1. Книги
  2. Стихи и поэзия
  3. Борис Рогинский

Прогулка не будет скучна. Этюды о стихах

Борис Рогинский (2024)
Обложка книги

Эта книга — ряд сочинений о стихах, с которыми автор сжился. Ее жанр — не анализ стихотворения, не эссе, а скорее этюд или развивающие тему вариации. Автор пытается настроиться на волну стихотворения, взять его тональность, проникнуться духом тех времен и пространств, что стоят за ним и после него, вынести на свет все, что с ним связано на чердаках и в подвалах памяти читателя. Поэты — по большей части те, чьи стихи окружали автора с ранней юности и как бы вошли в состав его крови: Лев Друскин, Роальд Мандельштам, Владимир Уфлянд, Татьяна Галушко, Иосиф Бродский, Олег Охапкин, Лев Васильев, Сергей Стратановский, Виктор Кривулин, Олег Григорьев, Елена Шварц и другие. Несколько этюдов написаны в соавторстве с Игорем Булатовским. В формате PDF A4 сохранён издательский дизайн.

Оглавление

Купить книгу

Приведённый ознакомительный фрагмент книги «Прогулка не будет скучна. Этюды о стихах» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Веревки на чердаке

«Ковшом Медведицы отчерпнут…» Роальда Мандельштама

* * *

Ковшом Медведицы отчерпнут,

Скатился с неба лунный серп.

— Как ярок рог луны ущербной,

И как велик ее ущерб!

На медных досках тротуаров,

Шурша, разлегся лунный шелк,

Пятнист, от лунного отвара,

От лихорадки лунной — желт.

Мой шаг, тяжелый, как раздумье

Безглазых лбов — безлобых лиц,

На площадях давил глазунью

Из луж и ламповых яиц.

— Лети, луна! Плети свой кокон,

Седая вечность — шелкопряд!

Пускай темны глазницы окон,

И обо мне не говорят!

Мороз от ног отщиплет пальцы —

Добыча верная в ночах, —

Идут! Они — неандертальцы,

А я — копье на их плечах.

— Идут, идут — отлично спелись

Под шорох туч и ветра свист;

— Какая ночь! — Археоптерикс —

Не час полуночи навис.

Не сны — сырые груды щебня,

Где чудом — треск горящих щеп…

Пусть ярок рог луны ущербной!

Но как велик ее ущерб!

Как известно со времен Жуковского («Отчет о луне»), луна обозначает все, и луну можно сравнить со всем. Не только со щитом варяжским и сыром голландским. Месяц загадку загадывает не одному Раскольникову. Были и другие петербургские безумцы, менее абстрактные и менее опасные, но столь же тревожные. «Опять луна мне яд свой льет» — льет на всю жизнь и почти на все стихи Роальда Мандельштама: «В звенящие ночи не спится. / Луна заливает постель»; «Старинным золотом сверкая, — / Здесь каждый лист — луны кусок»; «И прозелень лунной меди / Растет от сырых ветров»; «Лунный колокол бьет неумолчно, / ‹…› / Что на небо приклеен червонец / Или бронзовый греческий щит»; «Хитрый-хитрый лунный заяц; / Сел и смотрит вниз»; «Трубит октябрь, не умолкая, / В свой лунный рог»; «Луна лелеет кафедралы, / Как кости мамонтов — ледник» (в этих заметках будет много цитат, и все, исключая две, из стихов Роальда Мандельштама). Сам язык поэзии растет из лунного света. Александр Траугот спросил его: «Ну что ты такое пишешь: „Луна издаст тоскливый стон, / Как медный щит центуриона, / Когда в него ударит слон“» — то есть уж перебор с архаичностью и пафосом. В ответ была написана автоэпиграмма:

Ищет лунный человечек

На полу осколки

Искалеченных словечек

С прошлогодней елки.

А вот здесь луна — серп. «Отчерпнут» (вариант: «отчеркнут»). «Скатился». Что-то здесь слышится гильотинное. Есть вариант распятия: «Ночь застывала на черных лужах, / Вбитая в небо гвоздем луны». И место действия, скорее всего, Покровка, проспект Маклина, площадь Репина: лунный шелк на досках тротуаров виден в его акварели с трамваем у Аларчина моста («А снизу, где рельсы схлестнулись / И черств площадной каравай, / Сползла с колесованных улиц / Кровавая капля — трамвай»). Под ногами — гастрономическое: «На площадях давил глазунью / Из луж и ламповых яиц». Так реализуется формула «хлеба и зрелищ»: на небесах — казнь, на площадях — еда. Порой наоборот. Не важно, главное — будто натянута бельевая веревка для образов стихотворения. Наверху — луна, «седая вечность», «шорох туч и ветра свист», внизу — «мороз от ног отщиплет пальцы», безглазые лбы и безлобные лица, «спелись».

Но есть и вторая веревка. « — Как ярок рог луны ущербной, / И как велик ее ущерб!» — «Пусть ярок рог луны ущербной! / Но как велик ее ущерб!» (Курсив здесь и далее мой. — Р. К.) От эпического к драматическому, от архаики целого к разорванности современного.

Есть искушение протянуть эти две веревки, как бельевые на чердаке, вдоль всей его лирики: «Ночью шеломами грянутся горы. / Ветры заладят свое, / — Эти бродяги, чердачные воры, / Делят сырое белье». Эпос — драма, высокое — сниженное, пафос — ор, ампир — экспрессионизм. И обратно. «Люблю одиночество флага / В хохочущей глотке небес»; «И ночь обрушится в лицо / Колючей готикой видений — / Картечью битых леденцов»; «Так не крадутся воры — / Звонкий ступает конь! / В небо возносит город / Каменную ладонь, / ‹…› / Вывинтив мясорубкой / В небо — распятый фиг! — / Висельник в медной юбке / Темный хранил язык».

Так вот, луна. Не без китайщины: «На медных досках тротуаров, / Шурша, разлегся лунный шелк, / Пятнист, от лунного отвара, / От лихорадки лунной — желт». Тут и заморские ткани («Как блуждают матовые руки / По шелкам туманных кимоно! / — У луны неведомою мукой / Тело золотистое полно…»), и зелье (опять же «Опять луна мне яд свой льет»), и зараза («Опять Флоренция ждет холеру, / Целует облак плечо луны»).

Появляется лирический герой, точнее, только его походка: «Мой шаг, тяжелый, как раздумье / Безглазых лбов — безлобых лиц». Далеко ходить не надо — да это и невозможно, лирический герой — «хромой зубоскал» — ходил на костылях. Безглазые лбы и безлобные лица — это, похоже, из графических работ его друзей, Александра Арефьева и Шолома Шварца. Но есть тут и иное: он — великан, шагающий по «улице безъязыкой». Да, Роальд Мандельштам — это не только Блок, Брюсов, Сологуб и Гумилев, но в огромной степени и Маяковский. Его влюбленность в улицу и презрение к ней, гигантизм его шага. Никто в моло-дой поэзии этой эпохи мимо него не прошел. Но Роальд Мандельштам замахнулся особенно отважно: уже не пеший великан, а прямо-таки Медный всадник: «Когда изукрасить заливы / Луну принесут облака, / Над миром — таким молчаливым! / — Моя распростерта рука».

И вот этот гигантский, безглазый и безлобый шаг «На площадях давил глазунью / Из луж и ламповых яиц». Жратва, вино и посуда почти всегда под ногами (друзья вспоминают, как поэт отправлял их вниз, в большой мир — сдавать стеклотару и покупать полное, а недоеденные пельмени выкидывал из окна прямо на Канонерскую улицу): «И, листопад принимая / В чаши своих площадей»; «На подý площадей щербатом — / Недожаренный лунный блин»; «Нет, китаец, привычный к вину, / Не откроет его для людей, / Не нарежет лимоном луну / На тарелки ночных площадей!» В этом стихотворении, что характерно, яичница приготовлена не из лунного света, а из электрического. Зрелище — луна, а хлеб (яичница) — электричество. Сказано с презрением. И даже со злостью: «На лестничных маршах / Вдоль красящих стен / — (Приветствуя двери: „Сезам!“) / — Сорву со стены плоскомордую тень, / А лампы — по рыбьим глазам!» И вот вопрос: к кому презрение, на кого злость? Или на что? Поэт и толпа? Судя по рисункам Арефьева и Шварца — и да и нет. Да, полублатные, полумилицейские типы. Борцы, расстрельщики, демагоги — то ли античность, то ли Средневековье, то ли Ленинград сороковых-пятидесятых: «Я зритель ночных беззаконий, / А край, о котором рассказ, / В узорных корзинах балконов / Скрывает созвездия глаз». И рядом — пиры («В луженых глотках застывало / Голубоватым серебром / Колбас расплавленное сало, / Как ломоть стали под ребром. / Пивная медь дымила в кружках, — / Дымясь, горела на столах: / Была нужда — гремела в пушках, / Была нужда — в колоколах»), поединки («Он придет, мой противник неведомый, / — (Взвоет яростный рог в тишине)», мельницы («Может быть, рыцари в битве пали / Или сошли от любви с ума?»). Уголовное, драматическое «сейчас» неотделимо от «сейчас» вечного, эпического. Размыты не только эпохи, но и миры. То, что принято называть внутренним миром, и то, что можно назвать улицей, переливаются друг в друга. И безглазые лица, и отвар, и лихорадка, и лунный серп — это всё и вокруг поэта, и внутри его. В этом как раз его отличие от Маяковского и Гумилева. Его герой никогда не смотрит на себя со стороны, он всегда то меланхолично, то яростно распахнут в мир, а мир через «глазницы окон» — вливается в него.

Зеленым горячечным чадом

Вливалась в палату луна —

И мальчика, спящего рядом,

Прозрачно змеившимся ядом

Неслышно одела она.

Или не ядом, вином, и уж тут непонятно, чтó куда распахнуто и что во что вливается:

Глазами солнечных зеркал

Весь город освещен,

И голова моя — бокал,

Невыпитый еще.

В этом мире нет ничего мертвого. Душу (или хотя бы тело) обретает не только флора («Мой слабый звон приветствует и плачет. / Меня хранят степные ковыли. / — Я здесь стою! / Я не могу иначе. / Я — колокольчик ветреной земли!»), не только чугунная фауна («Квадрига грифов дремлет на мосту»), не только дома («В дома, замученные астмой, / — Домой, сквозь холод мертвеца»), не только водные магистрали («Бросься, ветер, в глаза каналам, / Сдуй повсюду седую пыль»), но даже и абстрактные меры времени: «Наступил, с перегнившим дыханием, / Вислогубый и потнень-кий час».

Итак, снова о луне. Она, конечно, тоже живая. Птицу видно по полету — она у него летит. И это, кажется, любимое им изобретение, а не случайная метафора: «Как узорная тень балкона / От летящей в окне луны»; «А в окнах моих луна / Летит голубым дельфином». Ее полет измеряет время: « — Бьют часы! / Полет луны шафранной, / Одиноким, сдерживать не нам!» Дальше расхождение: « — Лети, луна! Плети свой кокон, / Седая вечность — шелкопряд!», вариант — «седое время — шелкопряд». Откуда взялся шелкопряд — понятно: «лунный шелк», а вот вечность ли, время ли — похоже, поэту было не так важно. Предметы и грезы у него покорно живут по закону вечного возвращения. «Седая вечность» — сочетание знаменитое. Его прославила Ахматова: «И даже „вечность поседела“, / Как сказано в одной прекрасной книге» («А в книгах я последнюю страницу…», 1943). По одним сведениям, «вечность поседела» было сказано в одной прекрасной книге «Приключения Тома Сойера», а по иным, в другой — «Капитан Фракасс» Готье. И то и другое — литература мальчишеская, скорее во вкусе Гумилева, чем Ахматовой. Вроде бы Гумилев даже называл дилогию Марка Твена «Илиадой» и «Одиссеей» детства. Большое искушение сказать, что не наигравший-ся в индейцев и пиратов из-за войны и болезни Роальд Мандельштам, поклонник Гумилева, относился к ним точно так же. Стихотворения Ахматовой он читать не мог, а вот «Приключения Тома Сойера» и «Капитана Фракасса» не мог, напротив, не читать.

Кокон шелкопряда как метафора времени или вечности тоже двоится: если вечность, то нить безлична и бесконечна, а вот если время, то это старое как мир название судьбы смертного. И снова здесь нет границы между большим и малым. Собственная нить поэта была весьма тонкой: с детства — астма, а с войны — костный туберкулез, затем — алкоголь, наркотики. Она, собственно, и оборвалась довольно рано. Но была еще судьба мира, и тоже не бесконечная. Ожидание и переживание неминуемой грядущей катастрофы неотделимо от его стихов. Да, ожиданием катастрофы жил и русский символизм, но он-то дождался. Какой катастрофы ждать между смертью Усатого и XXII съездом? Тогда, казалось бы, все полнилось ожиданием счастья, подлинной жизни. Роальд Мандельштам — в одном лице и Медный всадник, и бедный Евгений — ждал реванша, возмездия, в нем были и его гибель, и его главная надежда: «Тысячи копий осветит утро, / Тайная зреет в ночи гроза»; «Мы возвратимся из дальней дали — / Стремя в стремя и бронь с броней». И тут начнутся боевые действия всех времен: «Заоблачный край разворочен, / Он как в лихорадке горит: / — В тяжелом дредноуте ночи / Взорвалась торпеда зари. / Разбита чернильная глыба! / И в синем квадрате окна / Всплывает, как мертвая рыба, / Убитая взрывом луна» (да-да, тут и луне каюк); «В ознобе бьются волны, / Как горе, солоны, / Терпенья чаши — полны, / Идут СЛОНЫ!»; «В небе идет война / Алой и Белой розы»; «И я с восторгом жду, триарий, / Когда в бою падет гастат». Поэтому и «темные глазницы окон» (вариант: «колодцы»), и «обо мне (вариант: „о нас“) не говорят» — это не о профессиональном признании, а о бунте: «Я полон злорадного чувства, / Читая под пылью, как мел, / Тисненное медью „Саллюстий“ — / Металл угрожающих стрел». Окна озарятся не электрическими лампочками, а огнем мятежа.

Где слоны — там и мамонты («Мамонтов выводит Гасдрубал»), а где мамонты — там и неандертальцы с археоптериксом:

Мороз от ног отщиплет пальцы —

Добыча верная в ночах, —

Идут! Они — неандертальцы,

А я — копье на их плечах.

— Идут, идут — отлично спелись

Под шорох туч и ветра свист;

— Какая ночь! — Археоптерикс —

Не час полуночи навис.

Босиком по морозу — так он переживал мир. Нет, не переживал, ощущал. Так же, как и его друзья-художники, называвшие себя «Дикими». Ужас и тайный восторг одичавшего города полнят его стихи и работы его друзей. И все это именно от ощущения: «Мороз от ног отщиплет пальцы». Неандертальцы ходили без обуви. Все в компании Роальда Мандельштама чувствовали себя первыми людьми на земле. Нет, традиция в их жизни была. Постепенно возникали и Лорка, и Борисов-Мусатов, и Хлебников, но старшее поколение, которое могло передать им все это, почти на корню было выкошено в тридцатые и сороковые. Они почти всё открывали сами — культура и человечность, так же как и немногие старшие, дружившие с ними, в эру каннибализма и робкого вегетарианства 1950-х были их «добычей верной в ночах». Где-то рядом с Канонеркой и открытия Адамчика Рида Грачева на Гороховой/Дзержинского, охтинский «джаз предместий» Бродского. Да и стиляги, стриженные «под Тарзана», тоже недалеко — хиляют по Броду.

У неандертальцев, однако, длинных копий не было. Похоже, образ взят с чернофигурной вазы — «Ослепление Полифема». Этим изящным шагом (« — Идут, идут — отлично спелись») поэт скакнул из неолита в античность. Идут, вообще-то говоря, не только одни слоны и неандертальцы, летит не одна луна: движется, шагает, дрейфует и мчится в воздухе весь его распахнутый, плазматический мир: «Молча шел Сципион Африканский, / Окруженный друзьями, в Сенат»; «Идет по замершему городу / В туманных сумерках Шекспир» (приехавший на трамвае); «Квадригой летучей / Сомнений недобрых / По лунному небу плывут» (это о мыслях); «Проходит вечер, ночь пройдет — / Придут туманы, / Любая рана заживет, / Любые раны!»; «День уходит, как тореро: / Белый плащ над синим миром»; «И рассвет идет несмело — / Холод старческий пролить / На трепещущее тело / Обесчещенной земли»; «Косматое солнце по венам плывет» и т. д. Интересно, что здесь исчезает тяжелый шаг самого героя: он хорошо устроился — «копьем на плечах» не то неандертальцев, не то Одиссея и его спутников. В русской литературе ощущение не новое: «И с той поры сколько раз уже я играл роль топора в руках судьбы!» При всем маяковском гигантизме и бунтарстве герой, как и Печорин, не заблуждается относительно своей роли в мире: вроде и Демиург, а вроде и живой инструмент в духе Анненского: «Две ноты над озером зыбким: / Я пел только радость и страх, / Подобно тоскующей скрипке / В ее неумелых руках»; не воин в бою, не охотник, а лишь их оружие, ну или в крайнем случае — дозорный; его дело — вглядываться в «бледный круг ночной эмали, / Проржавевший от бессонниц», чтобы, когда начнется, возвестить миру. Бедняга Печорин был лишен этого утешения. Герой Роальда Мандельштама всегда готовится к битве, но никогда не вступает в нее.

Как и полагается единице времени, час в стихотворении живой — археоптерикс. Очевидно, темнота, которая наполняет мир стихотворения, — от его распростертых крыльев. И он тоже — знак чаемой катастрофы, как и другие ископаемые существа: «Но встал тубист, как ящер Юры, / Как медный слон, оцепенев, — / И листья ветхой партитуры, / И дам напудрил юрский мел. / „И так-и-надо! / Так-и-надо!“ — / В скрипичной судороге — месть: / Фосфоресцирующим гадам / Чертить — / Менэ´, / Тэкéл! / Фарэ´с!» Не из жуткого ли детского воспоминания эта птичка: «А в небе, розовом от жара, / Склоняя хищный нос, / Из гривы бешеных пожаров / Взметнулся бомбовоз»? Раз полночь не то из юрского периода, не то из античности, не то из военного детства, то что уж говорить о действительности в целом:

Не сны — сырые груды щебня,

Где чудом — треск горящих щеп…

Пусть ярок рог луны ущербной!

Но как велик ее ущерб!

Сказано же было, «От лихорадки лунной — желт» — бред, галлюцинация, сон. Под действием зелья герой делается то великаном, то дикарем, то копьем. К концу стихотворения столько накопилось образов, что, похоже, ему время вообще отключиться. Умереть. «Я знал об яде, но чашу выпил, / И был отравлен, и сон исчез». Что, собственно, и происходит. Вместо былого великолепия обстановки — послевоенные руины, прикрытые фанерными щитами: «сырые груды щебня». Вместо мирового пожара в крови героя — «чудом — треск горящих щеп…» Веревка иронического снижения натянулась. А тут и другая веревка — от эпоса к драме: «Пусть ярок рог луны ущербной! / Но как велик ее ущерб!» Ярко пылает грядущая катастрофа, а может быть, просто рассвет, но тоже гибельный: «Вопросам сумрачным в ответ, / Рожденный из огня, / Летит оранжевый рассвет / На голубых конях, ‹…› И я хочу, про все забыв, / В твоем огне сгореть, / Чтоб, не сумев прекрасно быть, / Красиво умереть». Рог луны не гаснет, сил для освеще-ния города и мира достаточно. Но он знает свою ущербность, свой срок, как и срок города, и мира, и этих веревок на чердаке.

О книге

Автор: Борис Рогинский

Жанры и теги: Стихи и поэзия, Русская поэзия

Оглавление

Купить книгу

Приведённый ознакомительный фрагмент книги «Прогулка не будет скучна. Этюды о стихах» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Вам также может быть интересно

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я