Роман «17 левых сапог» (1964–1966) впервые увидел свет в Дагестанском книжном издательстве в 1967 г. Это был первый роман молодого прозаика, но уже он нес в себе такие родовые черты прозы Вацлава Михальского, как богатый точный русский язык, мастерское сочетание повествовательного и изобразительного, умение воссоздавать вроде бы на малоприметном будничном материале одухотворенные характеры живых людей, выхваченных, можно сказать, из «массовки». Только в 1980 г. роман увидел свет в издательстве «Современник». «Вацлав Михальский сразу привлек внимание читателей и критики свежестью своего незаурядного таланта», – тогда же написал о нем Валентин Катаев. Многие тысячи читателей с неослабеваемым интересом читали роман «17 левых сапог», а вот критики не было вообще: ни «за», ни «против». Лишь фигура умолчания. И теперь это понятно. Как писал недавно о романе «17 левых сапог» Лев Аннинский: «Соединить вместе два „плена“, два лагеря, два варианта колючей проволоки: сталинский и гитлеровский – это для тогдашней цензуры было дерзостью запредельной, немыслимой!»
XIX
От шума, с которым упала тренога, и проснулся Митька Кролик. Митька никогда не открывал глаза сразу, а любил потихоньку сквозь ресницы смотреть на мир, любил ловить лицом солнечный луч и глядеть чудные радужные полосы, круги и искристые линии, меняя их формы, смежая или пошире открывая веки. Вот и сейчас Митька едва размежил веки: на голубом фоне отчетливо вырисовывался силуэт лошади с опущенной мордой и странный старик, полулежавший в дуге лошадиной шеи и выпускающий изо рта клубы белого дыма. Митька решил, что это новый сон, но тут Адам закашлялся, и он узнал его и сразу вспомнил, что он бежал из дому, и ему захотелось немедленно излить свою душу, но Адам безучастно курил трубку, и глаза его были устремлены в непонятную Митьке даль. Тогда Митька откинул бушлат и сел. Адам все так же тупо глядел в одну точку, лишь мерин покосился на Митьку своим длинным глазом и добродушно ржанул.
— Привет родителям! — громко и ехидно сказал Митька Кролик и вызывающе сощурил свои лихие глаза.
— Здравствуй, милый! — словно через силу, обернувшись, отвечал Адам.
Такое равнодушие совсем обескуражило и обозлило Митьку, и ему ужасно захотелось досадить Адаму. Его так и подмывал бес выкинуть что-нибудь дикое. Он вскочил на ноги и, пригнувшись, пружиной взлетел вверх, упал животом и забросил ногу на твердую хребтину мерина. Мерин шарахнулся в сторону, поднялся на дыбы. Митька сорвался, соскользнул по его крупу наземь и, больно ударившись коленками, упал ничком и, разрывая руками траву, зарыдал от боли, от злости на свою неудачливость, от того, что Адам к нему так холоден.
— Что? Да что ты? Ушибся? Где? Ну что?… Ну, сам виноватый! — Адам одной рукой ощупывал такие худые, такие отчетливые, как клавиши, теплые под рубашкой Митькины ребра, а другой старался поднять его лицо и повернуть к себе.
— Пусти! — тряхнул плечами Митька и уселся. Слезы текли по его щекам и падали с подбородка на траву.
— Утрись, утрись, Митенька! — суетливо советовал Адам, корявым пальцем неловко пытаясь смахнуть ему слезы. Митька рванул из штанов рубаху и подолом стал вытирать лицо. Синий шарф выпал у него из-за пазухи. Митька быстро схватил шарф и, словно за ним гнались, стал запихивать его в карман. Шарф там не помещался.
— Да что ты его пихаешь? Пусть лежит — не украду. Больно ударился-то?
— Не твое дело! — огрызнулся Митька, продолжая еще яростнее запихивать шарф в карман.
— Дак а на что тебе он? Зима счас, что ли? — делая вид, что не услышал грубости, стараясь разговорить мальчишку, спросил Адам.
— Это мамин шарф, — тихо сказал Митька.
— Ну что с того, что ты с ним делаешь?
— Я его нюхал, — серьезно и печально отвечал Митька. — Я его нюхал раньше, а теперь тут нечего нюхать. На, посмотри! — зло закончил Митька и, выдернув шарф из кармана, ткнул его Адаму под нос. — Чем пахнет?
— Ничем. Матерьялом, трикотажем, — удивленно отвечал Адам, обстоятельно понюхав шарф.
— Мама носила его на голове, — сказал Митька.
— А что же сейчас не носит? — спросил Адам просто так, механически.
— Потому что она умерла. Ты разве не помнишь, что она умерла? Ты разве ее не знал?
— Да-да, точно, оно, конечно… Стар я, забывчив. Оно, конечно, помню. Такая полная женщина, красивая такая, статная! — заглядывая Митьке в глаза, извиняющимся тоном говорил Адам.
— Красивая… — вздохнул Митька. — Только она не полная, она худая была.
— Вот-вот, красивая такая, худощавая из себя, — поправился Адам. — Так и что же с шарфом сделалось?
— Она его постирала, — отрывисто сказал Митька. — Я его прятал и нюхал, когда дома никого не было, а она постирала. Просил я ее как будто.
— Кто постирал, мачеха? — догадался Адам.
Митька слегка задумался. Это слово показалось ему несправедливым в применении к Гуле, и он отвечал раздраженно:
— Какая там мачеха! Не мачеха — она.
— Так сестра?
— Какая сестра? Говорю — она. Ну, не знаешь, что ли? Моего отца жена.
— У-м-мм! — промычал Адам. — И чего же ты теперь надумал? Спал-то почему не дома?
— Мне здесь нравится, — артистически сплюнув сквозь зубы, сказал Митька. — Домой я не пойду, я насовсем сбежал.
— Геройский мужчина! — усмехнулся Адам.
— А ты не смейся! — прервал его Митька. — Я все обдумал: я в армию пойду, в музыкальную команду. У меня слух хороший. Вон, помнишь, у нас на улице Рыжий был — его в музыкальную команду взяли. На горке часть которая, он там на трубе играет. Он меня знает, пойду к нему, не хуже его на трубе играть буду. Отец говорил, у меня талант к музыке.
— Слыхал я, слыхал, песельник ты хороший! — вспомнив вчерашнее Митькино выступление под его окном, улыбаясь, подтвердил Адам.
— Там кормят три раза и форму дают, и погоны! Понял? — Митька разгорячился, в серых его глазах зажегся огонь действия и веры в свое будущее.
Небо уже совсем поголубело, стало яркое, как лазурь.
В высоких деревьях гомонили полчища проснувшихся воробьев.
— Дай руку! — попросил Адам.
Митька помог ему подняться. Заправил рубашку в штаны и сунул за пазуху свой сокровенный шарф.
С минуту они стояли молча — маленький, злой и непреклонный Митька и старый одноногий Адам, так много переживший в эту ночь. Адам понял все, даже не понял, а почувствовал своим обнаженным сердцем все, что пережил Митька, почувствовал всю горечь его утраты с гораздо большей силой, чем сам Митька. И его собственная беда на время словно отделилась завесой, ушла, уступив место горю этого мальчишки. Все мысли Адама были сейчас о том, что делать дальше с Митькой, с этим лопоухим разбойником, который больше других причинял ему зло. Может, поэтому и любил-то он его больше других мальчишек. Было в душе Адама что-то женственное, что-то способное любить боль. Он понимал, что то зло, которое приносили ему мальчишки, — зло слепое, глупое, идущее не от сердца, а от свойственной детству жестокости ради забавы.
— Пойдем, братец, перекусим, — решительно сказал Адам и, похлопав мерина по шее, повернулся и, не оглядываясь, зашагал к своей сторожке. Секунду поколебавшись, Митька пошел следом.
Они вышли на главную аллею. В ворота въезжала «скорая помощь».
— Угадай, за какую машину удобней цепляться? — неожиданно спросил Митька.
— Хм! — сморщил лоб Адам и даже чуть приостановился от странности вопроса. — Не знаю. Когда я цеплялся, машин не было. За карету начальника дистанции очень даже ловко было цепляться, потому что у нее крылья были высокие и кучер кнутом не доставал.
— А кто такой начальник дистанции? — поинтересовался Митька.
— Ну, это я в слободке жил, при станции железнодорожной. Вот главный начальник это был. Дистанция — значит путя от одного места до другого. И вот на всех этих путях он главный хозяин был. Усатый такой мужчина, бакенбардный, в теле! — Лучистая улыбка, словно отсвет далеких дней детства, скользнула по лицу Адама.
Они подошли к сторожке. Внезапно припомнив главное, застеснявшись, насупившись, Адам преградил Митьке вход в сторожку.
— Ты постой, погоди, посиди вот тут, в холодке, — быстро забормотал Адам, — а то на шелковницу полезай, полакомись, пока твоя банда не налетела. А я в комнате уберу, завтрак приготовлю. Сам знаешь: вчера праздновал, поди, спиртным воняет — проветрю.
Митьке дважды не нужно было напоминать о тутовнике.
— Тогда позовешь! — повелительно бросил он через плечо Адаму и мигом взобрался по влажному стволу на самое раскидистое дерево. Карабкаясь с ветки на ветку, он радостно обирал черные, омытые росой ягоды. У каждого мальчишки было на тутовнике свое облюбованное и узаконенное место, своя ветка, на которую он никого не пускал. А теперь, в этот ранний час, Митьке казалось, что этот закон еще не вступил в силу. Скользкое от росы, холодное дерево, облепленное большими, длинными, черными, блестящими ягодами, принадлежало самому себе да ему, Митьке.
С каким-то особенным оживлением Митька уселся наверху в развилке — это была прекрасная ветка, в обыденной их жизни, днем, принадлежавшая Толяну Бубу. Митька давно зарился на это место, но отнимать его у Толяна не рисковал. Митька, хотя и был главным и держал всех мальчишек в кулаке своей выдумкой, отчаянной храбростью и силою, хотя небольшой, но очень резкой, стремительной, ловкой, если сказать правду, в душе опасался Толяна. Толян был слабосильный мальчишка, но в нем был такой запас злости, решимости, даже жестокости, что его все побаивались. На многих примерах мальчишки знали, что Толян ни перед чем не остановится: он может и укусить, и огреть камнем, и ударить в лицо головой, его даже родная мать бить опасалась.
Адам, как бросаются с моста в ледяную осеннюю воду, переступил порог своего дома. Первое, что он почувствовал, было дыхание его дочери — нежный, чуть уловимый аромат удивительных, незнакомых Адаму цветов.
На кровати спал Николай Артемович. Он не слышал, как скрипнула и открылась дверь, как в комнату вошел Адам.
Толстая коричневая тетрадь лежала на табурете перед кроватью. Адам взял ее в руки. Лихорадочно перелистал страницы, унизанные ровным, четким почерком, взял очки с полки и, сев здесь же, на табурете, стал читать…
Я знаю, вначале ты, может, и не прочтешь эту тетрадку, даже вижу гримасу и саркастическое: «Эти женские штучки!» Но когда поймешь, что я не шучу, что простилась навеки, все равно прочтешь — из любопытства или вернется на миг любовь, хотя какая это была любовь… Но так или иначе, а прочтешь и тогда узнаешь и поймешь все.
В твоем присутствии я всегда терялась и слова исчезали, вернее, я могла говорить с тобою обо всем: о политике, литературе, истории, только не о том, что меня мучило неустанно, — о наших с тобой отношениях. Ты должен знать все: я хочу судить тебя и себя.
Я написала это, почти всю тетрадь, еще в июне, когда была в горах с проверкой. Мне захотелось написать все потому, что некуда было деть себя в те длинные вечера, и потому, что в ауле был электрический свет (от собственной электростанции), и потому, что это был именно тот аул, в котором я жила тогда, в войну, и потом позже, и все здесь напоминало мне о молодости, о главных событиях моей жизни, о пережитом. Именно там я решила порвать с тобой навсегда, поняла, ощутила почти физически, что это необходимо и справедливо и если я этого не сделаю, то для себя самой перестану существовать как человек. Всему есть предел. И унижению тоже.
Начну все с самого начала, и ты не можешь мне возразить. Как хорошо, оказывается, что можно писать! И как трудно говорить. Ты обязательно закрыл бы мне рот поцелуем, и я смирилась бы, мне даже стало бы как-то неловко, что я тебя мучаю воспоминаниями, как ты говоришь, психологией.
Николай Артемович пошевелился на постели. Адам быстро закрыл тетрадь. Профессор спал. Но, уже напуганный, Адам тихонько, стараясь не скрипнуть, поднялся с табуретки, прошел к посудной полке, привешенной на стене, спрятал там тетрадку за тарелками и аккуратно задернул марлевую занавеску.
Адам понял, что коснулся тайны. Теперь он сможет узнать о своей дочери то, чего не знает даже Маруся.
И он решил ни за что не отдавать тетрадь профессору до тех пор, пока сам не прочтет ее, и уже приготовился выстоять бой, и смотрел на спящего с неожиданно наполнившей душу неприязнью.
— Эх, славно! — открыв свои синие глаза, потянулся в постели профессор. — Гутен морген!
— Взаимно, — пробормотал Адам.
— Заболел, что ли? — удивился профессор его тону. — Ах, ты еще не ложился! Устал, года не те?…
— Не те, — чтобы не молчать, ответил Адам.
— Сейчас я освобожу тебе жизненное пространство, освобожу, — весело говорил профессор, по-мальчишески легко вскакивая с постели.
Адам отвернулся, чтобы не смотреть на его густо заросшие волосами тонкие ноги и седеющую голову. Ловко одевшись, профессор прошел к голубому умывальнику, что стоял в углу Адамовой комнаты, очень похожей на каюту и своими размерами, и чистотой, и подчеркнутой ладностью в расположении вещей. Умывался он азартно, фыркая, отдуваясь, и Адам почти с ненавистью подумал о том, какой он еще молодой, сильный и энергичный в свои пятьдесят с хвостиком.
— Чисто у тебя. Один живешь, старик, а все вылизано, как в каюте военного корабля, — вытираясь белым вафельным полотенцем, заметил профессор то, чего нельзя было не заметить и что замечали все, кто заглядывал к Адаму. По всему было видно, что профессор проснулся в отличном расположении духа, настолько отличном, что ему хотелось сделать или сказать Адаму что-нибудь приятное. — Я в свое время служил на Балтике. Ну и школил нас боцман! — радостно продолжал профессор. — Всех перезабыл, а его как живого вижу. Украинец, фамилия у него было Горобец, а сам верзила пудов на шесть, не меньше. Ну и давал нам этот Горобец прикурить! Чистоту обожал… Ты бы ему, этому Горобцу, по вкусу пришелся.
— На флоте это так, — сказал Адам опять только для того, чтобы сказать что-нибудь. Все его мысли были заняты лишь одним: «Тетрадь. Сейчас спросит про тетрадь!»
Но профессор о тетради так и не спросил. Лиза не напомнила ему о ней. Она думала, что, проснувшись, он не сможет не увидеть тетрадь: на табурете, рядом с кроватью, она даже его часы положила нарочно на тетрадь.
Профессор взял с табуретки свои золотые кировские часы, завел их, прежде чем надеть на руку.
— Ну, перекусить дашь? — спросил он тоном приказа. — Давай что-нибудь на зубок — и побегу. Работы у меня пропасть. Сейчас шесть. Часов до девяти потружусь, пока тихо. Хорошо, что я у тебя заночевал — двадцать минут чистой экономии. А то я пока сюда из дому приду, двадцать минут пропало. Прогулка, правда, — полезное дело. Но в моем возрасте надо дорожить каждой минутой.
Адам молча достал хлеб, обернутый в чистую наволочку, чтобы не черствел, помидоры, огурцы, пирог, что принесла Маруся, и кусок сала. Вынул из шкафчика початую четвертинку водки и две стопки.
— Ну, ты как на меланьину свадьбу! — усмехнулся профессор, дружески обнимая Адама за плечи. — Это мне на пятидневку: я с утра мало ем. Ладно, время не ждет.
Профессор первым сел за стол.
— Не прихоти ради — здоровья для! — бодро сказал он тост.
Выпили. Николай Артемович ел с аппетитом юноши. Адам положил в рот лишь ломтик сала. «Как же с тетрадью? Сейчас он о ней спросит, сейчас…» Но профессор, наверное, оттого что ему было все-таки неловко, что он спал у Адама с женщиной, расфилософствовался.
Адам молчал.
— Да ты уже спишь! — взглянув на него, сказал профессор. — Спасибо за завтрак! Побегу.
Он быстро поднялся. Вымыл у умывальника руки, тщательно и энергично вытер их и так же энергично вышел из сторожки.
— А он чего тут делал? — Едва вышел профессор, юркнул в дверь Митька.
— Ничего, так, — смутился Адам. — Отдыхал после операции.
— А-а! — протянул Митька уважительно.
— Садись за стол.
— А я непьющий! — стрельнув лукавыми серыми глазами, прищурился Митька Кролик.
— Что ты говоришь! — в тон ему ответил Адам, спрятав бутылку в шкафчик. — Садись, на помидоры и сало нажимай!
Митька вытер руки о штаны и сел за стол.
— Руки от штанов не чище! Вон умывальник!
— Да я так, — недовольно буркнул Митька.
— Так не выйдет. Иди вымой. И лицо вымой — не похудеешь.
— Похудею, — огрызнулся Митька, но пошел к умывальнику.
Умылся нехотя. Это занятие он считал ненужным в человеческой жизни. Все время, пока Митька ел, Адам думал только об одном: «Скорее бы шел он играть». Поэтому и спросил у Митьки нарочно:
— Ты что, спать будешь? Ложись — постелю.
— Тю! — удивился Митька. — Я и так спал сколько. Я пошел, — сказал он, дожевывая на ходу помидор.
— Иди. Только поблизости.
— Угу! — миролюбиво буркнул Митька, признавая отцовские права Адама распоряжаться им. Как только Митька ушел, Адам накинул крючок на дверь, закрыл постель одеялом, достал с полки заветную тетрадь. Отстегнув култышку, он лег поверх одеяла, удобно примостил под бок подушку, надел очки и стал читать тетрадь Лизы, забыв обо всем на свете.
Среди эвакуированных, с которыми мы добирались до вашего города, у нас почти не было знакомых, знакомых по той давнишней мирной жизни, что была у нас до начала июля 1941 года. Тогда я еще не знала, что все самое главное в моей жизни произойдет в этом городе, что он станет мне родным, гораздо роднее, чем тот город, который мы с мамой оставили, увозя свое имущество в тачке.
Когда мы пришли в ваш город, в большинстве домов уже не было света. Вы еще спали спокойно, еще никто из вас не знал, что такое война. А мы, бездомные, едва тащили ноги от усталости и презирали всех тех, кто спокойно спал в своих постелях. Еще несколько слов о том, что тебя не касается, так, для себя… Этот день, когда мы ушли из родного города, тот самый день был днем моего рождения. Я забыла тогда об этом, а мама помнила. Она подарила мне ветку яблони с прозрачными золотисто-розовыми душистыми яблоками. Их было шестнадцать — столько, сколько мне исполнилось лет. Меня удивил ее подарок и обрадовал своей какой-то неповторимо горькой красотой. Мама, еще недавно так строго оберегавшая наш маленький сад, ругавшая меня за каждый сорванный нечаянно лист, вдруг сама обломила и принесла мне эту гибкую роскошную яблоневую ветвь, и то, что это сделала она, больше слез, больше крика выдавало ее отчаяние. Да, в тот день моего рождения с рассвета никто не спал, хотя в эту последнюю ночь город не бомбили. Видно, немцы считали его уже своим. По улицам летала бумага, пух перин, горела мельница. Муку и зерно растаскивали горожане. Кто был посильнее да поотчаяннее, те, кто решил остаться в городе, грабили магазины. Во всем этом была какая-то отрешенность, какое-то глухое отчаянье, тяжелое, непоправимое…
Уходя из дому, я взяла только ветку яблони, аттестат зрелости, который так недавно получила, и коробочку с золотой медалью. А мама достала где-то (выменяла на что-то) тачку и совала в нее узлы, подушки, кастрюльки. Меня это тогда поражало и оскорбляло. «Зачем они ей? — думала я с раздражением. — Зачем, если мы бросаем все — город, небо, сад, дом». Я хотела уйти так, в чем стояла, легкой и гордой, а она заставляла толкать вперед эту постыдную тачку, такую тяжелую, громоздкую тачку. Но какую добрую, дорогую службу сослужила она нам потом, эта тачка. Не отъехали мы от дому и двух кварталов, как стали выбрасывать вещи. Над городом кружили немецкие самолеты, и мы даже как-то забыли попрощаться с родным домом. Половину вещей мы выкинули, а половину сменяли на хлеб. А в нашей тачке все мы по очереди везли ребятишек, тех, которые не могли идти сами.
Из своей ветки, которую я вначале так ревностно хранила, мы с мамой съели только одно яблоко, остальными утешили ребятишек, их было в толпе так много. Одно яблоко все-таки съели сами, съели потому, что был какой-то религиозный праздник — Спас, кажется, и мама плакала и молилась. Она вдруг стала удивительно набожной и убеждала, что нам нужно обязательно разговеться и съесть по яблоку. У нас осталось к тому времени их два. Одно мы отдали заболевшему с утра мальчику, а последнее поделили с мамой. Потом мама отрезала от своей половины дольку дяде Мише и тете Соне, а я поделилась с Шурочкой. У этого яблока был волшебный вкус. И подумать только: в это время в нашем саду яблони гнулись от множества плодов, и эти же самые яблоки, горячие от солнца, покрытые густой пылью, перезрев, падали на землю и разбивались, никому не нужные. Нас от них тогда уже отделяли десятки километров, а потом сотни. А я, как леденец, сосала свою дольку.
Когда мы добрались до вашего города, у нас уже не было ни денег, ни сил. А многие собирались ехать за море, в Красноводск. Мы же решили передохнуть здесь. Выйдя на какой-то красивый, заросший деревьями и цветами бульвар, я упала на узел, который опустила на землю мама, и не могла найти силы приподняться, чтобы расстелить одеяло и подушку и дать маме место.
— Посмотри, Лиза, море! — сказала мама и замолчала. Я приподняла голову, потом села, встала на ноги и пошла, пошла к нему, к морю. Оно, оказывается, было рядом, только нужно было перейти полотно железной дороги. Море дышало рядом, колеблющееся, все в золотисто-серебряных, фиолетово-голубых бликах. Я пошла на его тихий свет. Я сняла платье и вошла в воду, которая сразу, словно была живой водой, сняла с меня усталость. Я не умела плавать и стояла по пояс в воде, а волны старались сбить меня с ног. Я вышла, наконец, на берег и села на еще не успевший остыть песок. Одевшись, укутавшись в платок, я долго-долго смотрела на море. И не было ни пройденных верст, ни горя. Я вдруг стала легкой-легкой и пошла по волнам так свободно, что сама удивлялась, сама себе не верила. Нет, это была правда: легко скользя, я шла по веселым, раскачивающимся, разноцветным волнам. Шла и не верила, шла и боялась, что вот сейчас провалюсь в эту веселую кипящую пучину… Но какое счастье — мне навстречу плыла лодка! В ней стоял мальчишка, такой ясноглазый, с высоким чистым лбом и густым чубом цвета спелой пшеницы, в белой рубашке с расстегнутым воротом и закатанными рукавами. Я так долго, так пристально на него глядела, что запомнила на всю жизнь. Он стоял в лодке и протягивал мне на помощь длинное удилище.
— Лиза, Лиза! — теребила меня мама. — Проснись!
И я открыла глаза. Всходило солнце, и море было совсем-совсем новым. Мне очень хотелось пить, просто ужасно хотелось пить. Вечером, на последнем привале, мы ели покрытую солью ржавую селедку, которую мама выменяла за мою любимую блузку. И мама хотела пить, и Шура, и дядя Миша, и тетя Соня — все. А воды, хотя мы и были у моря, пресной воды нигде не было. Мы с Шурой взяли чайник и пошли искать двор, где была бы колонка. В первых дворах, в которые мы заходили, воды не было. Но вот мы вошли в большой двор четырех этажного дома. Там мы увидели колонку, но открыть кран никак не могли. Я обернулась, ища, кого же позвать на помощь. Тогда первый раз в своей жизни, вернее — второй, я увидела Алешу. Он стоял с удочкой в руке в одном из подъездов и внимательно смотрел на нас.
Шура тоже увидела его и окликнула:
— Молодой человек, помогите нам набрать воды!
Весело насвистывая модный в то время марш «Ну-ка, солнце, ярче брызни!», Алеша подошел к нам. По нашему виду он сразу понял, что мы приезжие.
— Вы эвакуированные? — с жалостью и каким-то жарким, непонятным для нас любопытством спросил он. — Ну что там, как там?
— Там? — усмехнулась Шурочка. — Там немец… А я смотрела, смотрела на него и не верила своим глазам. «Что же это такое? — думала я. — Что же это творится? Или я опять сплю? Именно этого мальчишку я видела сейчас там, во сне, на берегу, когда шла по морю. Он был в лодке. Как мог он мне присниться, если сейчас я его вижу впервые?» — недоумевала я. Вот. Ты теперь знаешь, как мы встретились с Алешей. Я никогда тебе этого не рассказывала, никогда. Почему? Не знаю.
Помнишь, у меня было черное платье с гипюром, такое нарядное платье. Ты говорил, что очень его любишь. Так жаль, что я его не сохранила как реликвию. Когда я болела, его украла у меня знакомая, которая привозила ко мне в больницу лед, доставая его с таким трудом (откуда тогда было взяться льду!), бегая по всему городу. Она спасла мне жизнь и украла любимое платье. Она была молоденькой женщиной. Тогда так трудно было с тряпками, а оно ей шло, очень шло к лицу. Я на нее даже не рассердилась, а очень пожалела ее. Зачем она так все испортила, испачкала, измельчила? Я бы это платье отдала ей с радостью и еще себя бы счастливой считала. А она спасла мне жизнь и украла платье и при встрече перебегала на другую сторону улицы…
Я теряю нить, но прости, иногда мне кажется, что ты чем-то похож на мою знакомую. Я опять отвлеклась, а так хочется все по порядку, чтобы была логика. Я знаю, что только она тебя может убедить — логика. Ну а где мне взять ее, если вся наша любовь, вся эта преступная и такая мучительная для меня связь ничего общего с ней не имеет, с ней, с твоей уважаемой логикой?! И все-таки логика восторжествовала. Мой отъезд, мое твердое решение уйти от тебя сейчас — так логично, так естественно. Именно теперь, когда умерла твоя жена, мать Алеши, когда, казалось бы, ничто не стоит между нами. Я боюсь одиночества, но еще сильнее я боюсь тебя, потому что с тобой еще более одинока.
Да, я так боюсь одиночества… Ты умный, ты очень умный, я знаю, ты все понимаешь, поэтому и пишу. У тебя нет «дощечки» в голове, знаешь, такой, которая, к сожалению, бывает у многих. Помнишь, мы с тобою однажды долго говорили об этой «дощечке»? Я имею в виду гибкость ума и душевную тонкость, способность понимать сердцем. Я не знаю, как это выразить словом, понятием. Скорее всего, это глубина души. У одних душа совсем неглубокая, почти плоская, ограниченная. Вот говоришь с человеком и ясно чувствуешь, как ударяешься в эту самую «дощечку». Мне почему-то эти «дощечки» кажутся такими медными, с прозеленью. Наверное, с этими «дощечками» родятся на свет, во всяком случае это ни в какой степени не зависит от образованности и так называемой культурности человека. Я знала много людей в высшей степени образованных, увенчанных всякими дипломами и титулами, знающих музыку и литературу, щеголяющих знанием языков и вместе с тем не могущих понять, казалось бы, самые простые вещи, самые несложные движения души. Знаешь, пожалуй, ярче других об этом написал Экзюпери в своем «Маленьком принце». Конечно, ты помнишь его рисунок № 1 и рисунок № 2 и вообще всю эту прелестную, и мудрую, и печальную, и чистую, как солнечный луч, сказку. Я знала людей совсем простых, малограмотных, которые понимали ВСЕ, потому что дана была им мудрость сердца, чуткая душа — самое высокое, что может быть в человеке, чего не получишь ни в каком институте, не купишь, не возьмешь напрокат.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги 17 левых сапог предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других