто чей-то голос. — Это где такое видано, чтоб Москву сдавать?
— Повторение — мать учения… — заметил Вебер.
— Это когда!? — угрожающе спросил голос.
— Ведь не даром Мрсква… французу отдана…
— Вот одно плохо — отступаем, — перебил перепалку дядя Коля. — И главное — почему?
— Это вечный вопрос для России. Кто-то из немцев, не то Бисмарк, не то Вильгельм, сказал, что мы, русские, медленно запрягаем, но зато быстро ездим. Или что-то в этом роде. Точно не помню. Так надо же всю страну запрячь. — Вебер сжал кулак и дёрнул видимую ему одному вожжу.
— У меня чувство неуверенности родилось уже в тот момент, когда товарищ Молотов подписывал пакт6… Какой-то он слишком выгодный был… И всё хорошо. Чего-то он нам сулил, иначе мы бы его не подписывали. Да вот не вышло.
— Что теперь судить. И вообще лучше об этом… — Вебер метнул настороженные взгляды по сторонам.
— Да, но кто-то же должен нести ответственность, — прошипел осторожно дядя Коля. — Хоть моральную. Ну, хоть какую…
— Разберёмся после войны…
Путь колонне пересекла другая — красноармейцы на лошадях тянули пушки.
Желая получше разглядеть, что делается впереди, он выскочил на тротуар и увидел перед собой сберкассу.
«Можно позвонить! — обрадовал он себя. — Там обязательно есть телефон».
Взбежал по ступенькам, резко толкнул дверь и зачем-то сказал в пустоту почти тёмной комнатки:
— Я только позвоню.
Ему никто не ответил.
Монета утонула в стальном ящике, а в трубке послышалось свистящее хрипение.
Он бросил трубку на рычаг, окунул голову в маленькое окошко в стене. Там, за решёткой, сидела девушка в зимнем пальто и сером пуховом платке.
— Денег не выдаём, — сказала она, заученно не обращая внимания на посетителя… — Мне… По гривеннику… Позвонить. — Он протянул червонец.
Круглое лицо посмотрело недоумевающим взглядом.
— По рублю могу. А иначе — никак.
— Гривенник! — Бумажка нервно дрожала в его руке, и он чуть ли не до плеч пролез в окошко.
— Сейчас гривенники? С Луны свалились?
— Я вас не понимаю… Мне нужно позвонить. Пока мы стоим. Мне очень надо. — Он стал ещё сильнее волноваться. — Гривенник… Ну, это десять копеек… По… по… нимаете… з-з…вонить.
— Нет их уже давно. Как война началась — пропали. Сразу. Меди могу насыпать.
— Но… Как пропали?
— Все монеты, которые белые… Думают, что в них есть серебро… Вот и прячут. Война. А там кто знает, что будет.
— Да? — Он бросил испуганный взгляд за окно в стене на колонну. — Как же так? — И растерянно спросил: — А как быть?
— Ой, я вас знаю, — уже лицо девушки появилось в окошке. — Вы… Я вас хорошо знаю… Это вы тогда… Я в третьем ряду сидела… На концерте. Меня тётя с собой взяла. Она в театре… Артистка. Вы — первая!
…Первое отделение прошло спокойно. Исполняли старое, хорошо заученное. Дирижёр на ошибки реагировал лишь взмахами бровей.
В антракте старик подошёл к нему и, ухватившись длинными костями пальцев за локоть, просительно прошептал:
— Смотрите внимательно на руку. Ритм… Ритм… Всё сейчас зависит от вас…
Говорил медленно, будто хотел, чтобы каждое слово въелось, прилипло… и на всю жизнь. А голос звучал непривычно заискивающе. От этого был ещё более неприятным.
«Что с ним? Старик такого никогда не позволял себе. Почему упрашивает, умоляет? Должен требовать…»
Он вдруг почувствовал, как по телу покатилась горячая волна. Лицо запылало, а руки нервно задрожали.
«Почему я раньше не догадался? Как это могло случиться!?»
Захотелось освободиться от пальцев дирижёра и подойти к альтистке, но старик не отпускал, все говорил, говорил… Его остановил только звонок.
Глядя на костлявую спину уходящего дирижёра, направляясь в оркестр, он, подхватил её локоть и тихонько прошептал:
— Что-то происходит со мной. Но ты не реагируй. Считай, что я… я смотрю на тебя.
— Я боюсь, — испуганно ответила она, глядя в его отрешенные глаза.
Палочка вспугнула звуки, и они, как птицы, полетели в зал. Мгновение его скрипка заученно следовала за дирижёром, а он выхватывал из общего хора звук её альта. Скованное напряжением лицо дирижёра ясно и чётко выдавало мысли: господи, лишь бы не сорвалось. А глаза просили, умоляли.
«Задумал ты недоброе, — вдруг с ужасом подумал он, прочитав мысли дирижёра и словно прозрев. — Не догадался я раньше. Мне было не до тебя. Здесь не так надо играть. Сейчас — это ложь!»
Его мысль побежала быстро вперед по музыкальному тексту, как бы пытаясь увидеть то, что было скрыто, и, ещё не достигнув конца, вернулась, убедив его в собственной правоте.
«Но зачем? Ведь этого нет! Нет здесь никакой радости и фальшивого счастья. Здесь буря! Тревога! Человеческие муки!»
Он взглянул мельком на дирижёра, желая увидеть на его лице хоть намёк на то, что сам увидел и почувствовал. Но лицо, суровое, властное, только требовало, чтобы никто из музыкантов не осмелился ослушаться, уйти в сторону.
Ещё раз он прислушался к звуку альта, бросил взгляд на альтистку и, подчиняясь не себе, а высшей воле, окунулся в новую музыку. Он слышал рев безудержной стихии и смерти, которые готовы были разлиться во всю ширь, разрушить все. Поток подхватил его и, ускоряя бег, понёс… Волна подбрасывала на вершину гребня, откуда он видел вокруг светлое, залитое солнцем пространство. Это был лишь миг. Затем разверзлась пучина, бросая его в бездонную пропасть. И чем дольше он падал, тем ярче пылали на оранжево-зелёном небе чёрные звёзды, дышавшие потусторонним огнём. Но неведомая сила подхватывала его у самого дна и, в то время, когда над ним должны были сомкнуться волны, стремительно выносила на самый верх, к солнцу…
Он возвратил себе сознание. Вокруг звучала знакомая музыка,
но не та, которую репетировали.
«Что с ней?» — испуганно прислушался он.
Альт пел песню стройно, весело и ровно.
Он окинул глазами оркестр. Восковая тусклость лиц исчезла, а нотные листы вот-вот вспыхнут от пламени глаз.
Лицо дирижёра ещё больше вытянулось, брови точно поредели, чёрные зрачки, огромные, боязливые, источали страх. Руки напоминали сухие ветки. Не имея сил остановить безумную и неподвластную стихию, старик старался угнаться за нею, будто она уносила его душу, оставив ему ненужное дряхлое тело. Мечи взглядов схлестнулись. Старик зло молил о пощаде.
В этот непрошеный короткий миг реальности увидел, что не дирижёр управляет оркестром, а он. Но тут же ощутил, как музыкантами снова овладевает дирижёрская воля. И не давая развиться ей, утонул в своей музыке, увлекая за собой оркестр…
Зал молчал. Сколько времени? Бесконечно… Но дальний, сначала робкий удар ладоней разорвал тишину, и уже гул, неистовствуя, летел в оркестр, раскрывая окна и двери,.
Дирижёр кланялся.
«Что вы наделали!» — восхищённо пробасил Матвей Осипович.
«Я иначе не мог».
«Вас уволят!.. Мы сразу поедем ко мне. Втроем. Я всё расскажу жене».
— Во сне или наяву? — прошептал, чуть шевеля губами. Он не мог осознать своего состояния.
Сладкий обман сна.
— Куда вы сейчас? — спросила девушка в кассовое окошко, пытаясь изогнуть головой сталь решётки.
— Окопы роем, — отмахнулся он. — Телефон… А монет нет! Понимаете, мне надо позвонить.
— В кассе нет, но я вам дам свои. В кассе нет белых монет. Их все по карманам рассовали. Считают — в них серебро… Я до сих пор вспоминаю концерт… Вот… возьмите. — Её лицо зарделось от смущения. — Наверное, теперь всегда будут играть так. Правда?.. — Из ладони в ладонь упали несколько монет.
— Дайте мне сдачу. — Он просунул в окошко червонец.
— Нет, не надо… Звоните…
Он подлетел к аппарату, положил гривенник в отверстие монетного рычага и опустил её в гулкое пустое нутро.
На противоположном конце молчали.
Слушая гудки, он шептал себе беспрерывно: «Сейчас подойдёт… Сейчас… Из коридора не слышно — дверь закрыта плотно. Занята. — Глаза ловили за окном спины товарищей. — Ещё немножко… Сейчас подойдёт…»
Колонна качнулась и исчезла из маленького, перехваченного газетным крестом, оконца.
— Деньги забыли! — закричала вслед девушка, протягивая червонец. — Возьмите!
— Да, да. А вы, правда, были на концерте? Очень страшно всё?
— Сначала боялась. Думала, остановится оркестр, а потом… Бегите!
— Я вернусь и принесу деньги. Только никуда отсюда не уходите… Я верну.
Улицу стали заполнять люди. Их становилось все больше, и скоро уже две колонны двигались навстречу друг другу. Эта, вторая, несла и везла домашний скарб, вела детей, сама молчаливая и не глядящая по сторонам.
— Вы откуда? — спросил он у шедшего мимо человека.
Ему не ответили.
— Вы откуда?
— Отсюда. — Молодая женщина с ребёнком на руках показала на соседний дом.
— Куда?
— Пока по Владимирке — ответил уже другой торопливый голос. — А там видно будет.
— Куда успеем дойти, — добавил кто-то.
Среди толпы вдруг выросли две «полуторки», на кузовах которых громоздилась мебель. У одной через задний борт свисал ствол пальмы с игламилистьями. Машины пытались бесцеремонно расталкивать людей, пронзительно сигналя. Но толпа не реагировала. И казалось, автомашины вот-вот сойдут с ума от собственного истерического воя.
Колонну догнали «полуторки».
— На машины, поротно!
Ехали очень медленно и долго, всё время пропуская вперед по дороге то гусеничные тягачи с гаубицами на прицепе, то такие же «полуторки», гружённые доверху ящиками. К вечеру их обогнал даже кавалерийский полк, тянувшийся легкой рысью, длинный, как разноцветный бесконечный шарф.
Остановились у маленькой деревеньки, когда совсем стемнело. Вдали угадывались силуэты изб. В деревню въезжать не стали — выгрузились на дороге у края поля.
— Командиры рот, ко мне! — скомандовал капитан. — Остальные — вольно!
Всё вокруг таилось пустотой. Только несколько деревьев, голых, худоветких, сгрудились вдали и взволнованно гудели, будто готовившаяся в полёт стая больших птиц.
Откуда-то из поля, из-под земли возникли люди. Они окружили капитана, и один, должно быть самый главный, беспрерывно указывал то на прибывшую братию, то на поле и деревню.
Капитанский голос вновь построил колонну.
— Товарищи трудармейцы! — звучало твёрдо, без торопливости и нервозности. — В пяти километрах от нас вторая линия нашей обороны. Может так статься, что уже завтра передовая переместится сюда. Чем быстрее мы сделаем для наших бойцов окопы, тем… Задержать врага! Задержать на неделю, на день, на час. Это, товарищи, означает, что столицу мы сдать не можем. — Капитан сделал паузу, облегчённо вздохнул и мягким голосом деловито добавил: — Здесь со мной ваши новые командиры рот и взводов. Они объяснят задачи. Инструмент получите на месте… Товарищи командиры, разойтись по подразделениям.
Крепко заволокло темнотой. Пара изо рта не было видно. Лица не узнавались, а только угадывались тени.
— Шестой где? — прогудела такая тень, подходя к их взводу.
— Тут.
— Рыбаков кто будет?
— Я — Рыбаков! — отозвался хриплый скрипящий голос справа.
— Начнём, стало быть, знакомиться. Фамилия у меня — старший сержант Чуев. По батюшке, как водится на Руси, Трифоном Сидорычем кличут. Годков мне чуток за сорок, а стало быть, имею жену и при ней пятерых девок, не шуми тайга… Кто помоложе и живой в войне останется, прошу не стесняться и к моим девкам сватов засылать… Вот, тебе сколько? — Чуев ткнул пальцем в ближнюю темноту, откуда слышалось частое дыхание и кашель.
— Пятьдесят два…
— Не обижайся, отец, не шуми тайга. Темно, не видать… И чуток ещё меня послушайте. — Он говорил вовсе не по-военному до этого, и теперь, когда попытался изменить тон на приказный. Вышло плохо. — Коль я у вас командиром назначенный, граждане бойцы, значит, над теми, кто у Рыбакова записан, хочу предупредить: без моей команды ничего не самовольничать.
— Товарищ Чуев? — спросил Рыбаков, пользуясь своим ещё недавним старшинством. — Люди не ели.
— Товарищ старший сержант… — как-то между прочим уточнил Чуев. — Утром дадут. А сейчас потерпим чуток. У меня с рассвета маковой росинки во рту не было. У кого ещё вопросы?.. Значит, шагом марш за мной, не шуми тайга. Ночь короткая, а война длинная. Ночуем в траншее… По-солдатски.
Пахло сырой промёрзшей глиной. Морозило.
Он нащупал углубление в стенке — должно, отрытое пулеметное гнездо — и провалился в него, сжался, пытаясь согреться.
По траншее ходили, натыкаясь, обменивались грубыми окриками, натыкаясь на кого-то. Но скоро все угомонились.
Он почувствовал, что кто-то пробует втиснуться к нему в нишу, машинально съежился. Стало тесно, но зато тепло. Человек тяжело дышал махорочным духом и, вдыхая, раздавался вширь, сдавливая соседа.
— Бумажки покурить не найдется?
Он узнал голос Чуева.
— Нейду… А карандаш у вас есть?
— Это завсегда. Как же строителю, плотнику, без карандаша. А тебе зачем?
— Записать. Чтобы не забыть.
— Как в потьме писать-то? — искренно удивился Чуев. — Курить… куришь? Я сейчас огонька высеку, тогда и запишешь.
— Я и в темноте могу. Мне чуть-чуть.
— А тебе сколько годков? Поди, не много.
— Двадцать шесть.
— Я чую, что молодой. Щуплый ещё. Ничего, за войну нагуляешь. После приезжай к моим девкам свататься. У меня их пять. Выбирай любую. — Чувствовалось, что старший сержант болезненно переживает, что родил только дочерей. — А ты кто будешь?
— Музыкант.
— На гармошке можешь? Или на баяне? — Чуев щёлкнул зажигалкой и в мгновение прикурил.
— Могу и на баяне.
— Эх, тебя бы ко мне в деревню этой весной. Сватал мою Настасью, старшую девку, значит, один городской. Он из наших, деревенских, только в Калачинск съехал. Там сначала на землемера учился, а потом бухгалтером на фабрике пристроился. Так такая досада…Вот веришь, на всю деревню ни одного гармониста. Одного в больницу повезли, его жеребец копытом тюкнул, а другой, как назло, неделю пьяный валялся. А какая у пьяного музыка — больше наливай. И вся игра.
— Вы бы патефон завели.
— Кого?
— Патефон или граммофон. Пластинки.
— Это ты в Москве можешь патефоны заводить, а у нас на Иртыше чуток только керосин привезут — вот и праздник… А патефоны к нам не возят.
Чуев, как показалось, даже обиделся, потому что замолчал, заерзал на месте, передвинул зачем-то свою винтовку. Когда устроился, спросил:
— Ты на балалайке можешь?
— Никогда не играл.
— У-у-у. Какой же ты тогда музыкант! Вот мы в Казани двое суток стояли. Так там на вокзале слепой сидел. В картуз не бросишь, будет играть, как рыночная свистулька — одно и то же, одно и то же. А если кинешь и попросишь что-нибудь для души… Эх, тут он струны пальцами дёрнет, ногу на ногу забросит, и давай музыку выкидывать. Как будто и глаза новые у него вырастают от такой игры. Баба моя в дорогу мне две тридцатки сунула на всякий военный расход, так я их в картуз и выложил. Знаешь, чтоб мужиком на фронт не скучно было ехать. Не жалко, ей-богу… Сейчас бы время узнать…
— Половина второго.
— Ты откуда знаешь?
— Часы. — Он поднёс руку к глазам Чуева.
— Вот это да, не шуми тайга! Сами!.. Ночью сами время высвечивают. Ну, кошачьи глаза… Нечистая сила… Взял где?
— Отцовские.
— Я в гражданскую, когда Иркутск брали, много у офицерни часов видел. И золотые, и с музыкой… А чтоб со светом… Это хорошо. Ты у Рыбакова?
Он хмыкнул в ответ.
— Вот как здорово, не шуми тайга! Слышь…про часы молчи, а то в штаб куда заберут. А нам ночью без часов никак невозможно, да и музыкант завсегда сгодится… Ты на чем можешь?
— На скрипке. Могу на альте. На арфе.
Чуев хотел было переспросить непонятные ему слова, но потом передумал и важно добавил:
— И это хорошо. Штука нужная, как и барабан.
Они, не сговариваясь, замолчали, окунулись в свои думы. В его голове стала оживать музыка, Только сейчас она рождалась лёгкая, почти воздушная. Чуев был занят более серьезной мыслью: играли ли свадьбу у его Настасьи или нет? Её назначали на Спас. Да какой теперь Спас, когда всех мужиков повезли на фронт, даже музыкантов… По войне Настасье лучше быть дома. С матерью спокойней…
Из-за пелены облаков пробивалась полутусклая луна. Глядя на бледное пятно, казалось, что это умирающее дитя Вселенной смотрит последний раз на Землю. У Луны был болезненный вид.
В ночи без звёзд слышен был только ветер. Он где-то вдали продирался сквозь сухую подмерзлую траву и, добравшись до деревьев, стоявших особняком среди поля, начинал путаться в ветках, пытаясь сорвать последние пожухлые листья. И от каждого, даже слабого порыва все в окопе вздрагивали, настораживались.
Перед рассветом ветер разогнал тучи, и на небе появились выгоревшие за лето звезды.
Утро началось весело: из-за рощицы, что зловеще шумела ночью, показался красный ломоть солнца, и над полями, над самыми деревьями повисла белая морозная пыль.
Он почти не спал, ожидая шаркающих шагов матери. Из дрёмы его вывел предутренний холод.
Рядом, перегородив собой окоп, спал человек в огромных сапожищах, расстегнутом тёмно-зелёном ватнике. Глядя на позу, в которой тот лежал, можно было подумать, что это переломившееся толстое бревно. Шапка-ушанка съехала на нос. И как ни старался он разглядеть лицо соседа, кроме широких скул, перехваченных тонкими губами, и утиного носа, поддерживавшего треух, ничего не видел.
Взглянув на этого великана, хотелось сразу чуть отодвинуться, просто так, на всякий случай. Чуев спал, сопя громко, с посвистыванием. Его поза, расстегнутый ворот гимнастерки выдавали в нём человека, не привыкшего к тому, что называлось войной. От него исходил тёплый мягкий дух, как от остывающей домашней печки.
Почувствовав, что его внимательно рассматривают, Чуев открыл глаза, удивлённо посмотрел на толстые стекла очков и спросил, не меняя позы:
— Это у тебя часы? Сколько набежало?
— Скоро восемь.
— Проспали. Так мы, музыкант, если спать будем, то войну никогда не выиграем. Небось немец уже к самому брустверу подполз, не шуми тайга.
Чуев не спеша поднялся во весь рост и прошелся по траншее, заглядывая в лица людей. Торчал из земли, точно его вкопали по плечи.
Внимание старшего сержанта отвлёк стремглав бежавший по полю серый заяц.
— Немца ещё не видал, а уже драпает. Под трибунал косого… — пробасил Чуев и, повернувшись к бойцам, скомандовал: — Подъем! Боец Рыбаков, пошлите человека к командиру сапёрной роты капитану Ахметшину — о жратве побеспокоиться. Выполнять! — Старший сежант улыбался. — А мы, ребята… Хотел сказать — девчата. Вчерась их тут было, как цветочков на лугу… А мы — хватайся за кирочки и лопаточки. Начнём закапываться. И быстро. За сегодня углубим эту траншею и начнём новую. Там, где колышки забиты… Может, кто из строителей имеются?.. Нету. Ну, а инженеры какие? Вот вы, папаша, кто будете?
— Историк-филолог, — ответил Вебер.
— Чегой-то я таких по нашему делу и не припомню. А ты?
— Парикмахер. — Дядя Коля ударил палец о палец, изображая ножницы.
— Тогда — за дело.
Всё пошло привычно. Он рубил киркой глину. Дядя Коля добирал за ним большие мерзлые куски и выбрасывал на бруствер.
Принесли еду.
Накладывая в котелок пшённую кашу, Чуев заметил:
— Кажись, началось.
— Что началось? — переспросил он, присаживаясь рядом со старшим сержантом на свежую глину бруствера.
— Чу, гудит.
Он давно услышал гнетущий гул, который едва заметно нарастал, заставляя подрагивать землю.
По морозному полю вокруг них суетливо забегали машины; танки, по два, по три, откуда-то появившись, перевалили через их траншею и исчезли, словно растворились в надрывном гуле. В разные стороны сновали люди группами и по одному. Ему показалось, что все вокруг заразились одной болезнью, заставлявшей людей беспрерывно делать какую-то работу, не имевшую смысла, потому что не понимал этого беспрерывного движения, казавшегося ему суетой отчаяния.
Над ними закружил самолет. Его надрывное гудение выворачивало нутро.
— Какой бестолковый ероплан, — сказал Чуев. — Два самолёта, одной доской перехвачены. Ну, чистое ярмо. А если шкворни повыпадают? Эй! — крикнул самолёту и улыбнулся своей утиной улыбкой.
Самолёт-ярмо сделал пять больших кругов и скрылся. Его сменил другой, поменьше, с двумя моторами. Этот вынырнул из облаков и на небольшой высоте стал кружиться над полем, будто выискивал что-то. Затем повернул в сторону окопов и с диким ревом пролетел над головами. Можно было даже различить гофры на обшивке.
Вокруг зашумели, стали ругаться, поминая летчика.
Окрики, гул далёкой канонады, рев самолетных моторов вдруг перемешались, слились в один. Ему вдруг показалось, что со всех сторон на него надвигаются стены. Ближе, ближе. Чёрные, в кровавых пятнах. Он испугался и медленно соскользнул в траншею.
— Чегой-то они затевают, не шуми тайга, — сказал Чуев, провожая взглядом двухмоторный самолет. — Эй, музыкант, заснул? Бери кирку.
Он оторвался от глиняной стенки, схватился за деревянную ручку кирки и с силой вогнал в землю острие.
«Почему я трушу? Почему мне страшно? — спрашивал он себя. — Это потому, что я не военный… Не трусил же я перед дирижёром. Не трусил и потом, когда хотели из оркестра прогнать… Проклятая музыка… Как я её ненавижу. Лучше бы я родился глухим. Тогда бы не слышал смерти… Как они смеются надо мной!.. Я не виноват. Я не умею воевать… Чуев умеет… И ему не нужна моя музыка… Она никому сейчас не нужна. Будь ты проклята!»
— Ты чего бормочешь? — спросил Чуев.
— Ничего. Это я так.
Он продолжал колоть дно траншеи и не видел, что все прекратили работу и неотрывно смотрели на горизонт, где небо облепили чёрные точки, которые быстро росли, приближаясь.
Самолёты летели ярусами.
— Кремль бомбить… — голос Чуева оборвался, казалось, на полуслове. Но вдруг суетливо скомандовал: — Работать, ребяты. Это не про нас… Эй, музыкант! Никак заснул? Еропланы… Ты их не бойся. Они мимо.
Он не слышал Чуева. Мысли перемешались. Страх не отпускал.
«Летят… Бомбить… Там, где дрова… Какие дрова?.. Это гудит на передовой. А если не хватит дров? Мама замёрзнет… Почему я не познакомил их… Им вдвоём было бы легче… Я — подлец! Обидел дирижёра… Нужно было сразу ему сказать, что так играть нельзя… Не подумал… Струсил… И здесь струсил… Я вообще никчёмный музыкантишка, если ругаю музыку… Просто трус… Дрянь! Дрянь!»
Он не видел, как от общей массы самолётов отделились шесть и, сваливаясь на левое крыло, ушли в сторону деревни. Они развернулись, затем прижались к земле и стали сыпать бомбы. Летели точно по линии их траншеи, кое-где виляя то вправо, то влево. За ними, взрываясь, закипала земля, и стелился дым.
— Взвод! Рыбаков! Все из траншеи в поле! В стороны!
«Нет, я никуда не пойду… Не пойду».
Чуев приказал и сам выскочил. Стоя на бруствере, протянул руку и достал за шиворот музыканта, который будто окаменел.
Он ничего не понял. Бежал, переставляя негнущиеся ноги. Его трясло, тошнило. Чувствовал, как сорванное нутро, поднимается, перекрывая дыхание. Рядом с ним бежал кто-то. Потом над головой пронёсся рев… И пламя…
Первое, что он почувствовал, — странный запах. Воздух пахнýл жжёной землёй, сгоревшим порохом, тлеющим деревом и ещё чем-то резким, тошнотворным. Этого последнего он никогда прежде не вдыхал. Втянул глубоко воздух и ужаснулся: пахло горелым мясом.
Этот запах принёс с собой стонущую боль в ногах и пояснице.
Он разлепил веки, пропуская сквозь узенькие щёлочки серый свет, а когда открыл глаза, то увидел перед собой серые жалкие травинки, присыпанные комочками свежевырытой земли. Стебельки почти касались стёкол очков и от такой близости казались огромными.
«Где я? Где все наши? Почему так тихо?»
Захотелось повернуться на спину. Резко приподнялся на локтях, но боль ответила ему коротким ударом. Когда внутри утихло, он осторожно перевернулся — сначала на бок, затем на спину. Собственное тело показалось непосильно тяжёлым.
В новом положении лежать стало легче, поясница ныла, а в ногах боль утихла. Над головой полз чёрный шлейф дыма, и так низко, что можно было достать рукой. Кое-где это бесконечное полотнище рвалось, перемешиваясь с серым воздухом, и становилось грязным.
«Где дядя Коля? Вебер? А где Чуев?»
Он снова приподнялся на локтях и стал смотреть по сторонам. Окоп оказался в метрах двадцати. Оттуда, как из только что вспаханной громадной борозды, торчали кругляки берёз и выглядывали ноги, обутые в ботинки.
— Товарищ Чу… — он осёкся на полуслове, увидев рядом с собой, в метре, Чуева. На зеёном ватнике виднелись вырванные клочья ваты, побуревшей уже. Из-под шапки к земле протянулась темная полоса, похожая на прилипшую грязь. — Чуев… — Хотел ещё что-то сказать, но руки разогнулись в локтях, и он снова упал на землю.
Он очнулся и увидал над собой непостижимо высокое небо, кое-где дырявившееся звёздами. Луна ещё не взошла. Попробовал поднять руку — не сумел. Её точно прибили к земле. Ног не чувствовал вовсе. И не мог понять, холодно ли ему. Голова лежала на земле, но мерзлой глины он не ощущал. В первое мгновение, когда открыл глаза, сознание было ясным, затем голова налилась свинцовой тяжестью, и эта тяжесть поползла по нему, подминая грудь. В животе вдруг разгорелся костёр. Захотелось пить.
Огонь становился сильнее. Казалось, что он весь уже горит…
Сейчас он понял всё.
Перед глазами пробежала удивительно знакомая тень. Он попытался узнать. Но тень исчезла. Появилась другая и тоже знакомая.
На мгновение к нему вернулись силы. Он приподнялся, почти сел, попытался схватиться за край тени. Край отломился.
— Мама-а-а! За что?
Он тихо завалился на спину, сложив ладони лодочкой, как в детстве, когда падал с липы.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Посещение Мира предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других