Действие книги происходит на широких просторах северо-восточной Руси, где причудливо переплетаются действительность и мифы финно-угорских народов. Два друга – молодой охотник и медведь-оборотень, взрослеют, проходят испытания, чтобы стать лучше и сильнее в мире, который окружает их.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Ольма. Стать живым предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
© Анна Владимировна Прокофьева, 2022
ISBN 978-5-0059-0179-8
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Как только она появилась на свет, она сразу же услышала свое имя — Неёма. Ей его мать дала, когда после рождения она взбиралась по густой теплой шерсти маминого бока на большую мохнатую грудь вместе с братом, который тоже получил имя — Неёла. Ничего не было видно, веки новорожденных медвежат были плотно сомкнуты, поэтому было темно и только вокруг витали запахи маминой шубы, сырой земли, сухих листьев и сладкого медвежьего молока, к которому стремились новорожденные медвежата. А медведица-мать ласково урчала на свой медвежий манер: «Не-йо-маа, Не-йо-лаа…»
Давно это было, много-много лун и солнц назад, а сейчас бархат её темных ноздрей трепетал, когда чуткий нос втягивал запахи дремучего тайбола. Здесь, внизу, где до половины лета лежат в кургах и лядинах снега, вкусно тянуло холодной прелой листвой берёз, затерявшихся в могучем и древнем кожере. Под тяжестью сильных лап Неёмы выступала темная вода, пропитывающая мягкий нежный ковер лесных мшар. Там, ниже, торфяное болото, но ей туда не надо. Повыше она стремилась, туда, где розовостволые сосны взмывали в небо, щекоча колючими зелеными щетками ветвей редкие низкие облака в выцветающем жарком небе. Там, где у подножий истекающих смолой сосен, тянул веточки ввысь нежный прозрачный подлесок, ждали ее заросли ароматной и сладкой малины. Медвежьи карие глаза с поволокой жмурились от предвкушения сладкого густого сока, что брызжет из лопающихся на языке малиновых ягод.
Пока она пробиралась вверх по склону, она вспоминала, как еще совсем недавно, неуклюжим медвежонком карабкалась по узловатым корням и крутым взгоркам вслед за матерью, которая вела их с таким же по-детски неуклюжим братом в их первый малинник. Тогда тоже была макушка лета. Знойно, душно, как в стоялом бочаге, но только вместо кислого духа забродившей воды, густой воздух лоснился сладким потом и медвяно-малиновый запах можно было отрывать лапой и класть на розовый влажный язык. Кроваво-красные тяжелые капли малины пригибали тонкие ветки кустов почти к самой земле. А высоко, на верхних, тянущихся к свету побегах, белели неяркие, еле заметные цветки. Среди них деловито жужжали трудолюбивые полосатые макши, собирая малиновую жару в зобик. Из этой ароматной сладости они потом сварят и разольют по сотам янтарный тягучий мёд. А мама-медведица неспешно шла впереди по протоптанной ею тропинке и медвежата бестолково путались у нее в лапах, играя друг с другом и с солнечными лучами, запутавшимися в густой траве лесных прогалин.
Молодая медведица погрузившись в воспоминания и сладко зажмурилась: «Мёд! Лакомо!». Размеренно шагая вверх по своей давно натоптанной тропе, она снова вспоминала свое беззаботное детство и добрую большую мать, чей мягкий бок и сильные ласковые лапы всегда были рядом.
Её мать всегда была для нее загадкой. Частые отлучки матери с лежбища особо не привлекали внимание медвежат, но Неёма всегда тосковала, когда большая медведица надолго оставляла их одних с братом Неёлой. Но мама-медведица всегда возвращалась, чтоб принести потом на шерсти сладковато-пряный запах побывавшего в огне мяса, а в зубах узелок с теплым ноздреватым и таким душистым комком чего-то пахнущего едой, но на привычную еду не похожего. И Неёма с наслаждением вгрызалась молодыми зубками в хрустящую корочку пахучего кругляша, чтоб добраться до вкусной и мягкой сердцевины. Неёма думала что, наверное, это были какие-то мягкие орехи, которые мать приносила из мест, где не пахло лесом… А братец отказывался от угощения, недовольно фыркал и отворачивался, ему не нравился запах дыма и огня.
Однажды мать снова вернулась, неся в зубах тот самый мягкий орех из далеких мест, где не пахнет лесом. Неёма вдвоем с матерью с удовольствием полакомились белой мякотью и хрустящей скорлупой. Неёла же по-прежнему отказался от нелесного ореха. Поэтому, когда небесное светило уже яро припекало густую шкуру на спине, медведи все вместе отправились в ближайший малинник. И брат — беспокойный Неёла, который был крупнее и проворнее, к тому же голоднее ее, увлек сестру за собой. Толкая плечом и смешно подкидывая зад, отскакивал в сторону. И она, приняв его игру и переваливаясь на коротких крепких лапках, побежала вслед за ним, все дальше и дальше от мамы-медведицы, под сень высоких, в густых зеленых шапках, деревьев. Шагнула в отбрасываемую ими густую тень и словно окунулась в прохладную изумрудную воду. На легком ветерке еле-еле шевелились стебли лесных трав и в этом темном воздушном омуте скользил одинокий, оторвавшийся от ветки листок. Тогда, задрав лобастую круглоухую голову вверх, она восторженно открыла пасть от удивления, увидев огромную ярко-зелёную кружевную шапку старой липы, которой громадное дерево укрывало от летнего зноя тенистую поляну. Мощные узловатые ветви держали на крепких своих плечах узорчатую липовую листву и густые душистые липовые цветки. Липовый же цвет маленькой медведице издалека слышался свежим медово-зелёным благовонием, ненавязчивым и нежным и, чем ближе она подходила, тем сильнее и ярче он становился и насыщался пьянящими сладкими оттенками. Уже у самых толстых корней она почуяла выстоявшийся сладостно-сухой запах нагретой летней жарой коры…
Непоседливый брат уже карабкался вверх по могучему стволу лесной красавицы и скрылся в резной листве, лишь только шорох листьев отмечал его путь в густой кроне. Пока Неёла шуршал где-то далеко вверху, маленькая медведица завороженно наблюдала как большие мохнатые и желтые-полосатые макши неподвижно висели в золотистом воздухе и вдруг отлетали, светлея в тени и темнея на солнце. Завороженная этим танцем Неёма вдруг подпрыгнула на всех четырех лапах от громкого треска. Бурый, пушистый комок, облепленный зелеными листьями и, окруженный жужжащим облаком, скатывался вниз, мягко ударяясь о сучки и ветки и издавая короткие кряхтки…
Тогда она впервые попробовала сладкий мёд, пряный и золотой, слизывая его капли с густой шубы Неёлы. А полосатые мокши вились вокруг его распухшего носа… Как же это было давно… Весны две уже минуло…
Много дней прошло с той поры, когда она была маленьким неуклюжим медвежонком. Воспоминания побередили медвежью душу и растаяли легким облачком. Шумно вздохнув, медведица-переярка выбралась из влажной низины к розоватым стволам сосен. В дрожащем знойном воздухе одуряюще и сладко пахло. Малиновые капли ягод плотно усыпали зеленые гибкие ветки. Неёма поспешила к сочно пахнущим кустам, чтоб полакомиться, росшей на светлом ернике сладостью. Малинник укутал щиколотки стройных сосен кустистым подлеском. В тяжелом духмяном мареве так же, как два года назад, так и сотни лет до этого, вились трудолюбивые макши… Яркие и вкусные ягоды исчезали в пасти Неёмы, сладкий сок тёк по твердой темной коже медвежьих ладоней, когда она когтями лап, словно редким гребнем чесала ветки малины. А густой мех на морде уже давно весь слипся от кроваво-красной малиновой патоки. И как в далеком детстве Неёма урчала от удовольствия: «Ер-ер-ер-ер…»
Вот уже целый солнечный ий она была одна. Мать ушла во время прошлогоднего гона к ярому чужому беру. Беспокойный брат тоже однажды исчез вслед за ней. Видимо, отправился на поиски новых, собственных угодий. Она же осталась на прежнем месте, где знала все тропки, урочища и буреломы. С тех пор и потянулась ее размеренная и одинокая жизнь: после спячки яркая весна и густое лето, занятое заботами, когда с весны до осени нужно жировать для нового зимнего сна…
Но этой весной, когда весь лес цвел и благоухал молодыми травами, пел на разные птичьи голоса, она стала ощущать смутное беспокойство и какое-то непонятное томление, просыпающееся глубоко во чреве, под слоем сильных мышц и густым бурым мехом… Она пьянела от зеленой волны леса, накрывающей ее тень, размывающей сладкий щекоток то ли от меда, то ли от аромата цветов, прилипший на краешек бархатного носа и кожу нежной губы.
Это же самое беспокойство и сейчас в жаркий летний зной заставило ее отвлечься от лакомства. Обуреваемая непонятной тоской, накатившей неожиданно, словно короткий летний дождь, она задрала морду к небу, проглядывавшему сквозь пушистые ветви сосен. И верхним чутьем уловила чужой, будоражащий запах, который тонкой нитью, почти паутинкой тянулся с дальнего края полянки. Этот запах, прочно обосновался в ее носу, испачканному сладким клейким соком. Прилип к нему и, будто мощной лапой мягко, но сильно вытолкнул Неёму из густых объятий малинника. Прозрачная паутинка чужого духа становилась плотнее, насыщеннее с каждым шагом и, в конце концов, привела ее к ободранной сосне, где из глубоких царапин в стволе вытекала янтарная душистая смола. Но привычный аромат живицы перекрывал и подминал под себя более сильный, более густой дух крупного лесного зверя, дух чужого медведя, дух сильного и зрелого самца. Глухое рокотание заворочалось в ее горле, становясь все громче, стремясь ввысь к голубому знойному небу, оно тянуло ее всю вверх, заставляя напрягать мышцы. «Чужак! Прочь!» — проревела и, резко выпрямившись на задних лапах, молодая медведица мощным ударом крепких когтей перечеркнула чужие пахучие метки, оставив на голом ободранном сосновом стволе малиновые пятна ягодного сока. Внезапно проснувшаяся ярость хозяйки угодий медленно затухала, уступая непонятному звучанию чувств внутри… Медвежий рык становился все тише и мягче и, успокоившись, она снова грузно опустилась на все четыре конечности, и шелковистый мех серебристо-бурой волной прокатился от густой холки к мягкому хвосту. Рыкнув снова, но уже, так, для порядка, Неёма отправилась в обратный путь, к уютному выворотню, где она проводила короткие летние ночи.
Это логовище уже давно было ею обжито. Корни огромной ели когда-то давно подмыло весенними ручьями и она, ель, не выдержав веса темно-зеленых тяжёлых лап, рухнула под ноги своим лесным собратьям. И в тот момент еловые корни, крепко цепляющиеся за землю, вывернули целый пласт лесной почвы, обнажив светлый мягкий песок, скрывавшийся ранее под многолетними слоями перепревших палых листьев. Много времени прошло с тех пор и подсохшее корявое корневище старой ели успело покрыться пушистым изумрудным ковром мха, нависая плотным левашем над образовавшейся ямой. Песок на дне перемешался с прошлогодними листьями и пучками сухой травы и был мягок и сух. Неёма обманчиво неуклюже соскользнула в свое логовище, снова всколыхнув шкуру блестящей волной пушистого меха, и стала устраиваться на ночь. Сон не шёл. Шумно вздыхала, тихо порыкивала, вспоминая чужой запах, обнаруженный на краю малинника, будто бы он, этот самый запах, до сих пор прилипший к бархатным ноздрям, тревожил, и мешал спать. Медведица перевернулась на спину и сложив лапы на широкой груди посмотрела вверх. Там, за высокими ветвями, густой листвой и тяжелой хвоей, виднелось в проглядах темнеющее небо. Зажигались первые звезды и широкой полосой разлилась на темно-синем полотне неба млечная река. Неёме было жаль разлитого небесного молока, и она всегда, когда видела его, хотела лизнуть хоть краешек, попробовать, хоть капельку… Как в детстве, в теплой берлоге, когда она лежала на широкой и мягкой груди матери-медведицы, и слизывала жирные сладкие капли медвежьего молока, которые дрожа скатывались из материных сосков по жестким волоскам медвежьей шубы… И теперь, весь небосклон представлялся ей большой Маска-авой, а звезды — блестящими каплями молока на густой темно-синей небесной шкуре… Неёма вытянула лапу вверх в несбыточной надежде смахнуть на язык несколько капель небесного молока, и в призрачном свете звезд густая шерсть на широкой медвежьей лапе истаяла на мгновение и вместо острых и крепких ногтей стали видны длинные тонкие пальцы, обтянутые нежной и светлой кожей с прозрачными пластинками ногтей. Неёма не удивилась, она давно привыкла к тому, что в полнолуние она переставала пахнуть зверем и иногда в свете полной луны густая шерсть становилась будто бы прозрачной, и сквозь нее просвечивал призрачный свет полной луны, играя и серебрясь на белых пальцах… Потом наваждение пропадало и обыденное возвращалось вновь — и густой мех, и когтистые сильные лапы.
Утро в лесу наступило быстро и неожиданно. Казалось, что темное небесное покрывало еще укрывает дремучий кожер. Но перед самым рассветом множество звездных капель холодной росой упало на землю, украсив сверкающими лалами, смарагдами, да яхонтами густую траву и мягкий ковер мха, листву деревьев и кустов, густую хвою елей. Даже пышная шуба Неёмы в сей миг переливалась дорогим, сияющим в утреннем воздухе, убранством. В лесу среди ёлок было еще сумрачно и просыпающуюся медведицу окутывал холодный запах сырости. Колючие лапы елей слегка шевелились в рассветном воздухе. Ночной туман медленно уползал в низины. Полуночные цветы и обитатели чащи прятались в густую тень в предчувствие рассвета. Не открывая глаз, хозяйка урочища прислушалась к пению птиц, просыпающихся высоко в кронах деревьев. Песня птичья начиналась тихими, еле слышными, скрипучими звуками и продолжалась звонким громким журчанием трелей, будто звездные ночные капли не упали росой, а колокольцами звенят-перезваниваются высоко в ветвях. Медведица узнала зарянку, ту, что своим пением будила летнюю чащу все то время, что себя помнила Неёма. Заалело небо, из-под темной ночной шубы выпростав малиновое платье рассвета. И проснулось солнце, тонкими острыми лучиками, словно горячими стрелами, пронизывая хмурый лес. Неёма будто плыла в золотом потоке и слушала голоса птиц. Запахи и звуки леса доносились до неё — сырой запах перепревших листьев, запах хвои и смолистой живицы, стук редких капель росы, скатывающийся с листвы.
С каждым мгновением воздух все сильнее нагревался летним солнышком и тёплый дух лета плыл над лядиной. И когда задувал ветерок, он приносил аромат длинных сосновых игл, медленно колышущихся на ветвях. Стволы деревьев окружали низину со всех сторон, но от этого здесь не казалось тесно. Постепенно расслабленный покой Неёмы снова стал назойливо беспокоить все тот же, еле заметный чужеродный запах. Чужой, но такой влекущий… Беспокойное любопытство погнало её из логова и повело за собой в светлый пунчор, в сторону малинника.
Снова смутное беспокойство тревожило ее медвежий ум. Неёме казалось, что её свой собственный запах изменился и, такие ранее привычные испарения чащи раздражали ее, мешали и приводили в ярость. Дразнили своим присутствием даже безобидные мелкие зайцы и вездесущие лесные мыши, что населяли ее угодья, оставляя после себя пахучие катышки помета в траве… А незнакомый чужой манящий запах вел ее, подгонял, заставлял почти бежать. Широкая грудь вздымалась от бега, сильные мышцы спины перекатывались под бурой шкурой и мягко ступали медвежьи пятки по знакомой тропе, а чуткий нос отмечал присутствие поблизости другого зверя. Зверя опасного и влекущего к себе одновременно. Еще не видя ничего сквозь заросли малины, Неёма уловила чуткими ушами шумное чужое дыхание, чьи-то глухие шаги слышались на вытоптанных ею тропках и гулкое шкрябанье когтистых лап по лесной земле и треск разрываемой сосновой коры резало слух. Густой подлесок заканчивался. Сквозь густую сеть молодых ветвей шиповника она увидела чужака. Он стоял к ней спиной, подняв морду вверх, нюхал метки, оставленные ею вчера на ободранном стволе сосны. Темная, почти черная шерсть его переливалась густым матовым шелком в солнечном свете. Мех на его широких плечах и мощной холке, при каждом движении, медленно перекатывался, будто луговые травы под летним ветром. Этот чужак манил ее, манил сильнее сладкой малины и душистого меда. Она вытянулась мордой в сторону чужака, а задние лапы стали медленно, будто сами по себе, топтаться в густой траве, заставляя травяные стебли брызгать зеленым духмяным соком. Чу! Он услышал ее и замер. Чуть погодя, медленно и сторожко, повернул крупную голову и его темные глаза, спрятанные глубоко под мохнатыми бровями, поймали взглядом Неёмины очертания, еле угадывающиеся в зарослях малинника. Ноздри широкого чуткого носа шумно расширились, вдыхая ее запах. И тонкие травинки, дотянувшиеся от самой земли до его темной морды, зашевелились от его дыхания. А в это время, разозленная своими путанным и смутным откликом на присутствие в урочище чужака, Неёма клокотала яростью, пока еще сдерживаемой, но вот-вот, готовящейся вырваться наружу. Она выскочила из зарослей в облаке мелких сорванных листьев, и уже собиралась махнуть в сторону чёрного бера лапой, а после напугать чужака громким рыком, но в этот же момент он медленно поднялся на задние лапы, представая перед молодой берышней во всей своей красе. Мощное его тело покоилось на крепких задних лапах, мех блестел на солнце, а сдерживаемый ответный рык, бурлил звериным рыком глубоко в горле. Его большая тень заслонила собой знойное солнце и Неёма поняла, что если захотел бы он заявить о себе в полную силу, ей тотчас же пришлось бы убраться из давно обжитых ею угодий. Ведь он был гораздо крупнее и сильнее ее. Но сейчас она не желала уходить, а совсем наоборот, хотела остаться и подчиниться. Замотав мохнатой башкой от всех этих ощущений, медведица, шумно дыша, замерла. Страшный и черный, как ёлс, могучий конда сам искал с нею встречи и не хотел ни прогонять её, ни сам уходить. Всей тушей опустившись на передние лапы, Шом-ёлс сделал несколько медленных шагов к молодой медведице. Он молчал и только ноздри его трепетали, чуя желанный запах самки. Она же стояла, не двигаясь, и вся ее медвежья душа дрожала от непонятного желания и необъяснимой жажды. Чёрный бер придвинулся еще ближе, будто перетек большой тяжелой тёмной каплей, их ноздри соприкоснулись и дыхание перемешалось. Влажным бархатом губ скользнув вдоль морды Неёмы, Шом-ёлс положил ей свою тяжелую голову на плечо. Она закрыла глаза и вдохнула запах его густой шерсти, который уже не казался ей таким уж враждебным и чужим — от него пахло далеким пихтовым лесом и сладкой черникой. Пришелец ожёг сквозь густой толстый мех её шею своим горячим дыханием и отстранился. Так же нарочито медленно и осторожно двигаясь вкруг медведицы он обошел замершую Неёму. Даже тогда, когда он, раскинув широко в стороны мощные когтистые передние лапы, встал позади нее, она не тронулась с места, лишь слегка повернула голову, любуясь его силой и мощью. Словно темная грозовая туча он навис над медведицей и громким рыком заявил о своих правах. Этот рокочущий выдох медвежьей силы совсем не испугал ее. А, наоборот, Неёма, попятившись, придвинулась к нему и тогда Шом-ёлс опустился ей на спину, крепко обняв передними лапами. Медведица присела на бабки под тяжестью туши черного бера, затуманившимся взором взглянула через плечо и увидела, как медведь, прихватив ее за густую холку острыми зубами, подгреб к себе еще ближе, еще теснее…
Через несколько дней она смотрела вослед, как пришлый матерый зверь уходил прочь из ее урочища. Темная его спина исчезала в лесной чаще, медленно растворяясь в густой зелени светлого ерника. Она снова была сама себе хозяйка, но уже не была одна — внутри теплилась зародившаяся частичка новой жизни…
***
Закончилось жаркое густое лето, пришла яркая, богатая плодами, но так неожиданно быстро состарившаяся осень. Краток был миг буйства осенних красок. И так же, как и из века в век, осени вновь пришлось обрядиться в грязно-бурые вдовьи одежды из умирающих листьев, и горестно плакать по ушедшему лету вместе с холодными ветрами путаясь высоко в ветвях деревьев. От этих печальных песен серые мутные глаза небес рыдали непрекращающимися дождями, ветра срывали последнее разноцветье листьев и бросали в вязкую грязь под ноги вечнозеленых елей и сосен. А лесные урочища и чащобы, постепенно проваливаясь в глубокий сон, ждали румяную и злую зиму-молодуху, чтоб та завьюжила и закружила снегом и укрыла их пушистым белым покрывалом до весны.
Под толстою шубою снега, в теплом уютном логовище, уснула и Неёма. За темными занавесями век плыли зеленые пятна летних дней, и размеренное дыхание мерно поднимало грудь медведицы, когда она, свернувшись огромным бурым комком, сберегала внутри себя то, ради чего была рождена на свет.
Ночи становились все длиннее и морозней, а короткими белесыми днями за мутной пеленой вьюг и метелей иногда показывалось уставшее зимнее солнце. Полосатый слоистый сугроб, укрывавший берлогу Неёмы, хранил от морозов и ветров уснувшие до весны запахи, ощущения и мысли. Однажды эта вязкая патока сна прервалась. У медведицы родился сын, первенец, заявивший о себе еле слышным писком.
Говорят, медведица после рождения тщательно вылизывает своего медвежонка, чтобы слепить из него настоящего медведя и придать ему правильную форму. Маленький бер, только что появившийся на свет в теплой берлоге, тоже испытывал на себе окончательные муки сотворения из него будущего хозяина леса. Но, видимо, молодая мать слишком сильно старалась, в надежде, что сын станет самым лучшим и сильным, когда вырастет, поэтому мерные движения ее мягкого языка в некоторых местах сняли темную шёрстку с новорожденного тельца до розовой блестящей кожи. Но медведица, по-прежнему, продолжала вылизывать малыша дальше, пока, опомнившись, вдруг, увидела, что натворила — между ее сильных широких лап с острыми когтями лежал голый розовый пищащий комок. Шерсть, конечно, позже отросла вновь, но иногда, время от времени маленький медвежонок терял свой роскошный мех и превращался в голокожее существо, очень напоминающее тех двуногих, что жили за дальним лесом…
***
Зима, окутавшая белыми тяжелыми нарядами деревья и кусты дремучего сузёма, после того, как солнышко повернулось к лету и прибавило дни в росте, начала постепенно дряхлеть, с тоской ожидая звонкую весну. Солнце давно перевалило через тяжкий ледяной рубеж зимней верхушки и все чаще появлялось на небе с каждым днем все выше и дольше.
И, вот, уже ранней весной, когда лес пока еще и не думал просыпаться, лишь снег только-только начинал убывать на южных открытых склонах холмов, пришла пора медвежьего промысла.
Как было и заведено из поколения в поколение — все мужики из бола, сбираясь на бера, омылись в парной, надели чистую одёжу и подпоясались новыми, вышитыми руками жен и матерей, кушаками.
В тот раз угощал всех перед охотой Вараш. Это он, глазастый и чуткий, нашел нынче берлогу лесного хозяина. По обычаю, нашедший и созывал охотников и угощал всех перед промыслом. Ольму тогда тоже позвали. В первый раз. Хоть и молод был, да силен! За глаза сородичи часто не раз его Берычем величали. Такой же могучий, злой, вспыльчивый, да и яростный, как медведь. Плечи широкие, руки крепкие. Неохватные стволы сам-один мог к веси дотащить.
Вкусив угощения и запив его стоялой пуре, мужики подхватили за углы настольник со снедью и зашагали в сторону леса. Забубнили негромко и лес наполнило негромкое гудение мужских голосов. Каждый под нос повторял древний заговор, чтоб охота удачною была. Вот и Ольма проговаривал вполголоса заветные слова: «Встану я, Ольма, раным на рано, умоюсь ни бело, ни черно, утрусь ни сухо, ни мокро. Пойду я, Ольма, из перта дверями, из двора воротами, пойду во чисто поле, в широко раздолье, в зеленой тимер, в темный сузём, и стану я лид да клепь ставить на бурых и на ярых зверей. Как же катятся ключи, притоки во единый ключ, так бы катились и бежали всякие мои драгоценные звери: могучие черные медведи, назад бы они не ворочались, а к чужим бы не бегали. Во веки веков». Бормотал себе под нос заговор, а перед глазами смеющееся лицо Томши стояло. Забавные веснушки на переносице, курносый носик и большие голубые глаза. Самая красивая девка на селище. И она его. Потому что он самый сильный и самый умелый и все самое лучшее должно доставаться ему. «А вот как медведя сам-один завалю, так все узнают, что сильнее меня нет на всем белом свете! — мечталось ему. — И тогда Куяна подвину! Мое старшинство по праву! Батя главный был и мне главным быть, тогда не только Томша, тогда вообще все девки мои будут! А не только Синеглазая Томша! Хотя лучше девки и не сыскать — все при ней…» Мечтательно улыбнувшись, осознал, что девку вспомнил и как горячей волной окатило испугом. Ведь издавна известно, что на промысле ни бабу, ни девку ни словом, ни мыслью вспоминать нельзя — неудача будет. Вздрогнул, зачурал шепотом, отмахнулся от неудачи, авось пронесет. И крепко сжимая заостренную на огне рогатину захрустел по зимней тропке дальше.
Дошли. Встали на краю маленькой опушки, опустили настольник с ествой на наст и продолжили трапезу, стараясь сильно не шуметь и с опаской поглядывая на противоположный край. Там под старым еловым выворотнем, застыв снежным бугром, через малый продух дышала паром берлога. Ольма подрагивал от возбуждения, перемешанного со страхом: «А вдруг, как не завалю? Вдруг, кто под руку сунется? Не-ет! Там мой маска! Мой первый медведь! Мой!» — стучало в висках, пока мужики нарочито степенно заканчивали брашно. Оглодки с поклоном раскидали округ под кусты и медленно и сторожко двинулись к берлоге, настропалив рогатины и ножи. Вараш перехватил свое копье и сунул его в продух, пошевелил им там, потыкал, прислушался — тишина. Только пар малым облачком вылетал в морозный воздух. Мужики застыли. А молодой охотник задорился, вытаптывал снег под ногами, невольно переступая ногами, тихо взрыкивал, разжигая свою ярость. Ему не терпелось поскорее вступить в бой со страшным зверем и победить. Победить самому и чтоб никто не смел сказать, что он неумеха и кулема. Ведь он сам так называл слабаков и смеялся над теми, кто был хуже него. Сердце билось неистово, кровь бежала по жилам, ноздри раздувались, зубы скалились, а руки тряслись от собственной горячности и он до скрипа сжимал деревко своего оружия, застыв натянутой струной.
Вараш опять запустил рогатину внутрь, оттуда наконец-то послышался недовольный рык потревоженного зверя. И тут же Ольме застила, вдруг, глаза красная пелена неистовства и он, ответив лесному хозяину таким же рёвом, прыгнул к продуху, отталкивая Вараша в сторону. Крыша берлоги, державшая до этого легконогого и мелкого Вараша, под крупным и тяжелым Ольмой провалилась. В сей же с этим миг могучий зверь распрямился. Широкий взмах лапой — и тело Ольмы отлетело в сторону, ударившись с еле слышимым хряском о ствол старой ёлки. Он упал в сугроб в стороне и затих. Медленно проваливаясь в темноту боли и забытья, неудавшийся зверобой слышал, словно через толстую перину яростные крики мужиков и рев зверя, а потом и его предсмертный хрип. «Завалили…”, — подумал Ольма и потерял сознание.
Когда шум жестокой ловитвы утих, боловские охотники поняли, что запромыслили млечную медведицу — из сосцов ещё текло молоко, а в глубине берлоги что-то возилось и попискивало. Когда юркий Вараш спустился вниз, на пышной подстилке из мха и сухой травы охотник с удивлением обнаружил голого розовощекого младенца, который сучил ручками и ножками и с надрывом пищал.
— Мужики! Кидайте настольник, тут младеня! Заверну хоть от мороза!
Запеленав беспокойного младенца в вышитое льняное полотно и сунув сверток за пазуху, Вараш легкой птицей взметнулся из логовища наверх. Мужики сгрудились вокруг, надсадно дыша после боя со зверем, и вопрошающе глядели на Вараша, выдыхая парки в сиреневый сумрак еловой тени.
— Нечисто тут, — задумчиво выдохнул Вараш, — Неподобица какая-то! В медвежьей берлоге младень-сосун, да в конце зимы, да еще и живой! Чудно! Я так, мужики, мерекаю и вы в том свидетели — надо сего сосунка Кондыю показать, арвую нашему. Он наш суро, он и решит, что делать. И медвежью тушу не испоганьте, мало ли чё? В бол отнесем, пусть и ее Кондый глянет.
— Вараш, а что с Ольмой-то делать? — спросил кто-то из мужей, похоже, это был сердобольный Ваган. — Дышит еще, только бледён больно, но кровишши нигде не видать…
— Ой, горе, горюшко! — вздохнул Вараш, комкая в сильной рукой кунью шапку, — Не повезло парню! Не иначе становину надломил. И его берем, не бросать же… Творите волокуши, потащим и его к арвую тож…
***
Пришел в себя Ольма на взлобке посреди селища. Лежал на утоптанном снегу рядом с тушей лесной хозяйки. Неподалеку стоял Вараш с каким-то кульком в руках. Буй рода говорил, что из-за дурости одного, которому вожжа под хвост попала, не должны лить горюхи остальные, да голодом сидеть без добычи. До лета далеко, запасы осенние уж на подходе. Кто с калекой естьвой поделиться? Увечный обществу не нужен и что его, такого большого прожору их селищу не прокормить. Его слушали все и молчали и не противились — зима она такая, лишних да слабых не любит. Сейчас калеке кусок отдашь, опосля сам без куска останешься.
Только мамкины всхлипы узнавал Ольма на слух. Жена бывшего буя боялась идти против общества, которым руководил нынешний буй Куян. Скор он был на расправу и суров, и весь бол держал в ежовых рукавицах. Куян закончил драть жёрло и занес копье в широком замахе, целясь калеке в грудь — солнечные холодные блики сверкнули на бронзовом наконечнике… Но острому жалу преградили дорогу и к искалеченному неудачливому охотнику бросилась Томша, прикрыв собою Ольму… «Любит!» — окатило Ольму радостью. А к народному сборищу поспешал, опираясь на причудливый резной посох, суро Кондый, сопровождаемый Ваганом.
— Стой, Куян! Стойте, люди! Не ошибитесь в словах и делах! Водимый Куяном бол прислушайся! — Его громкий голос раскатился по всему селению. — Посейчас Ваган мне поведал, что акромя увечного Ольмы с ловитвы еще кой-чего принесли. И на это диво мне глянуть следует! — сказал, как припечатал, стукнув посохом в мерзлую землю толковища.
— Охолонь, Кондый! — прорычал вождь Куян. — Не мешай мой суд! Ольму — к предкам, младенчика — вона, кормящей Еласке! А с добытого медведя шкуру снять, а мясо в погреба! Я сказал! — рявкнул хмурый Куян.
— Сам-от, Куянище, не ведаешь, где спешка хороша, что ль? Давно ль сам таким горячим бывал? Сам-от в молодых летах творил, что хошь — оборотнем не перешибешь! — усмехнулся седой арвуй и глянул на постанывающего от боли Ольму распростертого на холодном снегу, которого красавица Томша пыталась укрыть телом своим и руками, словно птица широкими крыльями. — Есть ли еще защитники у увечного? Кто готов взять его на поруки? — громко спросил волхв, обводя взглядом лица першептывающихся жителей куянового бола.
— Я за него! — шагнула вперед мать незадачливого охотника, рыжая Санда. Слезы ее враз высохли и не было уже страха в глазах, за возможную осуду, когда вышла на защиту сына. — Он кровь моя и мужа моего кровь! Ужели забыл, Куян, — повернулась она к вожаку, — Кто до тебя бол водил? Отец Ольмин и муж мой — Шоген! Неужто последыша моего к предкам отправишь? Выхожу сам, недоедать буду, а выхожу!
— И я за него, — негромко, но твердо сказал Ваган. — Хороший, ведь парень, хоть и бездумный, да скидох знатный. Сжальтеся, люди! А если вы в такое кареводье попадете? Кто за вас выйдет-то? — развел руками сердобольный мужик, обращаясь ко всем жителям селища сразу.
— Видишь, буй, три души за одну вышли! — воскликнул Кондый.
Задумался старшой селища — словно тучи грозовые нависли хмурые брови. Острый наконечник копья опустился к земле. Недолго помыслив, принял решение и, сверкнув грозными очами, сказал:
— Хорошо, люди! Принимаю вашу защиту для этого кулёмы. Может, три ваших удачи его одну глупую неудачу перекроют и исправят увечного. Но забота о нем на вас и ни на ком более. Я сказал — вы услышали.
Арвуй-суро, опираясь на посох, подошел к Варашу и сухими узловатыми пальцами приподнял край скатерти. Из свертка на него уставились темные, почти черные глазки младенца. Лики селищенских только что родившихся чад помнились Кондыю круглыми, высоколобыми и плоскими. А этот зыркал настороженно из-под нависающих бровок, покрытых густым бурым пушком. Носик и широкие скулы вместе с крепкой нижней челюстью чуть выдавались вперед. Да и волосенки черны были и густы, спускаясь с затылка прямо по хребту. Запустив руку глубже в сверток и проведя мозолистым пальцем по спинке младеня, пока тот возмущался громким криком от чужих холодных пальцев, Кондый обнаружил небольшой хвостик, так же как и бровки покрытый достаточно густым на ощупь пушком. Теперь задумался надолго и арвуй. Опираясь на крепкий посох обеими руками, суро застыл. «За кромку смотрит!..» Поплыли шепотки над толпой.
— Буй Куян! Невместно сие дитя Еласке отдавать! Как бы беды не вышло… — сказал гулко и пожевал губами сёдко. Задумчиво теребя конец своей белой бороды, повторил. — Как бы беды не вышло, потому как не человек он! Медвежий перевертыш. — И снова стукнул посох в мерзлую землю.
Народ, столпившийся на площади, ахнул и непроизвольно качнулся одной волной подальше от этой неподобы. Рука Куяна рассеянно потянулась к затылку:
— Так что же, придется теперь младеню живота лишать? — растерянно прогудел он.
Ваган обеспокоенно вертел головой, переводя взгляд то на вождя, то на арвуя:
— Дите ведь, хоть и не наше, а дите! Щенят неразумных не изводим, вон, в околице бегают, а эту мелочь на смерть?!
Народ зароптал и шепотки стали перерастать в громкий гул людских голосов — тех, кто за и тех, кто против найденыша. Куян вскинул копье вверх и ропот утих.
— Хорош сполохать, люди! А то, вона, полны шапки волосьев, как спужались. Мелок ешшо оборотыш, чтоб от него шарахаться. Мы посейчас мудрого Кондыя спросим. Может, что дельное присоветует?
Кондый поднял голову прервав разглядывание младенца, который гукая уже пытался поймать палец и засунуть его в рот. Арвуй клонил голову к плечу, будто старая птица, медленно произнес:
— В этом деле подсобит нам… — и многозначительно замолчал. После поднял свой посох и, указуя навершием на тушу медведицы, продолжил, — А вот она и подсобит и на все кумеки ответит! Нут-ка, охотнички славные, кто смел? Возьмите ножик острый да грудь-то мишке и откройте!
Над лобью снова повисла тишина. Даже Ольма, который давил в груди болезненный стон, поднялся на локтях, чтоб увидеть то, что дальше случится. Вздохнул тяжко Вараш и, как самый главный зачинщик этой нескладной и неудавшейся охоты, вынул из кожаных ножен на поясе тяжелый железный нож и подошел к неподвижной медведице. Протянул руку к ближнему своему товарищу-охотнику и тот без разговоров высыпал ему в ладонь запасенные ранее поломанные сучки. Вараш аккуратно разложил все семь сучочков на медвежьей груди и принялся за работу. Сверкнуло острое лезвие в белесом свете зимнего солнца, затем хрустнул сучок и Вараш громко объявил:
— Это мы первую пуговку расстегнули! — Охотники дружно хлопнули в ладоши и громко вскрикнули. Снова сверкнул нож, делая следующий надрез в густой медвежьей шубе, хрустнул новый сучок, ударили крепкие мужские ладони друг о друга, вскрикнули громко мужчины.
— Это мы вторую пуговку расстегнули! — И так до конца, пока не кончились все заготовленные сучки и не распалась густая шкура на груди лесного зверя, как створки перловицы… И тотчас же охотник с криком отпрянул, словно обжегся. Среди распахнутой звериной шубы красовалось молодое девичье тело с нежными розовыми сосцами полной груди и прозрачной, сверкающей, будто украшенная тонкими снежинками, бледной кожей. Вараш бессильно опустил руки и тяжелый нож, разбрызгивая редкие красные капли, упал на снег. Народ снова громко ахнул, ошарашенный страшными тайнами этого дня.
— Как то понять можно?! — в сердцах крикнул Вараш. — Боги, это дева?! В шубе по лесу ходила, да в берлоге жила? Убили, выходит, живого человека-девицу без роду-племени. За то прямо тут всем нам каяться надо!!! — Воскликнул суровый охотник и непрошенные слезы застили его растерявшийся взгляд.
— Нет, люди! — Вскричал Кондый. — И она не человек! Не бойтесь, не виновны вы перед предками! не человека вы убили, а зверя лесного. Среди мёд ведающих зверей нынешних еще попадаются прежние, хоть и мало их осталось, полузвери, полулюди. Жители древней Бермы. И пращуры у нас с ними общие. Но в стародавние времена каждый выбрал свою дорогу жизни… Мы пошли своим путем, а они остались прежними, дикими. Только если ранее могли они перекидываться в людей, то сейчас забыли, как это делается, но внутри все еще остались похожими на нас. Так что зверь она, хоть и необычный, но зверь. Консыг-Куба имя ей древнее. А тех, кто подобен нам и имеет имя, есть нельзя, поскольку не принесет ее мясо пользы. Отдать ее матери-земле и отцу-лесу следует. Откуда пришла, туда пусть и уходит. И прощения должно у нее попросить, как и положено. Помянуть и задобрить. — Замолчал арвуй ненадолго и после строго произнес — Но чтоб впредь такого не случалось — всегда! Всегда чисты должны быть помыслы перед медвежьей охотой, не забывайте об этом!
После последних слов Кондыя Ольма понял, что это именно он своими мечтаниями о дроле своей Томше перед охотой, не подпустил удачу ко всему обществу…
— Найденыша я беру себе! — объявил Кондый. — В лесу, подальше от людских глаз будет он! И я справлюсь с его зверем, — чуть тише добавил старик. Арвуй взял у Вараша сверток с младенцем и побрел в лес, к своему урочищу, там, где священный Синь-камень хранил древние знания пращуров.
— Слышали ли вы Кондыя люди? — спросил Куян. — А, коли, слышали — выполняйте. И вскорости Вараш собирай новую охоту, бол должен быть сытым!
***
После сборища на селищенском взлобке мама Санда и сердобольный Ваган при помощи Томши принесли Ольму в отчий дом. Поперву окружили его суетой и заботой, зобались за ним нещадно. Все еще надеялись, что Ольма выздоровеет и всё-таки станет по-прежнему самым сильным и ловким охотником в боле. Много сочувствующих ему было, почитай в каждой семье. Жалели. Приходили, спрашивали Санду, помочь ли чем? Но больше приходили поглазеть, полюбопытствовать, здоровеет ли поранетый?.. Постепенно поток гостей стал иссякать, а потом и вовсе прекратился. Забыли о нем даже те, кто когда-то называл его своим другом. Только мамка ломалась за ним ухаживамши.
А Ольмины ноги таяли как снег по весне, становились все тоньше и прозрачнее. Ольма ходил под себя и дурной запах пропитал всю избу, казалось, насквозь. Даже несмотря на то, что мамка омывала его по два раза в день, он казался себе шанявым и воньким скорлатьем. И сейчас, взрослый парень, он был беспомощнее сосунка-ребятёнка.
Когда мать своими натруженными руками приводила его тело в порядок, он от бессилия кусал кулак и стонал сквозь зубы. Санда думала, что сыну больно и еще нежнее и еще заботливее ухаживала за ним. Ольма смотрел на мать, и удивлялся — никогда до этого так близко ее не видал. В густых рыжих косах Санды сын замечал серебряные нити, которые будто паутинки осенних паучков, застряли в ее волосах. Мамкины руки, которые он с титешного возраста помнил пухлыми и мягкими, стали узловатыми, кожа была постоянно красной от щелочи, которой мать омывала беспомощные чресла сына, чтоб истребить неприятный дух от его безвольного тела. И будто бы непосильный груз лег раньше времени на ее еще не такие уж и старые плечи — она сгорбилась, руки ее вытянулись до земли, а взгляд потух. И все чаще украдкой она тяжко вздыхала в своем углу в конце дня, думая, что Ольма спит и не слышит ее вздохов.
Наступило лето и Ольма понял, что уже никогда не сможет держать рогатину в руках, не сможет встать на ноги и принести в дом добычу из леса. В тот день, умаявшись в делах и заботах, мать споро уснула и ее мерное дыхание слышалось в темноте. Откинув шкуры, он оглядел свои истаявшие конечности, они уже давно не напоминали крепкие молодые ноги, а больше походили на тонкие птичьи лапки, нет, на тонкие сухие вицы, что можно было сломать легким движением пальцев. Густо пропахшая его испражнениями подстилка заставляла воротить нос всякого, кто подходил к его ложу. А он всякий раз краснел и злился от своей немощи. «Надо уходить! Неча у мамки на шее сидеть и смотреть в глаза тем, кто жалеть приходит! Утоплюсь!» Попытался было слезть с кровати, но завозился шумно и зашуршал шкурами. Мать заворочалась и завздыхала тяжело. Ольма замер, стараясь не дышать и дождавшись, когда мать снова успокоится, сторожко и тихо, с тихим стуком соскользнул на земляной пол. Обползая очаг, огороженный невысоким валом из камней, парень увидел поблизости забытый матерью широкий бронзовый нож. По въевшейся охотничьей привычке рука сама потянулась прихватить нож, выходя из дома. Усмехнулся горько, вспомнил, что не охотится собрался, а избавлять мир от своего бесполезного существования и пополз к выходу. Добрался до лестницы, вырытой прямо в земле и утоптанной до плотности камня, и, подтягиваясь по ступеням вверх, выбрался наружу. Выбираясь, раскорябал ладони о жесткое дерево порога — бесполезные ноги тащились сзади ненужным грузом. «Словно хвост ящера!», — подумал Ольма. — «А я ящер и есть! Ползаю и пресмыкаюсь! Прямая мне дорога под землю, туда, где все ящерицы и живут! Утоплюсь, в омут затянет, а может и выловит кто, да в землю зароет…» Сдирая в кровь локти, он полз в сторону реки в надежде прекратить собственные мучения.
Небо начало светлеть и на нем одна за другой погасли звезды, когда Ольма добрался до кромки воды. Просыпающееся солнце золотило метелки тростника, а над водой, извиваясь, медленно таяла туманная дымка. Ноющие руки лежали в воде, ссадины щипало. И Ольма заплакал, как когда-то давно в детстве — горько и безутешно. Но не от боли в ободранных руках, а от осознания своей беспомощности и никчемности. Здесь, на берегу лесной речки, его никто не мог услышать, и он отдался горю всей душой, захлебываясь слезами. Почти взрослый мужик беспомощно рыдал, загребая пальцами мокрый песок, а песок ускользал в струях воды, как все его несбывшиеся надежды.
Обессиленный от рыданий Ольма откинулся на спину, лежа прямо в воде. Грязная рубаха намокла и холодила тело, а ноги не чувствовали вовсе ничего. Уже совсем рассвело, птицы, просыпаясь, начали выводить свои песни. «Вот, зорянка, вот, зяблик, а, вот, и лесная горлица…» — слушал всхлипывающий Ольма и с тоской узнавал певуний. Все они высоко в ветвях, ближе к солнцу, как и он сам раньше был ближе к небу, когда ноги держали. Высокий да широкоплечий вставал он выше всех взрослых мужиков в селище — ростом-то удался в отца, которого за его силу и ум местные мужики выбрали главным. Но бати давно уж не стало, да и сам Ольма теперь уже не мог дотянуться до неба. И с ужасом представлял сейчас, как все те, кого он раньше унижал и над кем насмехался, будут нынче брезгливо смотреть на него калечного.
Мелкие лесные и луговые жители шуршали в траве. Торопились по своим делам и заботам. Все вокруг пело и дышало жизнью. Только он, распластанный, как ящерица, как раздавленная и высохшая лягушка, лежал у воды и чувствовал, что его наполовину неживое тело тянет его еще живой разум в подземный мир. Ночью, уходя из мамкиного дома он решил лишить себя жизни, но при свете дня вылезшая откуда-то из глубины души мерзкая волна страха затопила все такие ранее отважные и, как он думал, разумные мысли. Ольма понял, что ему не хватит сил уйти из жизни. Никому не нужный, искалеченный, когда-то несдержанный и вспыльчивый, а сейчас малодушный и струсивший, и испугавшийся смерти лежал на берегу лесной реки и смотрел в голубеющее небо, просвечивающее между густых ветвей деревьев. Он уже не ревел в голос, лишь слезы стыда и досады медленно скатывались из уголков глаз и так же медленно и беззвучно впитывались во влажный речной песок…
День прошел в мутной пелене сожалений, что напрасно он ушел из теплого и сытного мамкиного дома, и страха о том, как же он теперь будет здесь один, голодный, холодный и одинокий? Солнце село, наступила ночь, которую он провел у реки он в нарье среди густых прутьев вицелойника. Забрался в самую гущу и лежал на впивающихся в спину прутьях, отмахиваясь от комаров и дрожа, в промокшей насквозь от воды и росы рубахе. Позже, ближе к вечеру следующего дня, когда уставшее солнце катилось по небосклону вниз, он выбрался из зарослей погреться на солнечном берегу и проходящие мимо с промысла охотники под водительством Вараша заметили в траве выцветшую рубаху Ольмы. Остроглазый и остроязыкий Умдо увидел его первым:
— Хой! Мужики, гляньте, неужто там Ольма-немогута валяется, аки ящер у земли извивается?!
— Цыть, Умдо! Твой язык порой быстрее твоего копья! У тебя что ль совсем сердце лыком обросло? А ни-то колотушку от меня схватишь? — Оборвал того Вараш. — Парень, похоже сам ушел из бола, чтоб рыжая Санда не мучилась, ухаживая за ним. — произнёс охотник, вглядываясь из под руки туда, где лежал Ольма. — Неужто его шишко в омут толкает? — Забеспокоился Вараш. — Не по-божески это себя жизни лишать.
— А чего ему ешшо делать-то? Кому он нужен таперя? — Осклабился Умдо, припомнив обиды, чинимые ему когда-то более сильным Ольмой.
— Ты норку-то не гни, болтало! — рявкнул Вараш на Умдо, все-таки отвесив тому подзатыльник. И продолжил, обращаясь к остальным. — Други, хоть парню и не повезло, хоть он сам ушел из селища, но и на это воля все-таки нужна, посему требую к нему уважения. Надо помочь, а там уж, как духи решат, жить ему или к Ящеру уйти…
— Да он сам, как ящерица! Ольма-ящерка, — не удержался Умдо, за что тут же снова заслужил новый подзатыльник от Вараша.
Охотники нарубили лапника и на сухом взгорке у реки сложили низкий шалаш, натаскали хворосту, перетащили поближе ослабшего, но все еще тяжёлого парня, который от стыда прятал глаза и тяжко вздыхал. Охотники под строгим взглядом Вараша все делали споро и молча, никто не смел злословить, ибо каждый понимал, что мог тако же оказаться на месте незадачливого Ольмы и как поступил бы каждый из них в такой же доле только пращурам ведомо. Вараш молча вложил в ладонь лежащего в траве Ольмы кожаный мешочек с огнивом.
Закончили и собравшись двинулись в сторону веси, только сердобольный Ваган задержался. Оглядываясь на уходящих мужиков и украдкой, отцепив от пояса тушку кролика и небольшой нож, бросил в траву рядом с шалашом.
— Шкуру-от сам сдерешь, не забыл, поди, — глухо проговорил Ваган, и, пряча глаза, отвернулся, а после бегом отправился догонять охотников.
Уже потом, когда народ из бола узнал, что Ольма сам ушел в лес, мимо проходящие охотники украдкой оставляли ему еду. Так и потянулась одинокая жизнь калеки на берегу лесной реки. Ольма утром отползал к реке, где лежал подолгу по пояс в воде, чтобы смыть испражнения со своего измученного тела. Потом полз обратно к шалашу, по дороге срывая свежей травы для подстилки. Иногда прибегал Ошай — Томшин брат, приносил еду, что передавала для него мама Санда. И иногда приходила Томша… Правда с каждым днем, все реже и реже.
Томшу Ольма видел последний раз, когда около шалаша яркие ягоды переспевшей земляники разливали свой аромат на весь речной берег. Томша сидела на теплой земле и шевелила пальцами босых ног тонкие травинки. Крепкие белоснежные лодыжки белели из-под длинной льняной юбки. Было жарко. Томша смотрела на реку. На Ольму не смотрела вовсе. И молчала. Ольма ощущал, что это уже не его Томша. Он ясно чувствовал, что чужие мужские руки уже прикасались и к нежной коже Томшиных лодыжек, и к тонким ключицам, и к мерно подрагивающей жилке, которая, словно маленькая синичка билась на Томшиной шее. Тот, другой уже, наверное, не однажды путался пальцами в густых волосах девушки, когда-то бывшей его, только его… Как же одуряюще пахла Томшина кожа, там, где заканчивался воротник светлой льняной рубахи… Как бесконечно давно он сам зарывался носом в ее волосы и дышал ею, дышал и не мог надышаться… А теперь она сидела напротив и, не поворачивая к нему лица, что-то говорила. Он вслушивался и удивлялся, что так быстро она стала чужой. Она обещала навещать его все равно, даже после свадьбы, но он знал, что она больше не придет.
***
Тем временем в урочище арвуя подрастал найденыш. Тогда, ранней-ранней весной, когда на совете племени решали судьбу Ольмы и медвежьего младенца, старый и мудрый Кондый после всего отнес найденыша к себе в избушку, что стояла у самого капища, на краю болота, в мрачном и темном ельнике. Избушка волхва была выстроена на высоких и крепких пеньках, росших когда-то тесно ёлок. Издалека казалось, будто хижина стоит на толстых птичьих, а, может, и на ящериных лапах. В десяти шагах от избушки, почти на самой границе мохового болота, лежал древний Синь-камень с огромным медвежьим следом на широкой каменной спине. Камень был мягок и тёпл на ощупь и, как будто, дышал. Даже в самые холодные зимы можно было босиком стоять на нем, не боясь отморозить стопы. Вокруг камня были вкопаны самолично Кондыем деревянные чуры предков. Раньше, еще до прихода в эти места Кондыя местное племя чтило только Синь-камень, приносило ему дары и просило своих богов о милости. Но время шло и из других земель приходили другие боги с чужими именами. Тех, что принес с собой Кондый люди приняли, назвали их по своему, но не перестали чтить и священный Синь-камень. Вот и сейчас идолы вместе с суро хранили все земли окрест и живущих на них людей и, кто грозно, кто лукаво, а кто с любовью взирали на приходящих к ним людей. Дерево идолов успело почернеть от времени и непогоды. Но по-прежнему опасливо и ревниво сторожило покой своих чад.
Вот и тогда, когда он вернулся из веси с попискивающим свертком в руках, они смотрели на остановившегося перед ними волхва. Почти все смотрели равнодушно, только один словно вздохнул, подняв в воздух несколько каркающих черных птиц… «Волык-от своего признал, — хмыкнул в бороду Кондый. — пусть-пусть, пригляд мелкому будет…»
Последнее время, с каждым годом все чаще и чаще Кондыю казалось, что лестница, ведущая в жилище становилась все круче и выше и будто ступеней у нее добавлялось. Но это всего лишь казалось, ибо выносливостью, силой, да ловкостью мог потягаться с любым молодым охотником селища. Да и ростом превышал самых высоких на целую голову. Устал не телом, а душой. Жизнь была тиха и однообразна. А тут, вот, случилось!..
Вскарабкавшись наверх, старик откинул толстую медвежью шкуру, закрывающую вход и берегущую тепло. За время его отсутствия избушка еще не успела выстыть. Местные жилище пёрт называли, но он за все время проведенное на землях этого племени так и не привык изъясняться по-здешнему. Язык, который он знал от рождения причудливо смешивался со словами тех наречий, чьи земли он сумел посетить за многие лета его жизни. Так уж получалось, что он делился с людьми новыми словами, а те в обмен учили его своим. Вот и в этой земле, где он окончательно прижился, даже местные легенды и поверья стали переплетаться с теми сказками и былями, что он поведал тем, чьи души теперь хранил. Но! Избушка, она и в лесу избушка. Надо избу истопить, а то она вместо избушки просто сараем станет. Прислонив крепкий посох к стене и, положив сверток с младеней на лавку, арвуй склонился к выложенному камнями старому очагу и раздул огонь в тлеющих углях. Подбросил хвороста и огонь тут же весело, будто обрадовавшись, затрещал, вгрызаясь в дерево, и взамен за вкусное угощение начал с благодарностью отдавать свет и тепло.
— Гори, Тылым-Лил, гори, Агни, пляши, Знич, пой, Жиж, дори тепло и свет могучий Белен! Прогоняй чужую тень, ту тень, что плелась за мной весь день. — зашептал над огнем Кондый. — Теперь помоги — врага прогони. — Из плошки, что стояла над очагом Кондый взял щепотку порошка из лосиных копыт и бросил в огонь. — Уложи его под лося копыта, чтоб беда пришлая была разбита. — Огонь тут же ответил — взвился высоким ярким языком после слов Кондыя. Произнеся оберёжные слова, старый волхв склонился над затихшим младенцем, который внимательно наблюдал за стариком своими темными глазенками. Крепкие узловатые пальцы, ухватили края льняного полотна, в которое был завернут найденыш и, потянув в стороны, обнажили розовое тельце. Ладонями обхватив чадо, волхв перевернул того на живот. Ребенок тут же поднял голову, засучил ручками и ножками и с любопытством стал осматриваться. «По людским меркам жизнь в нём уж полгода как теплится» — хмыкнул Кондый. Шейка и плечи дитёнка покрывала густая темная шерстка, будто грива у лосенка-стригуна, волосенки кудрявились и в неровном свете очага переливались тёмно-бурой, почти черной шелковистой волной, спускаясь до самого копчика, к маленькому короткому хвостику.
— Ну, что чернявое лесное чадо, дарю тебе имя Упан и носи его, пока другое не заслужишь.
Малыш вякнул, перевернувшись снова на спинку, и, смешно задирая толстые ножки, с усилием прижал пухлый с ямочкой подбородок к груди, сел и требовательно вякнул еще раз.
— Уже сидишь? Крепок, крепок, медвежья кость… Есть, что ли хочешь? Да, голод не тетка, голод — дядька! Злой и страшный, — и подумав, добавил, — и безжалостный… — вздохнул, словно о чем-то своем вспомнил Кондый. — Да, ты прав, сейчас поищу тебе еды. — Проскрипел старый суро.
Неподалеку от входа на полу отыскалась крынка с молоком, что намедни приносила Еласка в благодарность за отвар, от которого в сосцах молоко не убывает. У нее ж очередное дитя народилось недавно. «Молодец, Ваган! — подумал Кондый, — по добру его и духи пращуров чадами одаривают, и все, вроде, живы, никто к предкам не ушёл. Сильным семенем за доброту духи Вагана одарили.» Найдя на полках за очагом чистую мягкую тряпицу, связав её мягким узелком, обмакнул в молоко и сунул в ручки Упану. Тот крепко ухватив соску сперва понюхал и ничего плохого не найдя, запихнул целиком в рот и начал её сосать, урча от удовольствия: «Ер-ер-ер..»
— Как есть медвежонок! Только они так урчат… Эх, Упан-Бер, живи пока у меня, не вышло из тебя медвежонка, будем лепить человека… — вздохнул старый суро.
Так и остался Упан-Бер у Кондыя жить. Рос мальчишка не по дням, а по часам! Уже через месяц встал на ножки и пошёл. Топотали розовые пятки по дощатому полу теплой избушки. Бегал от очага до окна, от окна до деда, с хохотом утыкаясь тому в колени. Забываясь иногда, пытался опустится на четвереньки, за что строго, но непреклонно воздвигался дедом на две ноги, чтоб тут же, косолапя, вразвалочку убежать к очагу, от очага к окну, от окна вновь к Кондыевым коленям.
Однажды, пришла Еласка и, зная о чудном воспитаннике старого суро, принесла ношеные рубашки. Малыш с удивлением разглядывал рукава и подол длинной рубахи, надетой на него тут же старым волхвом, рассматривал вышитые красными, выцветшими от времени, обережными узорами. Затих. Водил завороженно пальчиком по крестам, ромбам, точкам и линиям, отчего-то шевеля губами. Кондый, расспрашивающий Еласку о делах в селении заметил, что дитё притихло. Умолкла и Еласка, его внимание привлек к малышу арвуй, тронув ее за рукав.
— Деда, это что? — низким рокочущим голоском, слегка шепелявя, вдруг спросил маленький Упан, вопросительно подняв на Кондыя глаза.
Еласка, вытаращив глаза и прикрыв рот рукой, ошарашенно прошептала:
— Кондый-суро, ему ж еще и полугода нет, а он уже заговорил!..
Волхв улыбнувшись, поднял руку, призывая женщину замолчать, и ответил мальчику:
— Это, Упан, есть Тылым, его еще в других землях и Знич, а где и Агни зовут, огонь, а где и Белен. Это знак священного жертвенного огня и домашнего очага. Именно это узорочье, малыш, помогает защитить дом и передает человеку вековые знания и мудрость. — Наставительно произнес Кондый. — А это, Упан, Волык, по-другому Воловик, или, его ещё Велесовиком зовут в южных закатных землях. Это тако же сильный знак, он оберегает от лесных бед и защищает в пути. Тебе занятно? — спросил Кондый.
— Да, деда! Хочу еще про знаки! Расскажешь? — проговорил Упан, слегка коверкая слова непривычным к людской речи языком.
— Конечно, малёк! Расскажу! — Сказал арвуй, поворошив черную густую шевелюру парнишки, а сам подумал, что не ошибся, взяв к себе найдёныша, теперь уж будет кому древние знания предков передать.
Еласка ушла в весь, унося на хвосте весть о чудном ребенке, что в неполных четыре месяца бегает и говорит.
Дни потянулись дальше и маленький Упан с любопытством и интересом слушал Кондыя, задавал вопросы, но тут же ярился, если не получал на них в сей же миг ответа. Старый суро забавлялся, ухмыляясь в седую бороду, когда малыш, злясь, покрывался шерстью и начинал порыкивать, упрямо наклонял круглоухую головку, и требовал ответа.
— Ты еще мал Упан-Бер, — с теплом в голосе говорил Кондый и тихонько щелкал по носу ярящегося медвежонка. Именно медвежонка! Ведь когда найденыш злился, человеческие черты исчезали, растворяясь в бурой шерсти, ладони становились широки, а вместо мягких розовых человечьих ногтей вырастали крепкие черные медвежьи когти, пусть еще маленькие, медвежонкины, но достаточно опасные для мягкокожих людей. Но старый волхв мальца учил не только ведовским знакам, но и учил того владеть собою, сдерживаться и не злиться по-напрасну. Правда, пока еще плохо получалось, но старик не терял надежды.
Рано утром мудрый суро будил малыша, заставлял умываться, надевал чистую рубаху, порты ему еще по возрасту не положены были. Кормил бесштанного лепешками с молоком и начинал занятия. Ставил маленькому Упану на голову полный туес холодной воды и начинал рассказывать о чудесных знаках, в которых таилась мудрость предков и помощь духов. Найденыш не мог долго стоять неподвижно, отвлекался то на шумнувшую за окном птицу, то на скрип половиц, то еще на какую мелочь, и большой туес часто опрокидывался, окатывая малыша мокрой и холодной водой. Старый Кондый заходился в каркающем смехе, топорщил седую бороду и хлопал жесткими ладонями по коленям. Малыш злился от обиды, от прилипшей к спине мокрой рубахи, от дедова раскатистого смеха, и медленно покрывался темно-бурой шерстью и злобные глазки яростно сверкали из-под насупленных бровей. Он злился, но обидеть деда не мог и не желал. Ведь именно этот человек подарил ему свою любовь, заботу и ласку. И пока дед смеялся, парнишка успокаивался, острые медвежьи когти прятались, бурая шёрстка таяла и перед любящим дедом снова представал розовощекий и черноглазый малыш.
***
Солнце взобралось на самую макушку лета. Зацвели липы, наполняя сладким медовым ароматом чащобу. Среди кудрявых веток и густой листвы деловито сновали пчелы, иногда залетая и в сумрачное урочище волхва, окруженное старыми елями. У крутой лесенки, ведущей в избушку, людскими ногами была вытоптана широкая проплешина, которая после полудня озарялась теплыми лучами солнца. Упан подрос, и старый волхв уже не разрешал бегать мальчишке без порток и неопоясанным. Справили Упану штаны и тонкий веревочный поясок. Каждое утро, умывшись и одевшись, завтракали тем, что приносили люди к медвежьему камню и чурам. После завтрака начиналось ученье. Ученье сложное, тяжелое, такое, что, порой, не раз приходилось менять мокрую рубаху на сухую. А потом после занятий дед усаживался на солнышке погреть старые кости, а Упан играл на освещенной солнцем проплешине. Он возился с птичьими костями, веточками и шишками, строя из них маленькие домики на ножках, совсем, как избушка у деда-суро.
Дед Кондый сидел на нижней ступеньке и щурясь наблюдал за вознёй внука. Уже давно он считал найдёныша родным существом и иначе, чем внуком не называл даже мысленно. Вокруг тихо шумела листва, шевелили густыми лапами ели, а сквозь ветки высоких деревьев нет, нет, да и проглядывали солнечные лучи.
Вдруг, чуткий Упан поднял голову вверх, ноздри его немного длинноватого для ребенка носа затрепетали, поймав чужой запах. Он дернул круглыми ушками и повернул голову в сторону леса, туда, где среди деревьев вилась тропка, соединяющая капище с болом. Кондый усмехнулся — звериное чутье найденыша еще никогда его не обманывало, и он, загодя, предупреждал деда о нежданных гостях. Подперев подбородок кулаком, с любопытством стал ждать, кто же к нему пожаловал. Тень от воткнутой в землю Упаном палочки еще не успела сдвинуться на два пальца, как уже и сам Кондый услышал шуршание травы и звонкие молодые голоса. На поляну перед дедовой избушкой вышла стройная девушка и верткий мальчишка, помладше девицы раза в два, оба беловолосые и схожие на лицо. В них Кондый узнал Томшу и ее братца Ошая. Глубоко поклонившись старику, брат с сестрой вежливо поздоровались:
— Ёлусь, мерен! Пусть путь твой в яви, прави и нави будет прямым и светлым, мудрый суро Кондый! — Арвуй степенно склонил голову и спросил:
— Что привело вас, чада, сюда, к древнему камню?
— Это Томша к тебе шла, а я, так, проводил, мало ли чего, лес, все-таки, а я как-никак мужчина, — гордо выпятив тощую грудь, протараторил Ошай.
— Молчи ужо, мужчина! — легонько толкнула брата в плечо сестра. — Молоко-то на губах не обсохло, да и порты только весной носить начал, защитничек, — улыбнулась девушка. — Вон, поди с чернявым поиграй, а я с дедом-суро переговорю. Взрослый у нас разговор, — перебила, возмутившегося было братца. И толкнув того легонько в сторону Упана, снова повернулась к Кондыю.
— Слушаю тебя, дочка, — мягко улыбнулся Кондый, — Садись рядом, рассказывай. Он похлопал широкой узловатой ладонью по нагревшемуся на солнце дереву широких ступеней.
— Уважаемый Кондый, — начала Томша, будто собиралась броситься в студеную воду, — помнишь ли ты Ольму, которого чудо-медведица Консыг-Куба заломала по ранней весне? Так вот, его нет больше в веси…
Кондый в удивлении вскинул седые кустистые брови:
— Неужто, помер?!
— Нет, что ты! — замахала руками та и быстро заговорила. — Деда, он ушел из веси. Он на берегу реки живет теперь, в шалаше… — Томша нервно затеребила подол льняного платья. — Он не такой теперь, как раньше был… Слабый стал, взгляд тоскливый, даже волосы посерели, ноги истаяли… И запах от него противный… Был. Пока он у мамки в доме был и Санда за ним ходила… — Томша сморщила курносый носик. — Рассуди, мудрый суро, как мне быть? Мы ведь сговаривались с ним, с Ольмой-то, еще по осени… Но не может он мне теперь женихом быть. Калека ведь, какой от него прок? И одна я быть тоже не хочу! Мамка говорит, как бы старой девой не остаться. Вот, если бы Ольма помер, тогда весной, все бы говорили обо мне: «Смотрите, Томша идет, из-за нее самый сильный парень на охоте погиб…» И я бы могла не позорясь себе нового жениха искать. — Кондый при этих словах строго нахмурился, но тараторившая девчонка того не заметила. — А так, все знают о нашем с Ольмой сговоре и косятся, когда я со знакомыми парнями заговариваю, а старики, так, вообще, головами качают… Шепчут, что я за него ручалась перед буем Куяном, а сама с другими улыбаюсь. Ведь Ольма-то жив… — вздохнула тяжко и, вдруг, вскинувшись, воскликнула, — Но сейчас-то он немощный, как старик. Ой, прости, — и зажав рот ладошкой, пробормотала, — Совсем не тебя подразумевала…
— Брось, нет обиды в том, что ты меня стариком величаешь. Просто старость старости — рознь… Но я понял тебя и судить тебя мне не след. Когда ты сама ужо все решила… Да и не одна ты уже давно, знаю. Чую! — Пожевал губами Кондый. От этих слов шею и щеки Томши залило румянцем. — Делай, как решила, не мучайся, Ольма не твоя судьба и дороги у вас разные. — Арвуй встал, опираясь на посох, кликнул парнишек.
— Хой, мальки, бросайте ергушки! Упан, проводим-ка гостей до веси, да и все новости самолично послушаем, да, и посмотрим что там и как? Давно я в бол не выбирался… — Многозначительно добавил старый суро, пристально посмотрев на девицу.
Упан вслед за новым приятелем Ошаем не торопясь затопал по лесной тропинке вперед, Кондый, опираясь на свой крепкий посох, медленно побрел следом. А поникшая Томша встала и, как была с алыми щеками и, не поднимая от земли тоскливого взгляда, пошла вслед за всеми, уже успевшими скрыться в густом еловом подлеске. Но потом мотнула головой и побежала, догнав старого Кондыя. Стежка извиваясь, вывела на широкую, ведущую к селению тропу. Прошли мимо лесного колодца, к которому люди ходили редко. Его для того и строили в лесу, чтобы лесных жителей, населяющих лес, можно было умилостивить, дав им возможность пользоваться чистой, питьевой водой. А селищенцы сюда ходили, только тогда, когда кто-нибудь заболевал, и была необходима помощь хозяев леса. Кондый сам иногда приходил к темному лесному колодцу, побеседовать с духами, потому что знал, что через это темное водяное горло его могли слышать пращуры.
— Томша, — обернулся Кондый, — боловские все на кулигах, что ль?
Девушка подняла глаза и только собралась ответить, как издалека затараторил, услышавший вопрос, звонкий Ошай:
— Да-да, дедушка-суро, все ж в лес ушли. Мужики сечь-жечь, а бабы по ягоды, земляника ж пошла! Вона, — махнул в сторону уже виднеющейся веси Ошай, — Только старые остались сторожить, да, дружки мои на речку обещались. Отпусти, деда Кондый, Упанку своего, ух, покупаемся! Солнышко-колоколнышко жарит! А водица в Меже сейчас чудо, как хороша! Отпустишь, деда Кондый, Упана со мной? А? — Заискивающе взглянул снизу, подбежавший к деду, белобрысый Ошай. А босые ноги его так и приплясывали от нетерпения в светлой дорожной пыли, что покрывала в жаркий летний полдень стелющуюся под ногами дорогу.
Кондый повернулся к приёмышу:
— Упан, сходи на реку, посмотри там, сдружись, может, с ребятами? — Он ласково потрепал темные волосы внука и продолжил. — Только не забывай о туесе с водой! Он всегда при тебе должон быть! И нынче, как никогда для тебя полон!
Малыш поднял на Кондыя спрятанные под темными бровями внимательные глаза и сказал:
— Хорошо, деда, я помню про туес, — не по возрасту серьезно ответствовал Упан. И тут же, улыбнувшись, спросил, — деда, а что такое река? — головенка его круглоухая и темная наклонилась к плечу, а указательный пальчик в раздумии был прикушен крепкими зубками.
— Беги — Ошай покажет, что это! И расскажет, только успевай уши подставлять. Он еще тот звонок… — Усмехнулся в густую бороду и широкой жесткой ладонью шлепнул внука чуть пониже спины, направляя в сторону нетерпеливого Ошая. Мальчишки порскнули в сторону реки. Ошай бежал впереди, раскинув руки, будто летел, а его широкая, не по размеру, рубаха полоскалась на ветру за спиной. Темноголовый Упан ходко трусил сзади, не торопясь и размеренно шлепая по теплой дороге босыми пятками. Его коренастая фигурка неспеша догнала и перегнала рвущегося вперед белоголового Ошая, который уже запарившись стоял упершись ладонями в колени и смотрел в недоумении на своего, вроде бы, медлительного товарища. Арвуй отвернулся, и спросил Томшу
— Кто твой избранник, дева?
Та подняла на него глаза и сбиваясь, поведала:
— То Умдо, дедушка… — Комкая платок поведала она, — Он добрый, весёлый! — Волнуясь, продолжила Томша, — И подарки дарит дорогие, и батюшка его Шолеш в выселки ушел, на тот берег, починок богатый на излучине, жгут подсечину, поле скоро будет! — Тараторила девица, будто оправдывая свой выбор. Она прижала руки к груди, подняла брови, словно хотела уговорить. Мудрый суро только улыбнулся, положив подбородок на руки, удерживающие посох.
— Ох, дева! Убеждать меня не надо! Ведь ты уже сама себя убедила. — Кондый нахмурил брови, — Знаю, чего добиваешься, чего хочешь. Я схожу к Ольме, возьму твой груз. — Девушка удивленно вскинула глаза. А волхв, меж тем продолжил. — А что поделать, такова моя паша. Поле людских душ храню, возделываю и… пропалываю… — Добавил он, словно припечатал, грозно сдвинув брови. — Иногда пропалываю… Иди, Томша, схожу я к нему.
Девушка мотнула головой, будто досадуя на свою горячность, поклонилась земно, и подхватив подол, побежала в сторону селища, где на границе лесного сумрака и залитого солнцем поля уже маячила чья-то фигура.
— Беги, дева, беги к судьбе своей, кривая она будет, как бы тебе нынче о прямой не мечталось. Ну, где тут Межа-то река?.. — сам у себя спросил Кондый.
Крепкие поршни волхва из лосиной кожи легким, совсем не старческим шагом понесли Кондыя в сторону речного берега. И спина распрямилась, и посох он перехватил за середину. Зачем опора, если шагается легко и споро, и народ его, к тому же, не видит… Усмехнулся и ускорил шаг.
Кондый чувствовал себя молодым и крепким, несмотря на седую бороду, сутулые плечи и узловатые руки. Он давно перестал стареть. Как раз с тех пор, когда могучая и прекрасная Кулмаа, которую на его родине величали Морриган, посетила его избушку на болоте. Тогда она спросила его, чего он, пытливый ведающий, желает всей душой — уважения, богатства или бессмертия? И зрелый, только, только начавший седеть Кондый ответил ей, что люди важнее, их сберечь это главное, ибо потомки этих племен великие земли держать будут под своими дланями и сильными станут от моря черного до моря белого, от заката и до восхода. Сила богини сияла и потрескивала вокруг грозовым облаком, а в холодных глазах плескалась смерть. Но он не испугался. И Кулмаа сказала, что вечность тяжкая ноша, но Кондый ее достоин. И, вот, уже третий век он встречал мерян в этом мире и провожал их в другой, направляя, напутствуя и спасая. Он был истинный суро этой земли.
Ноги волхва мягко ступали по дороге, посох глухо ударял в землю. Мальчишечьи голоса, вернее один голос — Ошая звенел впереди, в ветвях пели птицы, летний ветерок игриво шуршал зеленью листьев и трав.
Тропинка довела их до бола. Местные свое селище никак не величали, бол он и есть бол. Но окрестный люд прозвал его Медведецевым, после зимней кареводы, случившейся на охоте. По левую руку от селения были поля, уже который год кормившие людей. Сразу за полями, на вершине, окруженного оврагами холма, вырастал частокол, он был не сильно высоким, а так от лесного зверья, всего-то в человеческий рост. Ворота были открыты и шагавший Кондый нахмурился от такой небрежности. Негоже оставлять бол без присмотра. Хоть времена нынче и тихие, но мало ли чего… Надо будет при случае Куяну попенять. Селение, окруженное частоколом, по местным меркам было не таким уж и маленьким. Полная дюжина дворов вместе с хозяйственными навесами, где в загонах находилась скотина, вольготно раскинулось на плоской вершине невысокого пологого холма. Арвуй обвел взглядом все городище и заметил, что старых землянок, которые строили пришедшие на это место предки ныне живущих людей, все меньше и меньше. Две или три осталось… А двускатные срубы, выраставшие им на смену, тянулись островерхими крышами к небу. «Растут избы, растет селище и племя растет, — подумал суро, — а это благо!» Между домами копошилась мелкая живность. Кое-где было слышно кудахтанье кур. Все дома открытыми проемами входов смотрели в сторону полдня и каждый строился, где хотел, однако почти в самой середине поселения виднелась широкая хорошо утоптанная площадь. В знойном воздухе висела тишина.
— Эй, дети! — окликнул Кондый мальчишек, так и не отправившихся на реку, — Ошай, кто в селении для догляду оставлен, пока мужики, да бабы в лесу?
Светлоголовый Ошай, обернулся, откликнулся, пряча голубые глаза от солнечного света за льняной чёлкой:
— Да, мудрый суро, все нынче там, кто в лесу, кто на полях, да огородах. А тут, осталися только старик Балбер, да бабка Курашка! Вона, у колодца сидят, мен мерекают.
Кондый Балбера и Курашу помнил молодыми и стройными, еще в те времена, когда прожитые годы и тяжелый труд не пригнули их плечи к земле. Ой, давно это было, тогда бол двора на три меньше был и все жители с интересом наблюдали ухаживания молодого и ловкого рыбака Балбера за красивой, но злоязыкой и склочной Курашей. «Да, сердцу не прикажешь,» — вздохнул Кондый. И подошел к парочке стариков.
— Ёлусь, мерен! Уважаемый Балбер и достойная Кураша! Как живете-можете, по
добру ли, по-здорову?
Старики приосанились от уважительных слов, переглянулись и даже немного спрямили согнутые спины. Балбер открыл было рот, чтоб с должным уважением ответить арвую, но его перебила бабка Курашка, которая с годами так и не растеряла звонкость и силу своего голоса:
— Ой, не спрашивай, уважаемый суро, года-то они не семечки… Было времечко, ела я семечко; а теперь поела бы и лузги, да боюся мужа-брюзги.
— Как была ты, Кураша, острой на язык, так и осталась, — заворчал Балбер, тряся бородой, — из тех семечек и полынь вырастает, да горькой бывает. — Не остался в долгу старик, вздохнул и продолжил, — Маюсь я с тобой Курашиха всю жизнь! Как же мне по молодым летам глаза застила твоя краса, что не услышал твоего колючего слова, так и живу с тех пор, глохну от тебя по два на пять раз на дню! — Старик ворчал, но в его выцветших от старости глазах по-прежнему светилась любовь, с которой он смотрел на свою жену…
Старуха недовольно поджала губы, хотела снова ответить, но старый рыбак оборвал ее:
— Цыть, язва старая! Мужчины говорят! — и, тяжело опираясь на посох, привстал с бревна. —
Ты, Кондый, чего пришел-то? Просто так ведь не приходишь. Случилось чего иль нет? — задрал пегую бороду Балбер, внимательно вглядываясь в глаза волхва, спрятанные под густыми бровями.
— Уважаемый Балбер, ничего страшного не случилось, все идет своим чередом. Скажи, что говорят в веси про Ольму-калеку? Слыхал-то немало, небось. Чего говорят-поговаривают о том?
Опираясь на клюку, Балбер посмотрел в сторону реки и поведал:
— Да, чего говорят-то? Разное говорят… Но все больше жалеют его, Ольму-то, не то что той зимой, когда, ну это, сразу после охоты-то… Хотели того, к Кулме спровадить, ну, околел чтоб… А нынче, ну, ясно дело, нынче лето удалось, еды вдоволь и лишнего куска не жалко. Носят люди, коли мимо ходят. А кто и нарочно ходит, мамка его, вот тоже бегает… Только Томша, вертёха ужо с другим милуется. Тьфу…
— Правда, уважаемый суро, — добавила бабка, — У нас еще и вождь есть, ан-то, Куян, дальше лета заглядывает. Говорит, а зимой, кто с Ольмой делиться будет? Зимой-от лишних кусков не бывает. Лишний расход прибавит хлопот. Да и не зря его медведица заломала, не просто так, для науки! Скидох-то тот еще был! Ведь, мой отец когда-то говаривал, что наш мишка не берет лишка, да…
— Глупая баба! — выкрикнул старый рыбак. — Ты сама-то в беду попадала, да от людской помощи не отказывалась, когда по глупости твоей от рассыпавшихся углей старая землянка погорела! Всем миром новую сладили! А если б, наоборот, как ты говоришь «не зря…"? — Затряс, передразнивая, бородой дед, — Дура старая, нас бы выгнали с городища, волкам на съедение, в лес на мороз, в сугробы! Нет, я так мыслю, Кондый, что ежели Куян Ольму не заколол на лобном месте тогда, после охоты, значит, так оно и должно, значит, парню другое предки начертали на холсте жизни…
Вообще-то, Кондый, сам подумывал обо всей этой истории, что неспроста она случилась с селищенцами, что все одно за одно цепляется и тянется, тянется, словно случайностей волокно, за волокном, сплетаясь в нужную духам предков нить. Пращуры учат и поучают потомков, такова их задача, чтоб из сырой глины вылепить сосуды и наполнить их божественной силой… А пока все эти люди пока, словно комок глины, только что вытащенный из земли. И этого комка еще аккуратно и несмело касаются пальцы творца.
— А ведь ты прав, старый Балбер! — Похвалил суро старика, — И ты Кураша права тоже.
Медведицу Консыг-Кубу нам боги послали, чтоб научить нас! А вот чему? Это, думаю, мы позже поймем. А пока, я сам Куяну скажу, чтоб Ольму не трогал до первого снега. Лето и вправду нынче богатое, ласковое. Излишек будет. Вот, чтоб излишек не сгнил, не испортился — носите Ольме, сей человек похоже богам для чего-то да нужен.
Старики зарделись от похвалы, и дружно закивали головами, теперь будет о чем людям рассказать, не просто так сидят в селении, новости-то, вона, какие!
Пока старшие беседовали, забежавшая было в селение Томша задумчиво стояла в стороне, прислушиваясь к разговорам старших, но мало чего слышала внятного, только звонкий голос вредной бабки Курашки прорывался сквозь глухую речь арвуя и старого рыбака. Она уже успела встретиться с Умдо. Он сграбастал ее на краю поляны и пощекотал щеки жестким рыжим пушком на подбородке. А потом сунул ей в руки очередные деревянные бусики, и уговорился за околицей на закате погулять.
Постояв так еще немного и, не дослушав конца разговора, Томша вспомнила, что ее ждут на пожне подружки, жавшие зеленое просо с молочными зернами, чтоб потом разложить душистые стебли для созревания прямо на поле. Подхватив подол, кинулась за околицу, на бегу забывая и о бывшем женихе, и о стариках, судачащих у колодца. Забывая обо всем, но мечтая о нынешнем, настоящем, которое скоро зазвенит свадебными бубенцами. Ведь мимо того поля потом пойдут с засеки мужики и парни, и любый ее — развеселый Умдо тоже пойдет.
Неподалеку крутились Ошай с Упаном. Ошай тоже было дернулся вслед за сестрой, но вспомнил о подопечном. Пока волхв Кондый занят, надо за Упаном присмотреть, да селищем похвастаться. Ишь, как зачарованно рассматривал темноголовый воспитанник мудрого суро их бол.
— Упанка, ты что домов не видел? Ах, ну, да, Кондый-то в избушке на курьих ножках живет, откуда тебе про землянки да, про настоящие перты ведать? Пойдем, пока старые беседуют, я тебе наш дом покажу, у меня там под ложем схрон есть, там такое! — Ошай таинственно поднял белесые брови и вытаращил светлые глаза, — Там у меня богатство мое спрятано, — шепотом пояснил он.
И увлекая Упана за собой потащил между колодцем и высоким красивым домом дальше. Дом возвышался над всеми остальными и смотрел вокруг украшенными деревянными узорочьями окнами.
— Ошай, — на бегу позвал Упан приятеля, — а чей такой высокий и красивый дом?
— А! Это Куяна, вождя нашего перт. Недавно выстроили, всем миром. Как батя мой говорит, негоже главному под землей ютиться, надо ему к небу ближе быть. Ну не так, конечно, высоко, как твоему Кондыю, но все же!.. — Он многозначительно ткнул указательным пальцем вверх. — Ну, все пришли. Хоть жилище моей семьи и не так высоко, как у Куяновых, но и не маленькое! Заходи. — И быстро нырнул в прохладный сумрак пёрта.
Упан, поднявшись по невысоким ступеням, вошёл в прохладу Ошаева жилища. Чуткие ноздри уловили запах многих людей, разных по возрасту, полу, но схожих по запаху, словно пирожки с одинаковой начинкой. Глаза, с яркого света видели только разноцветные круги, что плавали перед ними в темноте. Но вскоре проморгавшись, он уже различал у дальней стены копошащегося приятеля. Его худая спина, обтянутая светлой льняной рубахой, светилась в полумраке.
— Эй, иди сюда скорей, — распрямился Ошай и вывалил из подола рубахи на устланное волчьей шкурой ложе какую-то звякнувшую мелочь. — Садись и смотри! — похлопав ладонью по шкуре велел Упану парнишка.
Взятыш арвуя забрался на Ошаево ложе и пальцы его рук запутались в густой волчьей шерсти, а чуткий нос уловил уже немного бледный запах лесного зверя. Прикрыв глаза, Упан видел, как тонкие нити запаха старого меха рисовали перед ним картину смерти хозяина шкуры. Большой и матерый волк стоял, широко расставив лапы, из-под левой лопатки торчал обломок злой кусачей стрелы. А под шеей, прикрывая собой его горло, щерилась верная волчица с перебитой лапой, и он смотрел, как среди трупов их собратьев, испачкавших белый снег алой кровью, двигаются двуногие, у которых в верхних лапах растут острые блестящие зубы…
Мальчик застыл, пораженный страшной картиной, и глаза невидяще уставились в темноту. Он и раньше видел то, что ему рисовали запахи леса. Но такой страшной еще не видал. Хотя, запах смерти и привидевшаяся кровь на снегу что-то очень важное ему смутно напоминали…
— Эй! — Потряс его за плечо Ошай, — Ты чего, заснул? Не спи — замерзнешь. Смотри лучше, что у меня есть!
Тряхнув густой черной шевелюрой, Упан стряхнул с себя наваждение и стал рассматривать вещи, лежащие на старой шкуре.
— Смотри, вот это грозовая стрела, мне ее Умдо подарил, который за сестрой моей вьется. Он со старшими охотниками вместе до большой реки ходил, Унжи, там на берегу в песке и нашел много таких стрел. Старшие ему сказали, что тот, у кого он есть, этот кусок грозовой стрелы, будет защищен от пожара, наводнения и нечистой силы. А еще он поможет мне стать самым сильным и принесет удачу! Он такой же отцу подарил, только побольше, чем у меня раза в два. — Ошай болтал, а Упан вертел в пальцах длинный и узкий темно-желтый тяжелый камень, который напоминал ему коготь какого-то зверя. — А бабка Курашка шептала, что это ящеровы пальцы, которые тот потерял, пока его бог Юмо под землю загонял. Держался говорит, хватался за край земли, да все когти пообломал. — Потом быстрые пальцы мальчишки выхватили запутавшийся в серых шерстинках синий блестящий кругляшок. — А вот глазастый камень! Смотри, у него пять глаз, — Ошай азартно тыкал пальцем в круглые точки на боках блестящего камешка.
— А почему у него дырка, как у деревянных бусин, что я видел в связке у мудрого суро? Да это же бусина, только каменная, рассмеялся Упан. — да и у сестрицы твоей такие же заметил, на нитку нанизанные на шее висят, только зеленые, как трава.
— Ну и что! — Сдвинул белесые брови Ошай, — у нее мелкие, зеленые, некоторые даже почти желтые, — презрительно оттопырил нижнюю губу мальчишка, — а эта глянь, какая огромная, синяя, как вечернее небо, на ней целых пять глаз! Нет! Я точно знаю, что это чудесный небесный камень! Хоть и с дыркой.
Из под кучки черепков, камушек и перышек, разноцветных кусочков кожи, обрывков меха и всевозможных обрывков шнурков Упан вытащил холодный и гладкий кусок металла.
— А это что? — спросил он приятеля. Тот выхватил полоску металла из рук Упана и сказал:
— А это, дружище, отломок того самого ножа, которым мой отец убил вот этого самого волка, — похлопал Ошай по шкуре, на которой они сидели, — Подрасту, пойду к кузнецу, попрошу из этого куска мне новый нож выковать! Он будет сильным и чудесным, ведь его оросила кровь волчьего вожака!
Упан склонил голову к плечу и втянул воздух. И снова сверкнул кровавый снег и блестящий клык умирающего волка.
— Да, ты прав, это он. Только не делай из этого куска новый нож. Этот нож мертв. Его душа волка убила, потому он и сломался. — Почему он это сказал, Упан сам не понял. Само вырвалось. В землянке повисло тягостное молчание. На миг, солнечный свет, падающий в проем двери, заслонила чья-то тень. И голос старого волхва позвал:
— Эй, мальцы! Вы здесь? Выходите! Ошай, ты можешь нас к реке проводить, туда, где Ольма живет?
— А когда купаться, деда Кондый? — затянул и заканючил Ошай. — Мы ж на речку к ребятам и сюда, к вам. А ребята ждут…
— Сперва дело, пуйка, — Щёлкнул по носу загрустившего Ошая Кондый, — а потом игры. Или тебе не интересно мое дело? — подначил пацаненка старый суро.
— Дело говоришь? Ну хорошо, — согласился нехотя мальчишка, но тут же живо сгреб свои сокровища в подол рубахи, упал на коленки и юрким ужом забрался под ложе. Из-под него выбрался уже с пустыми руками и, отряхиваясь, потянул медлительного Упана к выходу:
— Побежали, а то Кондый ругаться будет! К пацанам уж на затоню не пойдем, надо суро помочь, я ж обещал. А мужчины даденое слово держать должны! — Выпятив птичью грудь закончил важно Ошай.
Темноголовый парнишка пожал плечами и вышел вслед за приятелем наружу. Старый волхв стоял неподалеку и смотрел на режущих воздух острокрылых стрижей.
— Низко летают, к дождю… Пойдемте скорей, а то промокнем.
И опять Ошай побежал вперед, а за ним вразвалку, словно взрослый муж, не торопясь, потопал Упан. Вслед за ними, широко шагая, двинулся и старый волхв.
Тропинка наконец-то вывела их к дальней излучине реки, туда, где она делала очередной крутой поворот. Речка Межа была неширокой и гибкой, и змеилась меж деревьев и полян, извиваясь гибкими петлями и сверкая на солнце отмелями белого песка, время от времени прячась в зарослях кустов и в тенистых чащобах. Так же и здесь, где недалеко от песчаного пологого берега проходила охотничья стёжка, аккурат на широкой солнечной полянке, под пышным кустом рябины стоял добротно сделанный шалаш. «Все так, как и рассказывала Томша, охотники на славу смастерили убежище для калеки, “ — подумал Кондый. Небольшой отрядец из пацанят и арвуя остановился на границе поляны, замерев в тени, каждый из них искал взглядом жителя шалаша, но никак не мог его обнаружить. И только темноволосый Упан повел носом и, дернув длинной челкой, кивнул в сторону прибрежных кустов вербы:
— Вон, он… под нижними ветками хоронится. Духом больно резок, хоть и лежал полдня в воде, — закончил мальчишка.
— Ничего я не хоронюсь, — громко выкрикнул от кустов Ольма. — Чего мне от своих-то хорониться? Ёлусь, арвуй, и остальным всем тоже не хворать. — Хмуро промолвил бывший охотник и, шурша травой, выбрался к шалашу. Ребятишки стояли позади волхва. Ошай как на старого знакомого по-свойски смотрел на Ольму, а Упан склонив лобастую голову к плечу внимательно разглядывал распластанное тело молодого охотника и время от времени втягивал чутким носом воздух.
Извиваясь, что та змея, парень подполз к волхву и, опираясь на по-прежнему крепкие руки, поднялся до уровня колен волхва, вскинул вверх злой взгляд, язвительно спросил:
— Что, мудрый суро, мальцов привел для нравоучительных бесед? Чтоб на меня глядя, уяснили, как поступать не должно на охоте? Лучше б заколол меня тогда Куян, не пластался бы в пыли… Знаю, что был тогда глуп и горяч я, так по уму и потеха. — Горько закончил он.
— Да ты и сейчас не больно разумен и тих. Вона, как зенками сверкаешь… — заметил Кондый. — Что не пришел раньше взглянуть на тебя — отрицать не буду. Только по другой причине. Вон, подкидыша ростил, не отлучиться было. А сейчас пришел глянуть, не сломался ли и твой душевный хребет в отличие от хребта телесного? Пусть силы медленно тебя покидают, но вижу, что дух твой еще силен, хоть и на одной досаде, да злости держится. Но держится… Да… — задумчиво пожевал губами волхв и опустился прямо на траву рядом с Ольмой. — Ребятишки, сходите до воды, гляньте омуты есть поблизости, аль нет, потом скажете, чего округ видели, а сейчас — брысь!
Ошай легконогий тут же, сверкая пятками, припустил к воде. А Упан нехотя отошел в сторону и, не желая покидать взрослых, отошел недалеко. Видимо чуял, что разговор интересный между теми завязывается. Ошай крикнул от воды, призывно махая рукой:
— Эй, Упанка! Айда купаться, пока суро с Ольмой разговоры разговаривать будут! Тут вода теплая и мелко!
На что его темноголовый приятель махнул рукой и ответил:
— Я вчера, вечор мылся, не хочу космы мочить, да и не жарко вроде… Да и речка твоя — ничего особенного, вода водой. — Сорвал травинку и плюхнулся на траву аккурат посредине между кромкой воды и шалашом, у которого уже вполголоса беседовали мужчины, старый, да молодой. Мальчик прислушался и чуткие уши поймали ровно журчащую речь волхва, которой волнуясь внимал и отвечал время от времени увечный охотник.
— Ко мне Томша приходила, — внимательно взглянув на Ольму, сказал Кондый, — просила за тебя, жалела… — снова умолк волхв.
— Что? Что она говорила, суро? — волнуясь вскинулся Ольма. — Она не забыла обо мне, она придет? — с надеждой почти что выкрикнул последнюю фразу парень.
— Не придет. — сказал, как припечатал Кондый. И парень сник. — Но душой просила позаботится о тебе. Это я в ее глазах увидел и забрал ее стыд и тяжелые мысли себе, чтоб зря девица не пропала, разрываясь между предназначением своим и своею же совестью. Сейчас, как птичка в поле с подружками своими порхает, легко ей стало, не тягостно. Потому что забрал я, как уже рек ранее, мысли о тебе, чтоб не печалилась понапрасну и твою душу не мучила своим присутствием. Не ты ее судьба. И она — не твоя. Так предки мне поведали. — Задумавшись, замолчал мудрый суро. Ольма тоже молчал. А дед продолжал. — Но не только это мне предки поведали, но и еще кое что тебя касаемое. Хоть и смутно пока это видно, но судьба твоя крепко сплетена с судьбою вон того черноголового, который сейчас наши речи подслушивает. — Повысил голос волхв, — Нут-ко, малец, шуруй к Ошаю, рано тебе еще знать то, о чем я здесь вещаю!
Обиженно сопя, Упан поднялся и медленно, словно нехотя побрел к воде, где уже давно на отмели дрызгался голышом белобрысый приятель. Волхв же продолжил:
— Как именно вы связаны, и чем, я еще до конца не ведаю. Неясно всё, словно в тумане рисовали ваши судьбы мудрые предки, намекали только, что тут не только ваши судьбы роятся, а еще много других после. Одно могу сказать, буду парня к тебе посылать, не гони его. Он тоже один, как перст. Хоть и живет он со мной и душою ко мне тянется, но не такой он, как все. Так же, как и ты от местных отличаешься. — сказал арвуй. — Спросишь теперь, как же я, мудрый суро, взял к себе младеню зимой, а к лету в пацаненка выкормил… Так, вот, для меня самого это такая же загадка. В первый раз такое вижу, чтоб бессловесное гукало через полгода бегало и речи связные вело. Растет вот, а уж что из него получится, даже и не представляю. Так что, пока я, так, временно его сопровождаю, как и каждого из людей нашего рода… Но то, что вы друг другу поможете — это я точно вижу. Не гони мальчонку, не гони, коль придет.
Ольма задумчиво слушал волхва, не смея вставить ни слова. Непонятная и неожиданная надежда вроде бы забрезжила где-то во мгле будущего, которого, как он считал у него нет. Мазнул взглядом по темноволосой фигурке воспитанника суро. Да только по-прежнему неверие тонкими паучьими лапками продолжало плести кисею, заставляющую блекнуть слова мудрого арвуя. «Ну чем мне эта мелюзга помочь сможет? Да, не… Нет никакой надёжи снова встать на ноги…”, — думалось ему.
Чуткий взгляд Кондыя заметил сомнения и неверие, поселившееся в душе увечного охотника:
— Смотрю на тебя и вижу, что даже увечье твое не научило тебя жизни, пустил в душу подселенца… Плетет паразит сеть крепкую, не пускает твою душу навстречу людям. — Старый суро вздохнул. — Ну, да какие твои годы, вижу, что победишь себя, только тогда, когда покинет твою душу неверие и страх. Доля и Недоля прядут твою судьбу, как им Юман-ава, Мать-земля заказала. Поэтому держись земли, она тебе еще не раз поможет. И о небесах не забывай. Смотри вверх. И оттуда тебе подмога будет, верь в это. — Кондый замолчал, задумчиво пожевал губами, огладил седую бороду крепкими ладонями, резко поднялся, как будто не давили на плечи прожитые годы, и заслонил собою солнышко. Ольма, задрав голову, прищурившись против солнца, видел только темную тень в ореоле белых волос. Из этой тени вдруг ярко блеснули глаза, и волхв продолжил:
— Ты должен помочь Упану, много твоих сил утекло к тому, кого ты невольно в душу пустил. Страх жизни может выпить тебя до донышка. Но если захочешь помочь найденышу и сам спастись, то не теряй оставшихся сил… — И ушёл. Стало тихо. Не слышно стало говора мальчишек. Они тоже куда-то скрылись. Рядом с шалашом Ольма нашел горшок с кашей. «Видимо, суро оставил» — подумал калека и, прямо руками рассеянно стал черпать остывшее варево и задумчиво его пережевывать, наблюдая, как медленно катилось яркосиянное солнышко к окоему неба…
На следующий день, ближе к полудню, к Ольминому шалашу прибежали мальчишки: Ошай, да Упан. Белобрысый суетился, не мог усидеть на месте, постоянно вскакивал и размахивал руками, рассказывая вести из селения. Упан же, наоборот, молчал, и почти не шевелился, слушая многословного приятеля, лишь ковырял пальцами сухую веточку. Вот, словесная река Ошаевых новостей иссякла и тот, вроде, замолчал, но долго в покое не усидев, сорвался в бег, бросив через плечо, что селищенские мальчишки на затоне мальков ловят, и скрылся в прибрежных кустах. Покалеченный охотник ожидал, что и подопечный Кондыя тоже сбежит от него, от такого скучного и малоподвижного калеки. Но тот не шевелился, задумчиво уставившись на прибрежный песок. Вдруг, среди послеполуденной тишины раздалось:
— Охотник, ты волков убивал?
Ольма исподлобья глянул на мальца, и не заметив никакой издевки в прямом, обращенном к нему взгляде, ответил:
— Нет, не бил я волка, все больше уток, да гусей, да зайцев. Силки, клепь, лук, нож. А на крупного зверя, на медведя, меня весной позвали, да не сдюжил я… — повисло неловкое, как казалось увечному, молчание. Но Упан, как ни в чем не бывало продолжал:
— Добро. Научи меня из лука бить. Дед мне ножа не дает, говорит, мал… Да я хочу старому помочь, не хватает нам с ним еды порою. Я расту, а мне старого объедать — стыд.
— Да, как же мне тебя учить? — в сердцах вскрикнул Ольма. — Не измывайся над калекой-то! Я ж пластом лежу, да как ящер пресмыкаюсь, ползая!
— Ничего ты не калека, — упрямо выдал Упан, — Тебе это чудится.
— А тебе, случай, ничего не чудится? — зло оскалившись, спросил мальчишку Ольма.
— Чудится, — ответил тот, с какой-то непонятной злобой сузив глаза и заглядывая будто в самую душу Ольмы. — Чудится, что я с когтями и в шерсти, а други твои острыми палками мамку мою тыкают, а она кричит, просит меня не трогать, да не слышат ее охотнички… — Сухие глаза паренька резанули острей ножа заточенного. И тут же он, как ни в чем не бывало, спокойно проговорил. — Не слушай паука своего, учи меня метать стрелы. — Сурово и по-взрослому поджав губы, закончил настырный пацан.
— Какого паука? — опешил Ольма.
— Того, что в спине твоей гнездо свил и к сердцу подбирается. Того, о котором Кондый тебе говорил, когды мы в первый раз к тебе приходили. Я его вижу и суро его видит, он говорит, что паук-от тебе на ноги и не дает встать.
Ольма в великом изумлении слушал мальца, открыв рот. Будто больший муж вещал устами парнишки, когда тот сдвинув брови, говорил, глядя в самою душу. Потом словно ветерок смахнул суровость с лица мальчишки и тот, широко улыбнувшись, поднял бровки домиком и умоляюще протянул, подражая Ошаю:
— Ну, научи стрелки метать!
Сказать, что Ольма изумился перемене в мальчишке, значило бы ничего не сказать. Глядя в темные бусины мальчишьих глаз, он сам, не веря в то что говорит, глухо выдавил:
— Ладно, научу. Завтра приходи. Сейчас недосуг мне, к реке надо. — И торопливо пополз к воде раздвигая ломкие стебли созревающего разнотравья.
На следующий день Ольма всем своим видом показывал, что никого и не ждет, хотя, глубоко в душе надеялся на то, что кому-то да нужен, пусть даже и в корыстных целях. А у приемыша суро корысть была, так сказал сам Кондый. И, как только запели птицы, он, занимаясь своими делами, нет-нет, да и смотрел на тропинку.
Уже раза два он сползал к воде, поменял траву в шалаше, а мальчишки все не было. Ближе к полудню, когда солнце светлое вскарабкалось на самую верхушку небосклона, трава зашуршала под чьими-то шагами. По звуку было слышно, что это шел совсем другой человек, а не тот, кого ждал Ольма. Среди высоких соцветий Ольма увидел сгорбленную спину женщины и рыжие, будто припорошенные снегом пряди, выбившиеся из-под плата. Женщина подняла голову, вглядываясь в прибрежные кусты, и Ольма узнал мать. Тут и она заметила сына. И будто бы лучиками солнечными разбежались морщинки от ее глаз, когда она встретилась с ним взглядом. Заторопилась, путаясь в подоле, заспешила к сыну. Добежала и тяжко плюхнулась на колени, прямо в траву, пачкая светлое полотно платья в зеленом травяном соке.
— Что же ты, Ольмушка, от матери-то ушел, аль не нравилось, как ухаживаю, как пестую? — тут же запричитала она. — Сынок, милый мой, боялась я оговора Куянового, не приходила раньше, а тут Курашиха на весь бол кричала, что сам суро к тебе ходил-смотрел и грозился на ноги тебя поставить. — Тараторила женщина, суетливо вытаскивая из сумы припасы. — Вот, Ольмушка, маслице, да сыр, вот, яички печеные, лепешки, вот… А в горшке куриная полть томленая. С утра стряпала, чтоб к тебе пойти. Давай, кушай, силушек набирайся, да в дом пойдем, чего ты тут один сидишь, дома всяко веселее, да сытнее…
— Мать! — оборвал ее Ольма. — Не пойду я в селище. Нечего мне там делать. Чтоб надо мной, калечным, малышня насмехалась, а мужики-охотники злословили? Что объедаю тебя? Не пойду. Буду здесь жить, а там уж, как Доля-Недоля нить положит-совьёт, так и будет…
— Да, что ж это ты говоришь! Я переживаю! На глазах-то нет у меня, но материнско сердце все подсказывает, плохо тебе здесь! Материно сердце-то чутко. Вот как материному-то сердцу-то не переживать?! — всплеснула руками рыжая Санда. — Как я свою кровинушку-то брошу?! — порываясь обнять сына, протянула руки мать.
— Да бросили ужо, — буркнул Ольма и Санда осеклась. Вспомнила, как боялась даже за околицу выйти, чтоб не подумали, что носит еду сыну-калеке. Ведь буй говорил еще зимой, что не намерен силы общества на увечного тратить. — Мать, я здесь останусь, — уже спокойно продолжил Ольма, — Мне здесь нужно быть. А ты… Коли хочешь, приходи, гнать не буду. Только буду жить как мужчина, пусть и увечный, но ты мои нечистоты убирать не будешь! — Упрямо тряхнул головой Ольма.
Замолчала потрясенная Санда. «Как же так, — думала она, — неужто в мамкином тепле плохо? Ништо, покочевряжится, а как холода начнут землю морозить, да ветры снега нести, так сам до теплого перта приползет…» А сама, вздохнув тяжко, произнесла:
— Как скажешь, сын, ты один в моей семье нынче мужчина, тебе решать.
Послышалось шуршание травы и нарочито громкий топот и сопение. Около шалаша возник Упан.
— Ёлусь! — поклонился взрослым мальчишка. Незнакомой ему женщине он представился, — я Упан, суро Кондыя внук. — Санда в ответ вежливо кивнула. А Ольма, отчего-то застеснявшись своего малолетнего напророченного суро спасителя, посмотрел на мать и, замявшись, попросил:
— Шла бы ты, мать, опосля приходи. И за еду благодарствую. Приходи, коли надумаешь, но чтоб не в ущерб ни себе, ни обществу.
— Ладно, сынок, твоя правда, пора мне. — Засобиралась женщина. — А тебя хочу попросить, Упан, передай суро, что я заглянуть к нему хочу на днях.
— Хорошо, тетушка, передам. — снова в пояс поклонился мальчик.
Санда медленным шагом, часто останавливаясь, побрела в весь. Ольма проводил взглядом мать и посмотрел на мальчишку:
— Ну, что, пуйка, не раздумал у калеки-неудачника учиться?
Упан опустился на корточки, склонил в раздумье голову к плечу и своими глубоко посаженными темными глазами взглянул на Ольму. Молчание, так не свойственное босоногому детству, в котором по уму еще должен был жить темноголовый воспитанник арвуя, тянулось и тянулось. Ольма, нервничал, шея устала держать вскинутой голову, но упрямому и странному мальчишке уступать не хотелось.
— Лук? Где твой лук? — спросил мальчишка.
Ольма опешил:
— Дык, откуда мне его тут взять-то?! Мой в доме остался, да и не впору он мне сейчас.
— А ты новый сделай, — коротко бросил Упан, склонив голову к другому плечу. — Заодно и меня научишь, как его мастерить.
Ольма ожидал такого привычного для себя снисхождения к его увечью, ну, на крайний случай, презрения, или гадливости к нему, ползающему, как ящерица, у самой земли. Но вместо этого ошарашенно пытался найти оправдание отсутствию своего охотничьего лука. Ведь, тогда, когда он, обдирая локти и разрывая рубаху о камни дороги, уходил, вернее уползал из родного дома, совсем не думал прихватить с собой отцов лук, что достался Ольме после его гибели. Ведь тогда он, Ольма, шел лишать себя жизни. А зачем будущему самоубийце лук? На смерть охотиться? И вот теперь Ольма, как нашкодивший пацан, искал доводы отсутствию лука. «Да перед кем мне оправдываться-то? Перед мальком этим?! А, вот, возьму и сделаю! Да, посмотрю, что этот неумеха для себя смастерит» — горячился в мыслях молодой охотник. Но так и не найдя внятных объяснений рявкнул:
— Пошли тогда дерево искать!
Сам Ольма никогда не мастерил лука своими руками. Но отец, в таком нынче далеком Ольмином детстве, делал лук, а Ольма смотрел и запоминал, хоть и хотелось ему тогда к пацанам на речку, да интерес не отпускал. А интерес у мальчишки, что тогда, что и нынче, еще до дня злополучной охоты, был один — быть лучшим охотником и самым сильным воином в роду. «Дурак, обуянный глупой гордостью, — думал сейчас о себе Ольма, — надо было не чурки по лесу таскать, а отца лучше слушать, не ползал бы нынче по траве, как уж. Я ведь только брал, ничего сам не делал. Так вот, почему отец порою с укоризной головой качал, да я-то, неума, думал, что недалеко кинул, плохо стрельнул, мало поднял…» — Вдруг осенило парня. Пожалел о неумелости в охотничьем ремесле. А ведь важно было быть еще и терпеливым, и сдержанным. Но признаться мелкому пацаненку в том, что сам никогда не мастерил ничего, Ольма не желал.
— Нож-от взял ли, Упан? А то, ведь, в лес идем… — поинтересовался Ольма, и увидев, что тот мотнул согласно головой, удовлетворенно хмыкнул и продолжил, — тогда, пошли. — И опираясь на давно содранные и покрытые коростой локти, пополз прочь от шалаша, волоча за собой голые худые ноги.
Упан, поправил тяжелый бронзовый нож, привешанный дедом Кондыем на хитрые ремешки к поясу, и отправился вслед, медленно шагая, чтоб ненароком в пустой торопливости не наступить на калеку. Дед за такой недолгий срок, что жил у него найденыш, научил своего воспитанника уважению, а уважать это извивающееся под ногами тело уже было за что.
— Куда идем-то? — только и спросил у Ольмовой спины Упан.
— К лесному колодцу, — бросил, не глядя Ольма, — там неподалеку заросли можжевеловые.
— Можжевельник? — переспросил воспитанник волхва, — Дед говорит, что он — грозное оружие против нечисти всякой, а еще от болезней и хворей, а тако же от порчи, наговора и недоброго глаза, — размеренно перечислял темноголовый мальчишка, закинув голову и загибая пальцы.
— Да. Можжевельник. Не знаю, как против нечисти, а, вот, хорошего гуся он добыть поможет. Я из отцова лука бил гуся, когда он точкой с букашку в небе казался.
— А с какую букашку? С черненькую, или зелененькую, или красненькую, которая в земле ползает? А лапок сколько было? Если восемь, то то не букашка, а паук будет, иль паучок, что вернее…
— Кажись, черненькую, — Ольма даже остановился, задумавшись. Потом встрепенулся, — Да что ты ерунду спрашиваешь! Лапки! У гусей красные лапки! Две!
Упан, серьезно смотрел на раздраженного Ольму, но стоило только тому отвернуться, как фыркнул, сдерживая смешок. На что Ольма, нахмурясь, резко повернулся назад, при этом что-то до боли хрустнуло в хребте, ошпарив огнем мышцы и разливаясь жаркой волной по плечам и дальше до самого пояса. От боли дыхание перехватило и Ольма, выгнувшись, упал на бок. Упан в тревоге бросился к калеке, но тот, уже приходя в себя, оттолкнул мальчишку и сквозь зубы прошипел:
— Ну, припомню тебе еще, пуйка, твои зубоскальства!.. — лежа на траве.
— Что, можжевельник искать не идем больше? — осторожно поинтересовался через какое-то время Упан.
— Отчего же? Пойдем, поищем, только теперь ты впереди шлепай, а я следом… — Недобро сощурился калека.
Упан опасливо обогнул распластанного на земле Ольму и медленно пошел по тропинке вперед, сторожко прислушиваясь к шуршанию за спиной. Ольма не отставал. Да и как он мог отстать, если мальчишка нарочно замедлял шаг, чтоб увечному было сподручно двигаться за ним.
Тропинка вилась, что твоя нитка, запутанная игривым котенком. Петли тропинки огибали старые низины, толстые узловатые деревья, вились вдоль узкого и быстрого ручья, что катился к такой же извилистой Меже. Упан понурив голову шагал впереди всем своим видом показывая раскаянье за свой неуместный смех. Но на самом деле он слушал чащу и будто растворялся в окружающем лесу. Трепетные ноздри ловили запахи зверей, и крупных, и мелких, даже тех, кто копошился в лиственной густой подстилке, что укутывала землю вдоль вытоптанной тропинки. Чуткие уши наполнились дыханием леса, где, словно в тканном полотне переплетались яркие трели лесных пичуг. Упан шагал вразвалочку, тяжело, но при этом не издавал ни звука, не шуршал травой, не звенел ножом, что висел у пояса. Даже дыхания его не было слышно. На мгновение Ольма даже тряхнул головой, мнилось, что коренастая Упанов образ ему только чудится, и он ползет один по мрачному лесу на кой-то ляд… Но нет, Упан приостановился, зыркнул через плечо угольками глаз и спросил:
— Ты, чего застыл-то? Назад вертать что ль? Забыл чего, али, наоборот, вспомнил?
— Уф, настоящий! — выдохнул Ольма, — я ужо подумал, что чудишься мне и сплю я, а ты юмыл.
— С чегой-то я юмыл-то? — с хитрецой в глазах хмыкнул мальчишка. — Совсем даже не юмыл, не тень, не призрак, уж не призрачнее тебя. Ты, вона, скоро как тритон мартовский во льду совсем прозрачный станешь, только узоры на пузике остануться.
— Какие узоры на пузике? — удивленно промолвил Ольма и сделал попытку заглянуть под себя. — Тьфу, ты, стервец малолетний! Какие узоры?! — Почти взревел калека, да так раскатисто получилось, почти как год назад, когда на злополучной охоте в ответ на медвежье рычание Ольма заорал во всю глотку.
— Ну, вот, а говорил сил нет. Вона, как похрюкиваешь, что секач матерый, правда, щетины на холке, да копыт не хватает, а так — вылитый кабанище, я такого аккурат у старого дуба видел… — как ни в чем не бывало продолжил Упан и, повернувшись на крепких пятках, зашагал дальше, прочь от возмущенно разевающего рот Ольмы. Увечному охотнику хотелось вскочить на ноги, да догнать парнишку, да надрать тому уши за зубоскальство. И он почти воздвиг свое тело на вытянутых руках, опираясь на крепкие ладони и немощные чресла, но вовремя вспомнил, что ноги не держат и тяжело повалился на слежавшийся слой высохших прошлогодних листьев.
Немного полежав, и пофыркав от злости и на несносного мальчишку, и на свою обезноженность, он всё-таки двинулся вслед за уже почти скрывшимся за очередным поворотом тропинки Упаном. Упан же, услышав вновь шуршание травы, только довольно ухмыльнулся.
Чаща резко закончилась сумрачной поляной, и тропинка выкатилась на темную, засыпанную сухой хвоей, песчаную проплешину, окруженную подлеском из молодых прозрачных елочек. Ярко-зеленые ветки которых пестрели разноцветными лоскутками и обрывками пряжи, а иногда даже пушистыми комочками кудели. Посередине поляны блестел водяной глаз, обложенный вкруг старыми замшелыми камнями, вода в колодце была черная, без единого листочка и соринки, будто глянцевая лужа черной смолы. Неподалеку покоился наполовину вросший в землю продолговатый камень, напоминающий чьё-то огромное ложе. Даже сверху него было углубление, аккурат по человеческой фигуре. Ольма вспомнил, что еще отец рассказывал про это место — что ежели хочешь увидеть свое будущее, иль выздороветь от тяжелой болезни, то должен ночь провести на каменном ложе и тогда тебе все откроется и все лихоманки исчезнут.
— Что теперь делать, в колодец глядеть? Как дед Кондый? — спросил Упан
— Окстись, не к колодцу я тебя вел, а к дереву. Вон заросли можжевеловые на том конце, видишь? Пойдем, выберем себе по деревцу.
— Большое дерево брать? — заинтересованно ухватился за самый толстый ствол Упан?
— С руку толщиной, бери, — подползая, ответил Ольма.
— Почему можжевельник? Зачем? — поинтересовался у охотника Упан.
— Потому что у него древесина крепкая, но гибкая, в воде не бухнет, в руках не скользит. —
Упан внимательно слушал молодого охотника.
— Но лук не только из можжевелового дерева будет, нам еще потребна добрая берёза. Слушай-ка, а чем будем дерево рубить-добывать? Ножом-от много не нарежешь… — растерянно протянул Ольма
Упан с досадой хлопнул себя ладонью по лбу:
— Ты, вроде, уже большой дядька, Ольма, постарше моего, так чего мне вчера про тесло не сказал?! Теперь к суро в избушку бежать, там у стены в клети каменное тесало стоит. Я бы его с собой притащил.
— А дотащишь ли? — мстительно прищурился Ольма. — Больно хлипкие ручонки-то.
— Да уж, не хлипче, чем у тебя, болезного, — презрительно бросил Упан, чувствуя, что внезапно накатившая злость от Ольмовых слов бурлит и просится наружу. Чтоб не покрыться шерстью при калеке, сорвался в бег и рванул в сторону капища, где у опор Кондыевой избушки в плетеной клети хранилось большое каменное тесало.
Ольма на сумрачной поляне остался один. Солнышко катилось к закату по невидимому из-за деревьев небу. От темного колодца тянуло прохладой и сыростью. Ольма зябко передернул плечами и медленно подполз к каменному ложу. «А чем шишак не шутит, может попробовать мою хворь на ложе вылечить?» — подумалось ему. Но до полночи, когда должно происходить исцеляющее волшебство, было далеко… «Да, и наверняка, заговоры надо читать нужные да правильные, а я только охотничьи знаю. Надо с суро переговорить.» — решил Ольма. Но к ложу все равно придвинулся. Камень аккурат был на уровне глаз охотника, вся поверхность была зеленовато-черной, в мелких полулунных парушинах, будто камень долго ковыряли ногтями. Ольма не удержался и тоже ковырнул. На боку каменного ложа появилась новая полулунная бороздка. «Мягок, что глина!» — ухмыльнулся парень. И снова протянул ладонь. Шершавая поверхность была теплой и будто дышала. Взявшись обеими руками за край каменного ложа Ольма приподнялся и, опираясь широкой грудью на край стал разглядывать поверхность загадочного камня. У камня оказались цельные толстые и покатые, но невысокие бортики, дно плавно повышалось от середины к краям, будто большое долбленое корыто. Когда Ольма мог ходить и стоять на своих ныне беспомощных ногах, он рассматривал каменное ложе лишь издалека, потому, что будучи тогда еще ребенком немного страшился сумрачной поляны и расположенных на ней камней. Камень тогда ему показался огромной яичной скорлупкой с толстыми стенками, и он всерьез тогда задумывался, какой могла бы быть птица, снёсшая такое огромное каменное яйцо. А сейчас, ощутив кожей ладоней теплоту каменной поверхности, по какому-то наитию подтянулся и вполз в огромную каменную выемку, разместившись плечами в широкой части ложа, а немощные конечности протолкнул туда, где было узко. Повозился, устраиваясь, ухмыльнулся своим детским страхам, подумал: «И ничего не страшно, обычный камень, только теплый.» Замер, уставился вверх в переплетение веток, за которыми только-только угадывалось вечереющее небо. Резные листья лесных великанов там, в вышине, шевелились, качались, переворачивались, сплетаясь с густыми колючими лапами елей. И, глядя на этот танец ветвей, Ольма сам не заметил, как сомкнулись его веки… Слушая шёпот листвы парень прислушивался к дыханию леса и сам вскоре задышал в такт — часто и глубоко. Голова начала кружиться, в ушах засвистело тихим писком, а в переносице стало горячо. Мышцы рук и ног неожиданно свела тугая судорога, а в груди же заполыхал огонь, угрожая обжечь нутро. Голова стала кружиться еще сильнее. Где-то на краю сознания Ольма испугался, душа его дернулась было вверх, к свету, но мягкая тьма потянула его куда-то вниз сквозь камень, сквозь землю. И вокруг разлилась мягкая, бархатистая тишина, окутавшая охотника словно пушистая черная шкура.
Он медленно падал вниз, как в детском сне, когда грезится, что летаешь. Но тут падение закончилось и Ольма открыл глаза ощутил вокруг себя густой полумрак, наполненный тихим жужжанием и запахом горячего воска. Жужжание напоминало пчелиное, как у бортников на заимке. Но медом отчего-то не пахло. Деревом пахло, сосновой живицей. И можжевеловыми ягодами. «А до ягод-то еще не скоро,» — промелькнула и исчезла непрошенная мысль. Широко раскинув руки в темноте, Ольма шагнул вперед. Совсем не удивившись тому, что шагает на своих двоих, давно уж обездвиженных ногах. Вскоре, ладони ощутили крутобокие ошкуренные древесные стволы, лежащие поперек ровно и плотно один над другим. Поверхность их была теплой, такой же, как давече ощущал Ольма, прикасаясь к каменному ложу. Глаза постепенно привыкали к сумраку помещения. «Перт, как есть перт, только огромный, всяко больше Куянова…”, — размышлял бывший охотник. Он медленно двигался вдоль бревенчатой стены этого темного помещения, забыв о своем увечье. Вдруг, впереди Ольма увидел в мертвенно белом свете, падающим откуда-то сверху чудной, да что там — страшный многорукий образ. Но почему-то не шарахнулся в страхе в сторону, не потянулся рукой к поясу, где обычно висел его охотничий нож. Наоборот, проснулось любопытство, одновременно с которым его окутало непонятное умиротворение и чувство покоя. И чем ближе он подходил к свету, тем больше вырастал странный многорукий болван. Стены, сложенные из бревен, сходились где-то вверху открытым куполом, через отверстие в котором, лился вниз белый свет луны. «Да это ж чур! Только чудной какой-то! Руки по разны стороны торчат, много рук. Раз, два, три, четыре… Кокошник дивный, кривой, правда, будто рваный… Точно, кокошник! Так это баба! С титьками!» — Дивился Ольма. — «Только что-то она на наших чуров не походит, больно грозна ликом, да черна.»
Чудной бабий чур в бледном свете луны был не таким уж и черным, как прогоревшая головешка, а черным в синету. Четыре руки черной бабы не были пустыми. В одной она держала страшный кривой нож, таких ножей Ольма ни у одного охотника никогда не встречал, разве что этот кривой нож напоминал бабьи костяные серпы, только был без зубцов и из маслянисто блестящего черного камня. Во второй руке, как влитая сидела толстая черная палка, на которую был надет страшнючий черный же череп. Ольма, все-таки был охотником, хоть и недолго, но знал, что зверей, а тем более и людей с такими черепами не бывает во всем мире, а мир-то Ольма повидал! Ходил со старшими охотниками, аж до Самой Большой Реки Унжи! В третьей и четвертой руках у тетки не было ничего. Ольма даже расстроился, что чудесности закончились. Он поднял глаза и отшатнулся — на шее женщины висело ожерелье из малюсеньких черепов, которые очень даже походили на человечьи, такие же белые, только без зубов. «Будто детские… Это ж сколько она младеней замучила?!» — в праведном гневе задохнулся парень. «А и не мудрено, вона, рот с толстыми губами красным блестит, фу, чадоедка!» Если приглядываться, то во рту виден был красный язык. То, что он вначале принял за кокошник оказались вставшие дыбом волосы, которые словно змеи закручивались и извивались вкруг бабьей головы. Ольма протянул руку и пальцами ощутил поверхность полированного дерева. Такого же теплого и дышащего, как стены этого перта, и как камень, оставшийся там на лесной поляне. С трудом оторвав взгляд от страшного ожерелья, он посмотрел на точеное лицо деревянной бабы и увидел глаза… Глаз было три! Пока ошарашенный охотник пялился на третий торчащий во лбу бабьего чура глаз, жужжание усилилось и от подножья черного идола в воздух поднялся рой таких же черных, как и дивная баба, пчёл. Гудящей тучей они ринулись в сторону незадачливого гостя. Ольма знал, что такое лесные пчёлы не понаслышке. Но таких иссиня-черных пчёл в лесу Ольма и не встречал никогда, но был уверен, что и эти тоже очень опасны. Парень уже рванулся было бежать прочь, но услышав тихий старческий дребезжащий смех, обернулся. Вместо клубящегося черного роя у ног деревянной бабы стояла маленькая старушка с как будто бы знакомым лицом и добрыми печальными глазами. Колышущееся платье бабушки время от времени распадалось на черные точки, но они с тихим жужжанием вновь занимали место в темном полотне одежд старой женщины. В сложенных лодочкой бабушкиных ладонях трепетал язык горящего пламени, мягким теплом освещая сморщенное старушечье личико. Бабулька заговорила:
— И стал на землю Рогат Зверь Ендрык, что всем зверям мать… И выкапывал острым рогом Мать-сыру землю, выкапывал все ключи глубокие, доставал воды все кипучие и жил этот зверь за Окиян-морем и ходил испокон веков по подземелью, проходил все земли белокаменные, прочищал ручьи и проточины, пропущал реки и кладези студеные, пока не разбудил глубоко спящего подлого Ящера. И восстал Ящер из-под нави самой нижней, выполз на Мать-сыру землю, к небушку потянулся, чтоб зубами вострыми солнышко ясное сгрызть, схарчить… Но позвал Рогат Зверь Ендрык Великую Мать Мудрую, Юман-аву, в спокойствии своем пребывающую, Великую Ткачиху, Спасительницу нашу, колодцы охраняющую. Оседлала Великая Мать Рогат Зверя Ендрыка и вышла против Ящера. А Ящер злоковарный призвал все злые силы ведомые и неведомые. И они, воздев оружье своё, выступили войском четырех родов. А наш-то пятый род, человечий, не встал против Матери. И на золотой вершине высокой горы все люди и белые, и черные увидели Великую Мать, с легкой улыбкой воссевшую на звере. И злые силы направились пленить Ее, а другие подошли к Ней, вытащив ножи и натянув луки свои, и подняв вострые копья. Тогда в Матери Нашей проснулся страшный гнев на врагов, в ярости Ее лик стал черным как смоль. А из Ее высокого лба выросли змеи кусачие и стала она страшноликая. И взяла в левы руки меч и дивный венчанный черепом посох, а правыми руками славила благо и добро, призывая всех живущих на бой. Выю же свою унизала связкою черепов мелконого народца, что страшными бусинами легли друг за другом. Бедра широкие завернула в шкуру зверя, что сняла тут же со спины у Рогат Зверя Ендрыка, и стал Рогат Зверь Ендрык лыс и гол…
Хоть и страшную, и даже занятную сказку вещала бабка, но Ольма, заслушавшись, оторвал взгляд от старушкиных глаз, в которых видел все, что она рассказывает… И на статях черной бабы и впрямь увидел искусно вырезанную из такого же черного дерева черную же шкуру, на которой каждый волосок блестел от мерцающего огонька в руках старушки, как настоящий. А бабка, меж тем, шамкая, продолжала:
— И сошла на землю Великая Мать Юман-ава, повергающая в трепет видом своей черной плоти, с широко открытым ртом, страшно шевелящимся в нем языком, со сверкающими огнем алыми глазами. Огласила грозным криком все стороны света. И обрушила Великая Мать гнев свой на врагов, в смертном горе убивая и пожирая их воинства. Она одной рукой хватала и совала чужих прямо себе в рот. Иных чужих убивал Её меч, иных поражал удар венчанного черепом посоха. Иные же враги встретили смерть, растерзанные Ее острыми клыками, что выросли во рту, вкусившим крови врагов. Во мгновение ока погибли все недруги, а Ящер бросился к несказанно страшной Нашей Матери. Ужасным ливнем стрел этот коварный демон, а также тысячью брошенных камней, захотел поразить Нашу Гневную Мать. Но страшно взревев, будто ярая медведица, Великая Мать грозно рассмеялась в праведной ярости своей и стала топтать Ящера сильными ногами, топтала, пока не стал он плоским, словно высохшая под камнем лягушка и втоптала его обратно глубоко в землю…
Бабка умолкла. В повисшем молчании Ольма, боялся пошевелиться, ждал что же будет дальше. А дальше, бабушка стряхнула огонек из ладоней себе под ноги и кряхтя уселась прямо на землю у ног древней статуи. Из маленького язычка пламени, разрастаясь вширь и в высоту, разгорелся небольшой уютный костерок без дров и веток.
— Ну, что стоишь, внучок, в ногах правды нет, сам поди знаешь про ноги-то, — Намекнула о бабка… — Садись и спрашивай, — ласково похлопала по земле высохшей ладонью старушка.
Ольма где стоял, там и сел, прямо напротив бабки, от которой его отделяло только пламя волшебного огня. Старушка терпеливо ждала, приветливо и ласково глядя через огонь.
— Ты кто? Откуда? Она кто? — Говорил, будто бросал камни в воду, и показал рукой в сторону черного многорукого чура Ольма.
— Ой, милай, не признал, чай? Я ж твоя прабабка, — улыбнулась, став враз похожей на сморщенное яблочко, старушка, — Зови меня Шокшо-ава… Хотя, раньше меня по-другому кликали… — хмыкнула бабушка. — А откуда? Да из тех ворот, что и весь народ. Только не так надо было спрашивать — откуда? Надо было спрашивать — почему? — хитро подмигнула бабулька и морщинки лучиками разбежались от добрых выцветших глаз.
— Почему же, мудрая бабушка Шокшо-ава, ты здесь? — вежливо спросил Ольма, ведь и отец, и мать учили его уважать старших.
— А потому, внучок, что Великая Мать Юман-ава отпустила меня из Духова Леса, чтоб я тебе весточку передала. Весточку от мужчин твоего рода, а особливо от твоего отца. Беспокойны они стали, не охотятся в своих кущах на зверей чудесных. Их, давно ушедших из Яви, дума гложет. Дума о том, что потомок их единственный духом пал! Пустил в душу злого паука, что тянет из него Дух Рода нашего. — загремел вдруг под сводами бабкин голос рыком медведицы, брови нахмурились, лик потемнел, а во рту будто алый язык меж клыков мелькнул… — Просили передать пращуры, — снова, как ни в чем не бывало спокойным голосом прошамкала ласково старушка, — что, ежели не сдюжишь супротив паука, погибнет Духов Лес твоего Рода, и все, кто там сейчас сгинут, будто и не были. И не станет будущего, и не станет прошлого. Только тенета серого паука все заплетут… Вот, так-то, милай! Ну, все, пойду я, ужо зовет меня Великая Мать обратно, дел ешшо полно, туда сходи, сюда сходи, то скажи, это выскажи… Пошла я… — и этак ворча, бабка вдруг взвилась роем черных пчел, который метнулся сквозь огонь жужжащей тучей прямо в лицо Ольме. Ольма заорал, закрываясь от острых жал руками и проснулся.
Его тело, его по-прежнему немощное тело, лежало в глубокой выемке большого камня, неподалеку от лесного колодца. Воздух под деревьями, нависающими над поляной, стал еще сумрачнее и гуще, а у лица назойливо вилась обычная черная муха… Ольма лежал, не шевелясь, даже не пытаясь отогнать приставучую когу. Произошедшее с ним настолько проникло в душу, что никак не отпускало в привычный мир окружающего темного леса. Вдруг, из этого сумрака, откуда-то сверху выплыло и стало опускаться на него белое пятно с темными провалами вместо глаз и узкой черной щелью рта, из которой знакомый мальчишечий голос сказал:
— Значит, пока я за тесалом бегал он тут разлегся и спит-почивает! Я свои ноженьки детские топчу, рученьки слабые надрываю, а он валяется!!! — выдал возмущенный Упан. — Вставай давай, солнце садится, а нам еще можжевеллину твою рубить.
Ольма досадливо встрепенулся, хотел было сесть, но поломаный хребет не дал, и Ольма просто перевалился кулем через край каменного ложа прямо к ногам Упана. Тот придерживал рукой прислоненное к колену каменное тесало, насаженное на длинную деревянную рукоять. «Из роговика тесало, хорошее, крепкое,» — машинально подумал Ольма. — «Только чего они все про паука какого-то бают, не пойму» — и задумчиво пополз в сторону можжевеловых зарослей.
— Погоди! — окликнул его мальчишка, — Погоди! Пока я за тесалом бегал, тут такое приключилось, не поверишь! Сейчас расскажу…
— Некогда нам разговоры разговаривать, — буркнул через плечо ползущий Ольма, — Сам сказал — солнце садится. Вот, добудем дерева, тогда и расскажешь.
Упан обиженно засопел, но справился с обидой и, не говоря ни слова, поволок тяжелое тесало вслед за Ольмой. В уже сгущающемся сумраке они подобрались к выбранным деревцам. И тут Ольма понял, что тяжелое каменное тесало ни он, ни мальчишка поднять не смогут. Он калека, а этот совсем мал и слаб, хоть и не по возрасту широк в плечах.
— Ну, и как мы с тобой, недоросль, будем можжевельник тесать? Мне в полный рост не встать, да, и ты мал ещё, вона, тащишь за собой тесало, ровно шогу в поле, через всю поляну борозду пропахал.
Упан остановился и хмуро зыркнул на Ольму, потом на можжевельник, потом на свои детские руки, сжимающие толстую деревянную рукоять.
— Я смогу, — тихо промолвил он.
— Да как ты сможешь-то, своими короткими детскими культяпками-то? — продолжал измываться Ольма. Злость в нем проснулась. Зашевелил лапками черный паук, душу оседлавший. — Глянь-ко на себя, малявка, от горшка два вершка, только по весне ходить научился. Бахвал, да пошехон! Верхошовина ты баламыжная! Наши пацаны сызмальства дареный нож таскают, бревна катают, а ты? Как ты свою силу ростишь?
— Давай, говори еще, ящерица, не останавливайся! — зло рыкнул мальчишка и шумно засопел. — Ори на меня!
Ольма даже замолк от метнувшейся от мальчишки вместе с обидными словами ярости.
— Ах, я ящерица?! А ты выкормыш медвежачий, недочеловек, недомедведь, никто ты, чужак, ублюдок звериный, тварь! Нет, не тварь, ты несотворенный и без образный, черный, нежить, нечисть лесная, йолс! Что ты мне сделаешь, клоп красноглазый?! — почти срываясь на визг, брызгал слюной увечный. Выливал, вымещал бессилье своего тела, обиду жгучую обрушивал на плечи мальчишки, по сути, такого же брошенного и одинокого, как и он сам. Упана уже колотило мелкой дрожью от обидных слов, но он не отвечал Ольме. Стоял молча, опустив голову и завесив темные глаза густой челкой. В неверном свете заходящего солнца, чьи последние тусклые лучи с трудом пробивались сквозь густую сень лесных великанов Ольме вдруг показалось, что, будто бы, мальчишка вдруг стал выше ростом, шире в плечах, но при этом еще сутулее и коренастее. Мерещилось будто кисти его рук, сжатые в кулаки медленно раскрылись страшными бутонами, и что-то возникло внутри ладоней, что-то такое, что стремилось наружу. Пальцы рук мальчишки распрямились, а на их концах сверкнули острые когти. Холка стала еще горбатее и шире, волос на затылке стал гуще и жестче. Льняная рубаха затрещала. Мальчишка обернулся, но вместо лица на бывшего охотника взглянула вытянутая медвежья морда. А из-под тяжелых бровей полыхали красными угольками злобные глазки, верхняя губа мелко подрагивала, приоткрывая белые длинные клыки.
— Всё верррно! — прорычало чудище, совсем недавно казавшееся обычным, хоть и странным, угрюмым пацаненком. — Я — зверррь! Я — нечисть! — взревел перевертыш, схватил когтистыми лапами тяжелое тесало и пошел им махать направо и налево, срубая толстые можжевеловые стволики, оставляя на месте густых зарослей сочащиеся смолой пеньки и потоптанные ветки.
Ольма испугался до икоты, застыл, прижавшись к земле и боясь пошевелиться. Смотрел, как недавний мальчишка широкими замахами яростно ломал безмолвные, несчастные деревца. И парень будто бы со стороны увидел того себя, который ярился, злился на мать, поучающую его в детстве за проступки и шалости, злился на весь на мир, когда добыча ускользала, уходила от него в ловитве. Смотрел и видел себя, немощного, ползущего топиться к реке, обдирающего локти и ладони в бессильной ярости и обиде на увечное, поломанное тело. «Какой же он спаситель мне?! Тут его самого спасать надо! Один-одинешенек! Я хоть пожил в селище с людьми, а он у болота с суро живет. Один, без мамки, без отца… Совсем, как я нынче…» — скакали мысли в голове у уже забывшего свой страх Ольмы.
— Упан! Стой! — вдруг закричал Ольма, забыв свой страх. — Стой! Они же не виноваты, что ты один… — чуть тише добавил он. Оборотень замер, тяжело дыша и сжимая в руке древко тяжелого тесала. — Да и не один ты нынче. Я теперь рядом. Я с тобой. Вот моя рука тебе — протянув открытую ладонь вверх, извернулся на боку увечный. Ему тяжело было держать вытянутую на весу руку, но он не отпускал ее, терпеливо ждал, смотрел в красные, медленно затухающие зловещие огоньки в глазах Упана. Лапа разжалась и грозное орудие с глухим стуком упало в сухую хвою, устилавшую землю. Перевертыш шумно выдохнул, встряхнулся и уже человеческим голосом промолвил:
— Не тянись так, сейчас сам подойду, тяжко ж тебе… — и шагнул к Ольме, сел рядом прямо на землю, пачкая полотно штанов и прислонившись локтем к плечу охотника. — Выбирай, которое тебе по душе? Учитель-спаситель, — хмыкнул парнишка и указал рукой на поломанные заросли можжевельника. И тут Ольму озарило снова:
— Так ты нарочно ярился?!
— Ну, да. — Пожал плечами парнишка. — Когда зверею, всегда десятикратно сильнее становлюсь. Нам же надо было можжевельника срубить… Правда, раньше, когда меньше ростом был, остановиться сам не мог, пока Кондый не спеленает. Но он учил меня, как силой этой управлять, чтоб не она мной вертела, а я ею.
— И как он тебя учил? — тихо спросил Ольма
— Да… — махнул, испачканной в липкой смоле ладонью, — Туес с болотной водой на голову ставит, да потом то обидные слова говорит, то прутиком хлещет, то загадки загадывает… Надо стоять, не шевелиться и на загадки отвечать. А коли злиться начинаю и устоять невмочь, туес опрокидывается и водица болотная вмиг звериное нутро охлаждает.
— Эх, меня бы он в ученики взял, хоть год назад… Не ползал бы нынче ящерицей… Эх..
— Дед говорит: «Не жалей о бедах, по уму и по делам уроки свои боги всегда вовремя раздают». Хотя, не пойму, мне-то за что с рождения весь урок этот, — обмахнул свое чумазое лицо Упан, — разве что в материной утробе нагрешить успел, — горько усмехнулся не по годам рассудительный мальчишка. — Ну, чего, будем можжевеловые дерева выбирать, или здесь спать ляжем, чтоб по утру эти обломки ворошить? Только зябко тут спать-то — оглянулся и передернул плечам Упан.
— Да-а, тебе в расползшейся рубахе не жарко-то на земле спать-то будет… — Ольма глянул искоса на мальчишку, — А ты будто бы обратно и не уменьшаешься. Выше телом, да плечами шире стал. Смотри-ка, лодыжки из штанов выглядывают на целую ладонь, рубаха на спине расползлась, и локти из рукавов видны…
— Вот, незадача, — Упан снова поежился, — да, так оно завсегда бывает после того, как красная пелена мне глаза застит…
— Вон, те два с краю, вполне подходящи, ты их первыми снес, да и не так сильно изувечил… Да и еще по парочке возьмем про запас. Возьмем, да и пойдем ко мне в шалаш, костер разведем… Мне матушка еды принесла, не оголодаем. Только можжевеловые палки тебе тащить. Мне-то несподручно, сам знаешь, — глухо закончил Ольма.
— Уговор! Ты только потом ублюдком не обзывайся, я у деда не приживалкой, а внуком живу. За деда мне обидно, а не за себя.
— Уговор! — тут же согласился Ольма. — И ты меня ящерицей не хули. Пошли, что ли?
***
Лето давно перевалило через свою макушку и ночи летние, хоть и были по-прежнему теплы, но с каждым днем становились темнее, да чернее, хоть глаз выколи. Пара невольных приятелей будто целую вечность пробирались по бурелому. Тропинка потерялась где-то в палой листве и только нюх Упана уверенно вел их в сторону реки, туда, где прибрежные камыши пахли тиной и журчащей водой, туда, где стоял крепкий Ольмин шалаш. Уж ночное небо стало светлеть с восходного краю и с реки полз густой молочный туман, только тогда они, измученные переживаниями и приключениями, бросив свою добычу в высокую траву у шалаша, заползли сразу вдвоем во внутрь и не разжигая огня уснули, прижавшись теплыми боками друг к другу.
Утро встретило их густым туманом, оседающим тяжелыми каплями на всем вокруг. Ольма проснулся от странного ощущения, что его недвижимым ногам холодно и мокро. Проснулся, прислушался к себе, попытался пошевелить конечностями. Не вышло. «Обрадовался! Как же! Все только блазнится, не будет чуда, сломался навеки, пустой надеждой не стоит тешиться,» — горько размышлял Ольма. И в вечной своей досаде сжал зубами кулак. Это неосторожное движение как раз и потревожило чуткий сон Упана. Тот завозился, заворочался и сонно произнес:
— Слушай-ко, Ольма, сдается мне, что твой шалаш усох со вчерашнего дня, или ты ночью в темноте лишку съел? Что-то тесно стало… — Так ворча, парнишка выбрался задом из шалаша и распрямился, стоя коленями во влажной от росы траве. С хрустом потянулся, расправил плечи и Ольма приподнявшись на локтях задумчиво стал разглядывать Упана. Тот за ночь будто бы еще больше раздался в плечах. А расползшаяся на нитки рубаха так и норовила осыпаться на землю с могучих плеч подростка. «А два дня назад еще мальчишкой казался, а сегодня с утра уже пушок над губой пушится, да голос ломается» — размышлял калека.
— Чего уставился, али на мне узоры нарисовались? — буркнул парень. — Да-а, рубаха в хлам, — оглядывая себя продолжил Упан, — хорошо хоть зад после переворота не растет — шутканул сам над собой приятель Ольмы. Темные волосы его тоже удлинились и рассыпались густой темной волной до плеч. Упан неумело их пытался заложить за уши.
— Надо будет у мамки лент попросить, когда в следующий раз придет… — еле сдерживаясь, чтоб не засмеяться, проговорил Ольма, разглядывая Упанову гриву.
— Из лент рубаху не пошьешь, или ты меня в них заматывать решил, как шута? — прищурился с подозрением черноволосый.
— Зачем заматывать? Косы будем заплетать, — уже в голос заржал Ольма, — как девке красной, вона, волосня твоя черная волнами ужо по плечам рассыпалась. Вечор всяко короче было! — сквозь хохот выдавил из себя Ольма.
Упан хмуро, исподлобья смотрел на развеселившегося, схватившегося за живот от смеха Ольму. Смотрел, как тот, перекатившись на бок, вдруг согнулся в очередном приступе хохота. И Упан, уже не в силах терпеть разливающееся по телу веселье закинул голову к разъяснившемуся небу и звонким молодым смехом ответил приятелю. Нахохотавшись вволю, весело отдуваясь и похрюкивая, они постепенно успокоились. И Упан вскользь заметил.
— Слышь, Ольма, кажись каменная постель тебе помогла…
— Да ну, неправда, не может быть такого, я навечно поломан. — Горько усмехнулся Ольма, опираясь на локоть сорвал тонкую травинку, сунул в зубы и с вызовом посмотрел на приятеля.
— Да сам посмотри, вона пока ржал, что лошадка, ноги к животу подтянул, а давеча пластом лежал, только руками шевелил, да тело за собой, как змеиный хвост таскал.
Ольма, прижав подбородок к груди, с сомнением осмотрел себя. Ноги и правда лежали чуть согнутые в коленях, а тело слегка скрючилось в поясе так, что рубаха бесстыдно обнажила тощий зад, который холодила утренняя роса. Все то что ощущал нынче ниже пояса Ольма, не чуялось с того самого дня, как очнулся у ног буя Куяна на народном сходе, когда решалась его судьба.
— Да, не, они сами в бок так скатились, — поскреб затылок неверящий Ольма. — Быть такого не могет. Никак не могёт… Щас проверим. Дай нож. — И требовательно протянул руку.
Упан вновь заполз в шалаш, пошарил там, шурша сухой травой, выудил тяжелый нож и вручил его Ольме. Тот, не долго думая, ткнул себя острым кончиком в обнаженную ягодицу и зашипел, откинув нож в сторону и тут же освободившейся рукой зажал больное место, а между пальцев просочилась тоненькая кровяная струйка. Упан, шумно вздохнув, закатил глаза.
— Охо-хо! Горюшко ты луковое, — по-стариковски всплеснул руками парень, — и где мне теперь прикажешь кровохлебку искать, чтоб кровь твою дурную затворить? Крапиву жевать не буду! Даже не проси. Подорожником обойдешься! — Упан поднялся на ноги и зарысил в сторону натоптанной тропинки. Когда вернулся, продолжил:
— Вот, слюнявь сам, от пыли я отряхнул, — и сунул охапку подорожника страдающему Ольме прямо под нос, тот так опешил от такой настойчивости, что не сопротивляясь открыл рот, высунул язык и безропотно лизнул зеленый лист. Упан тут же пришлепнул его на пострадавшую задницу и с полным чувством удовлетворения стал наблюдать за пострадавшим. После некоторого времени вкрадчиво спросил:
— Ну, как? Полегчало?
— В какую сторону-то? — возмущенно спросил Ольма. — Если ты про кровь, течь перестала, а если про боль, то я ее еще чувствую.
— Так что ж возмущаешься?! Чувства в твое тело возвращаются. Это ж не просто дырка в заднице, это ж знак! — важно и с умным видом произвестил мальчишка и снова с хохотом повалился в траву.
— Хорош ржать! — сам фыркая от смеха пробурчал Ольма, — У нас еще дел по горло, а здесь еще лось не валялся! Хотя, нет, вона валяется и похрюкивает! Ты и в лося могешь перекинуться, али сразу в подсвинка?
Упан дергая ногами, сквозь слезы, катящиеся от смеха из темных глаз, выдавил:
— Уже иду, Ольмушко, уже иду, сокол ясный! А коли мне лент красных пообещаешь, вообще козой прискачу!
— Скорее козлом, буркнул, улыбаясь Ольма. — Вставай, орясина! Скоро усы вырастут, а у тебя лук не готов. — И так хорошо на сердце стало у бывшего охотника, что улыбка, как поселилась от этого веселья на лице, так и не сходила до самого заката.
А пока, просмеявшись, они с приятелем расположились у шалаша, на солнышке, которое медленно ползло вверх по небосклону и все теплее и ласковее грело их молодые тела.
— Лук твой должон быть длиною три локтя и пядь, тогда и можжевеловая планка, что всегда смотрит на тебя, будет такой же длины. — Важно поучал приятеля Ольма. — Вот, шкурь от коры вот этот ствол, он аккурат, под тебя подходит. — И подтолкнул к Упану самый длинный и толстый стволик, себе же выбрал чуть меньше. Каждый из них взял свой нож и принялся за работу.
До этого Упан прикатил полено и подтащил к нему Ольму, чтоб тот мог полусидя-полулежа заняться делом.
— Что, пуйка, сопишь что горшок с кашей? Чего не по душе?
— Вот, смотри, Ольма, ты всяко выше меня, вернее, сейчас длиннее, если лягу рядом, — фыркнул парнишка, на что бывший охотник даже нисколько не обиделся. А только по-доброму ухмыльнулся. — А палку себе короче и тоньше выбрал. А мне, вона, какую дубину подсунул…
— Дивишься моему выбору, парень? А нечего дивиться. Ты ж каждую ночь на вершок вытягиваешься, да и расширяешься тоже — снова хмыкнул, прищурившись на Упана, Ольма. — Вот, я с запасом на твой рост и выбрал. А я? Я уж вырос, больше расти не буду, да и не скоро встану, если вообще встану. Так что лежа мне сподручнее с короткого лука стрелять.
— Хорошо, то я понял. А, вот, ошкурю я можжевелину, а дальше-то что делать?
— А дальше, как говаривал мой отец, а ему его отец и мой дед: попроси у дерева стать ровным, да плоским, да не тонким, что лист зеленый, а таким, что ствол молодой, да крепкий, чтоб гнулся и не ломался, что изгиб держал туго… А пока уговариваешь дерево-то, гладь его руками, гладь его железом, ножом острым, ровно пальцами нежными, и ласково приговаривай: «Как уж я, молодец, саварожий сын, родов внук, поутру рань-рано встану, лицо свое белое студеной водицой умою, кудри-цо буйные гребешок-ом причешу-поприглажу. И рубашечку-то надену бранную, лазоревую, и поясом красным подпоясаюсь. Семь-сорок узлов подвяжусь. Трижды я солнцу поклонюсь, на полночь, полдень, да восход коло ясный-то, да в дорогу соберусь и пойду я: из дома во двери, из дверей в воротицы, из ворот на улицу, а с улицы во чистое поле, да во темный лес. Как в темно-от во лесу сидит дед-лешак моховой, поклонюсь ему и скажу: Ой, Лёха-дед, лешак, покажи мне куст синеягодный, покажи мне куст можжевеловый. Подойду я к можжевелине, встану прям-прямо, поклонюсь земно. Ты гляди на меня, можжевельничек, ты смотри на меня, солнышко, слушай меня, чисто полюшко, тёмен лес. Как вокруг можжевельника обхожу-то я, мысею на него не лезу, бобром за него не цепляюся, тако бы и все худое, плохое, вокруг меня обходило, на меня не налезало, не цеплялось, в стороне осталось. Ладонями тебя глажу, ножами вострыми выглаживаю. Братец можжевельник, помоги мне избыть все беды, чтоб стороной прошли! Помоги тяжелой стреле в цель летети, гибкой тетевой звенети. Как вы иглы острые, ветки тонкие смотрите, примечайте, все запоминайте. Чтоб кибить была гибкой, что шея лебяжья, да крепкой, что дуб столетний, да легка, что перышко. Ключ, язык, замок. Да будет так во веки веков.» Запомнил ли? — хитро прищурился Ольма, поглядывая искоса от земли вверх, прямо в глаза черноволосому… «Черно Волос… А и, впрям, мишка! Черен волосом, да, в старшего Волоса Волохатого обличьем… Черновлас! — мысль пронеслась в голове бывшего охотника и осела, словно тяжелый песок на дне далекой Унжи-реки. — «Унжа песчанная… Как есть песчаная, тиха и спокойна… а Янга, вот, по камням бежит, да в омута затягиват, хоть и не широка вовсе… А Межа наша петлями петляет, рубеж бережёт… Опять, не о том мыслю, что за беда моя, растекаться!?» — засопел возмущенно Ольма.
— Чего сопишь-то, друже? Не сопи, все у нас получится — и луки, и остальное все. А скажи-ка мне, чего у тебя, да у Кондыя слова-наговоры на речь боловских немного не похожи? Здешние другие имена богов говорят.
— Ну, про меня-то все просто, мой отец хоть и был раньше буем в нашей веси, но нездешний, он, пришлый. Мне мама рассказывала, да и он сам говорил, что пришёл он с заката. Пришел в бронзовой броне, да с оружьем железным, здесь такое не делают. А еще, мамка говорила, что он сначала наособицу жил, не в боле нашем. А с Кондыем. Да, и, вроде, он у Кондыя не один гостил, а с товарищем. Только тот потом помер. Мамка того ни разу не видала… А потом у них с отцом закрутилось… Ну, и я появился. Тогда уже батька бол водил, сильный был, умный. Да и мамка моя тоже красивая очень! Сейчас сдала, правда… Так то я все виноват. — Вздохнул тяжко Ольма. — Вот, отец и принес много разных историй про чужих богов и героев. У нас говорят, что Кондый тоже не местный. Но старики бают, что он уже так давно с нами живёт, что уже давно нашенским стал.
А Упан тем временем ножом шкуру соскребал со своей можжевелины. Калека перекатился на спину и напрягая живот приподнял голову… В спину тут же привычно стрельнуло, но уже не такой сильной болью, что вчера. «А и получилось!» — обрадовался. Затем снова сам устроился затылком на полешке, схватил нож и заскользил им по своей палке…
Он увлеченно работал и поглядывал на товарища. Тот, время от времени косился на Ольму и старался повторять все то, что делал бывший охотник с можжевеловой палкой. Ольма задумался, вспоминая вчерашний поход в лес, и все, произошедшее с ними обоими.
— Слушай-ко, парень, ты давеча говорил, что что-то с тобой случилось, когда за тесалом бегал? Чего было-то? — как бы, между прочим, спросил Ольма.
Упан встряхнул густой челкой, сдул с носа прилипшую тонкую можжевеловую стружку и взглянул на бывшего охотника.
— Да… Чудно все это… Со мной, то есть внутри меня, чудеса обычно творятся, но так-то я привык, что не как все… Так, они, енти чудеса и вокруг вздумали приключаться, — хмыкнул парнишка и продолжил рассказ. — Ну, как в первый раз полаялись с тобой у опушки, так я и побежал, бегу, но чую зверь мой во мне ворочается злобно и наружу просится… Бегу и вспоминаю, что в стороне от тропки бочаг старый с черной водой стоячей есть, думаю надо голову туда обмакнуть, остыть… Ну, и свернул в сторону. Вдруг, потемнело вокруг, листва зашумела, кусты вкруг зашаталися! Ну, точь-в-точь, как тогда, когда мы с дедом-суро на лесную делянку ходили за малиной. Мне тогда дед сказал не пужаться, то леший шалит. Не любит, когда к нему другая сила приходит. Так и в этот раз — один в один было. Только шумнее — треск, там, громкий шорох и будто носится кто мимо меня меж стволов, а я глазом ухватить не могу, хотя обычно у летящего стрижа перышки на голове счесть могу… Ага… Я шаг замедлил, но иду дальше к бочагу. Вдруг, у самой воды пень весь поросший мхом вмиг вырос, аккурат с меня ростом, заскрипел на корнях-ходулях и стал поворачиваться вкруг себя. Скрип, да шум еще громче стал, еще раскатистее… Заухало, захохотало оно и из глубокой щели в грубой коре на меня будто две гнилушки болотные сверкнули, а потом словно из глубокого дупла раздалось «Здоров будь родственничек». Я ему: «Да, какой же ты мне родственник? Ты, вона, мхом порос, а на мне шерсть растет, да и та редко». А оно мне и вещает: «Лучше бы ты вовсе шерстью зарос, роднее б стал, глядишь, на четырех лапах бегал, да правильной звериной жизнью жил бы.» Я чуть в самом деле шерстью не порос, разозлил меня этот пенек трухлявый. Говорю ему: «Не тебе решать, как мне жить! Да и я сам выберу, что для меня правильно! Ты вообще кто таков, коли меня поучаешь? Скажу суро Кондыю, он на тебя вмиг огневиц нашлет!» Тут же в ответ рыкнуло на меня полено гнилое и скрутилось в жгут, точь-в-точь, как девки на реке белье выжимают. Заухало филином, да тут же своим уханьем и подавилось. «Ладно, — сказало оно уже потише, — родственничек, коли не господин мой, я б к двуногому бы и за два леса не подошел бы! Сузём выжигаете, деревья рубите, зверя бьете, охальники! Да послал меня господин старшой, гостинец тебе передать». «Что за господин старшой, — спрашиваю, — такое же чудо, как ты?» Вскрикнула деревяшка тогда испуганно: «Замолчи, не гневай его! То прародитель твой, то сам Волохат-бог, звериный батюшка! И ты ему посвящен был еще, когда в мамкиной утробе зарождался!» Замолчал пенек, а я возьми и спроси его про подарок. Что, мол, за подарок мой кровный пращур мне отвесил? Деревянный дед тогда взял и разверз свою пасть, которая и впрямь была глубоким дуплом и оттуда филин вылетел, широкими крылами хлопая и неся в лапах суму лыковую. «Вот, — говорит, — кошель из лещины лесной, он пуст, ровно орех без зернышка. Но! Коли беда к тебе придет, достать из него сможешь то, что тебе в беде твоей поможет. А пока в сердце твоем мир, да лад он пустой будет.» Филин бросил сумку в траву близ меня и в чаще скрылся. Задумался я, буйну голову поскреб, думаю, какие у меня беды могут быть? Уж большей беды, что со мной зверь мой нутряной делает и нету, так я и сам с ним справляюсь, без всякого чудодейства, спасибо деду — научил… — Тут Упан зарделся, словно девка и продолжил, — А потом я про тебя вспомнил, может, эта ореховая котомка тебе поможет в твоей беде, да и взял ее. Правда, не утерпел и спросил у пенька, что ее до беды так и таскать с собой пустую? Чего в нее класть, говорю? А эта коряга мне проскрипела «Да хоть грибы складывай, всяко польза» сполз в бочаг и растворился, как и не бывало, да так ловко, что в бочаге даже воды не колыхнулось.
— Ну, и где твоя чудо-котомка, хмыкнул Ольма, ты ж на поляну только с тесалом приволокся.
— Дык, я ее у суро в клети оставил, не волохаться ж мне с ней по лесу?
— Ну, и шиш с ней, — махнул рукой Ольма. Поворочался с боку на бок и перевернулся на живот.
И так за разговорами и дружескими подтруниваниями, да за работой день склонился к вечеру.
***
А в селище, в сей же день поутру, пока около Ольминого шалаша двое друзей работали над будущими луками, рыжая Санда, Ольмина мать собиралась навестить суро. Расстелив на столе кусок холстины, она аккуратно сложила туда полть запеченной курицы. «Вторую половину ребятам завтра надо отнести, хотя, им полти и не хватит, поди. Ольма-то мужик почти, раньше-то по лесу набегается, все в дому подъест… Нет, надо им ввечеру целую запечь. А суро я пару лепешек возьму, да крынку молока, ему и хватит старому. Так то поесть, — сама себе мысленно ответила Санда, — А, ведь я с просьбой иду, надо ему что подороже отнести, чтоб богам не стыдно было отдать. Придется короб брать, а не узелок.» Сняв с крюка большой добротный короб, сплетеный ещё покойным мужем, Санда уложила в него помимо съестного еще отрез льняного выбеленного на снегу полотна и подумав сунула туда же старую, но еще крепкую лосиную шкуру.
Ремни тяжелого короба давили на плечи, когда тяжело ступая, хоть и еще не такая старая, но уже согнутая заботами рыжая Санда пошагала к лесу, туда, где у старого болота берёг селищенское капище старый суро. «А старый ли? — Подумалось Санде. — Седая борода на возраст особо не указыват, руки его крепки, походка твердая… Горбится только… Так он вон, какой высокий, будто и не наш… Мой Шоген тоже большого росту был, ну, так он пришлый же. Наверное, и Кондый пришлый… Хотя сколько себя помню — он всегда был. И мать его моя помнила таким же, и даже бабка. Будто вечный он. Не простой человек наш суро, — вздохнула Санда, — а с чего ему простым-то быть? Вон, какую заботу на плечах несет. Всех нас от нечисти оберегает, от бед остерегает, в будущее смотрит. Надо его не только о здоровье сына моего просить, но и о будущем повыспрашивать. Я ж хочу, как каждая баба для своего дитя хочет, чтоб жизнь ее детей лучше своей сложилась… А у Ольмы, вон как обернулось… И Шогена нет… Он бы не дал сыну глупость совершить. Да что уж поделаешь, прибрали моего любого боги и ушел он в духов лес охотиться, ждет, поди, меня… Да не могу я пока. Пока Ольмушку на ноги не поставлю…»
Так, сама с собою неспешно беседуя и вспоминая прошлое, Санда вышла на полянку, где стояла избушка Кондыя. Тот уже сидел на ступеньках, будто ждал её.
— Да, я тебя ждал, рыжая Санда. — Улыбнулся и ответил на невысказанный вопрос арвуй. — Думаешь, откуда я знал, что придешь? Так я с предками часто беседую, вот, как с тобой нынче, они-то мне и рассказали. Ну-ко, дай угадаю. С просьбой пришла, да не с одной, — сощурил смеющиеся глаза Кондый, обходя вкруг женщины, — еще и судьбу пытать хочешь, так?
Санда во все глаза смотрела на него и дивилась, как тот угадывал все то, с чем пришла она к нему. Потом запоздало кивнула:
— Да, все так, мудрый суро. Просьба у меня одна, но большая и любопытство у меня есть, но важное. С ними и пришла.
— Ну, проходи в избушку, в ногах правды нет. Посидим рядком, да поговорим ладком. Давно ко мне гости не хаживали. Да, давай сюда короб свой, ой и тяжел, как же ты его дотащила, милая? — Ласково глянул на женщину волхв.
И от этих слов и мягкого взгляда замерла немолодая Санда, давно ее так не называли, и не смотрели так тоже давно. Тоскливо ей одной было и тяжело. Все заботы о сыне, когда уж по сторонам смотреть, да ласковых слов ждать?
Поднявшись по крепкой лестнице вслед за Кондыем она оказалась в светлой просторной горнице, с непривычным ей деревянным полом, который мягко поскрипывал под ее шагами.
В это время арвуй поставил ее короб на лавку и скомандовал:
— Ну, что застыла, хозяйка, показывай, что принесла в коробе, да и в душе?
— Не хозяйка я здесь, мудрый суро, ошибся ты, я всего лишь гостья… — смущенно заправила выбившуюся непослушную прядь под платок женщина.
— А это, как посмотреть, милая, — Санда снова замерла от приятного слова, а Кондый продолжил, — нам в уста слова боги вкладывают. Кто знает, может, я тебя в хозяйки позову, не забоишься, а, рыжая Санда? — озорно подмигнул мудрый суро застывшей у порога женщине.
А та, как в молодости, будто и не было замужества и нескольких неудачных родов, и смерти мужа, и увечья сына, будто ничего этого не было, так же озорно стрельнула глазом в сторону немолодого мужчины:
— Я бы и пошла, да боюсь, что такая старая хозяйка тебе в тягость будет. — Дурея от собственной смелости распрямилась Санда и гордо вздернула подбородок, отчего непослушная яркая прядь снова выскользнула из-под льняного платка.
***
Несколько дней уж прошло с той поры, как Санда рыжая к суро сходила, да с ним говорила. Да только кумушки местные стали подмечать, что Сандина спина снова, как у молодки распрямилась, лопатки за собой и плечи потянули, отчего ее не такая уж и маленькая грудь стала часто ловить на себе взгляды даже молодых мужиков. А глаза, глаза-то, будто светились маленькими солнышками. И потускневшие было рыжие волосы снова заполыхали ярким пламенем и уже не прятались под платком хозяйки, свободно рассыпавшись по плечам и повязанные яркой тесьмой. Кумушки поджимали губы — как это, простоволосая ходит. А той было наплевать на их кислые лица — она вдова свободная и сама себе хозяйка. Раньше Санда еле ноги передвигала, согнувшись от тяжкого горестного бремени, а теперь, словно легкая птичка порхала и все дела у нее спорились. Но самое главное дело было то, которым ее Кондый озаботил — это сапоги для Ольмы. На руки, да на ноги. Да, только где кожи взять, да как скроить, да как пошить? Вертелась по хозяйству, а саму всё думы одолевали…
Вдруг, во двор забежал голозадый мальчишка: с хохотом, да оборачиваясь, он убегал от своей мамки Еласки — это был самый младший сын Вагана, жившего по соседству. Еласка грозно нахмурив брови, но сама еле сдерживаясь от смеха, нарочито строгим голосом выговаривала:
— Ах, пострел! Вот, ужо, я тебя крапивой! Кому говорю, мыться пошли, вода стынет! — изловчилась, да и поймала неслуха. — По добру, соседка! — обратилась она, улыбаясь, к хозяйке двора. — С утра солнышком сияла, а посейчас тучки на лице хмурятся. Что за забота гложет?
— Да забот, полный огород! А, ежели, по серьезному мерекать, то задумала я изготовить Ольме сапоги на ноги, да на руки, а как подступиться к этому делу, ума не приложу.
— А ты и не прикладывай, я Вагаше своему скажу, он нибудь что и придумает!
Ровно через неделю Санда отправилась к Ольминому шалашу. В корзинке, кроме куринной запеченной тушки, да десятка вареных яиц, да свежего хлеба и крынки молока лежали завернутые в чистое полотенце сапоги для Ольмушки. «Для рук и ног», — про себя довольно добавила Санда.
Не доходя до полянки, где в начале лета вырос Ольмин шалаш, Санда услышала раскатистый задорный смех на два голоса. В одном из которых с удивлением узнала голос Ольмы. Обрадовалась! «Видать, выздоравливает!» — и прибавила шагу.
Ольма с чернявым приятелем смеялись над очередной общей шуткой и остругивали можжевеловые заготовки для кибити. Вдруг высокая трава зашуршала и на полянку к шалашу вышла статная красивая женщина, не молодая, да и не старая. Пушистая длинная коса сияла оранжевым золотом на солнце, а от голубых задорных глаз разбегались добрые лучики.
— Ольмушка, чему вы так звонко смеялись, поведай? — спросил такой родной мамкин голос.
— Мама?! Ты ли это? Какая ты красивая стала! Тебя ворожея заворожила, что ли? — ошарашенно, пробормотал Ольма. Он смотрел и не узнавал в этой моложавой женщине свою так рано состарившуюся мать, которую он привык видеть с тех пор, как ушел в Духов лес отец Шоген. Мать довольно улыбнулась и поправила свою привычно непослушную прядь. А Упан отчего-то хмыкнул. Он уже не раз видел, как не единожды приходила к суро Санда. И с каждым разом возвращалась от Кондыя все красивее и моложе.
— Ну, допустим, эта «ворожея», вернее «ворожей» сам не один год уже с плеч стряхнул с помощью твоей мамки. — вставил свое слово Упан.
— Кто он? — гневно выдохнул Ольма и добавил, повернувшись к матери, как припечатал, — А как же папка наш? Ты что же, его забыла?! — почти выкрикнул он.
Все так же лучась счастьем и зрелой красотой Ольмина мать опустилась на колени напротив и, расправив подол, мирно произнесла:
— Что ты, сынок! Как можно отца твоего забыть?! Что ты! Я жду того дня, чтоб увидеть отца твоего в Духовом лесу и пойти с ним рука об руку. Но приснился он мне давеча и сказал, что пока я жива, грустить не должна и что Кондыю он меня доверить может… — сказала и заалела, как девушка.
— Кондыю?! Он же старый, ма! — возмущенно выдал Ольма.
— Так, и я не сильно молода! — щелкнула легонько сына по носу и сказала, посмотри лучше, какую обновку тебе Ваган смастерил! Ну, и мы с Елаской тоже постарались. Чтоб пока выздоравливаешь, руки и ноги в кровь не сбивал. Кондый сказал, что ты обязательно на ноги встанешь и будешь сильнее и ловчее прежнего. Ему предки поведали… — Говоря это все она споро разворачивала большой сверток из ткани земляно-зелёного цвета, который оказался плотными штанами, где широкая мотня застегивалась на частые деревянные кругляши, а не затягивалась, как у всех на веревочку. На коленях были нашиты не в один слой кожаные заплаты. И на заднице тоже. Рубаха также имела на локтях и на пузе кожаную броню. Но! Ко всему этому прилагались сапоги, целых три! Один большой на ноги и два поменьше на руки. Ольма глядел на обновки и улыбался.
— Спасибо, ма!
После чего был крепко обнят любимой мамкой, искупан с помощью Упана в теплой речке и облачен в новые одежды.
— Мы с Елаской скоро тебе еще порты с рубахой сварганим на смену…
***
Ладные получились кибити будущих луков. Можжевеловые планки приятели ошкурили за разговорами, да огладили. Но требовалось мастерить луки дальше.
— Давай-ко, мил друг мой, пуйка, сей день займемся добычей другого дерева… — Завел Ольма разговор с утра, едва проснувшись.
— А скажи-ко, мил друг мой, ушанка, — подхватил растянувшийся в мягкой траве Упан, — разве можжевелины мало? Не пора ли тетиву ладить?
— Нет, друг мой, котырка, — Ольма еле удержался от ребяческого желания показать мальчишке язык, — можжевеловая планка, это только присказка, сказка впереди… Нам в ту сторону надо, — махнул рукой Ольма куда-то, — Поползли туда. Тьфу! Ты иди, а я поползу. Готовые планки возьми, и нож не забудь. — И Ольма, на удивление ловко пластаясь пополз, быстро скрывшись в высокой траве.
— Эй, ты куда, так быстро? Куда, хоть идем? И зачем? — и бросился догонять Ольму.
Ольма шуршал высокой травой, споро направляясь в сторону веси. — Мы в бол идем, что ли? — продолжил на бегу Упан.
— Не, черноголовик, я нынче к людям ни ногой, не хочу… — печально вздохнул Ольма, остановившись и поджидая его. До отворотки дойдем и направо, вдоль реки двинем…
— А что там? Далеко, поди…
— А там, пуйка, на мысу березки, там берегиня живет наша… Кстати! Мы ж ей подарков не взяли! Что надо-то? Дай-ко вспомню… Хлеб, сыр, яишня… Девки завсегда, слышал, к березкам носили, когда кумиться бегали… Мы все с тобой поели, что мамка приносила, нет у нас ничего… Чай, возвертаться придется… Мамку ждать, пока придет…
— Да, не надо ждать! Я сбегаю до твоей мамки, попрошу всего, а если не к ней, так к Ошаю загляну, не откажет белоглазый, — хихикнул Упан. Ольма задумался. Если идти до бола, это крюк какой, а если не идти, когда они еще до берез доберутся?
— Хорошо, сбегаешь до мамки, я на прямки поползу, а ты выходи из селища той тропкой, что в поля ведет, мимо них, акурат на развилке ждать тебя буду.
— Да, ты не жди меня, ползи, я тебя догоню. Найду по запаху. Почую, душистый ты мой, — улыбнулся Упан.
— Это я душистый?! Ты чего опять обзываться придумал, я ж в реке моюсь, чтоб не смердеть! Да и не хожу под себя уже, — с укоризной стал оправдываться парень.
— Не гневайся, друже, для меня кажный пахнет. От мужика и до козявки малой, кажный пахнет по особому. Ну, вот, как цвет волос и глаз у каждого свой, так и запах тоже свой, особенный. Ладно, побёг я… — и рванул в сторону веси.
— Стой, как ты землянку мамкину найдешь? Не сказал же я, — крикнул в спину Ольма.
— Да по запаху же, — не оборачиваясь ответил парнишка и скрылся в высокой траве.
Ольма вздохнул и двинулся дальше. Раньше, когда он ходил ногами, на красоту высоких трав не обращал внимания. А сейчас его голова была ниже высоких метелок пырея и он вдыхал густой застоявшийся аромат трав и луговых цветов, смешанных с запахом горячей, нагревшейся под солнцем земли. Отсюда снизу стебли травы представлялись деревцами торчащими из сухой крошащейся земли. Оказывается, земля под этим душистым разнотравьем не была плотно укрыта зеленым ковром, а редко торчала толстыми стволиками стеблей, между которыми топтали тропинки муравьи и время от времени пробегали деловито жучки разных цветов и величин. «Везде свой мир, куда ни глянь — все спешат, торопятся жить. Наверняка у них там свои болы, а в них свои буи и суро…» Выше, среди стеблей путались редкие паутинки, а в развилках острых травяных листьев видны были комки слюнявой пенницы. «Мамка от нее огород чесноком прыскала,» — вспомнилось Ольме. Вспомнилось, как он, еще не прошедший пострига, отсчитавший весен пять, таскал тяжелые бадейки с чесночным настоем мамке в огород. Мамка хвалила, и ласково ерошила его пушистые волосы, а потом, шлепая легонько по голому заду, отправляла за околицу гулять к таким же, как он, в одних рубахах, безштанным друзьям… Задумавшись, Ольма поймал себя на том, что лежит на теплой земле, облокотившись подбородком на сложенные руки и наблюдает, как трудолюбивые муравьи деловито тащат соломинку. «Что-то я замечтался, будто красная девка, надо ж идти, а то этот медвежонок меня опередит». И снова размеренно переставляя локти, которые надежно были защищены новой сброей и не ощущали неровности твердой земли, пополз прочь от развилки, вдоль берега. «Сейчас коли шел бы ногами, видел бы Межу, по правую руку, да луг, на котором костры на Йолус и Кокуй жгут. Тогда, когда коло ясное ход свой меняет с зимы на лето, да и наоборот» — полз, размышляя охотник. «Упан притащит подарки берегиням, достанем каждому по березовой планке, да взад возвернемся. Лишь бы только принес всего, чего надо, не то русалки осерчают… А нож-то я взял? — забеспокоился Ольма, — Да нет, взял, эвона на спине колтыхается.» Это ему Упан помочь для ножа смастерил из куска коровьей кожи, которую выменял у Ошая на целый пучок перьев дятла, что сам же и выдернул, когда пробовал охотится в лесу. Об этом он с хохотом рассказывал Ольме, живо описывая, как бестолковая красноголовая птица скакала от него по стволу сосны вместо того, чтоб улететь. Видать весь ум отбил, пока личинок из-под коры выколачивал. В конце концов догадался и упорхнул, оставив в крепкой ладони Упана пучок пятнистых перьев из хвоста. И после удачной мены Упан притащил узкую крепкую полоску кожи, связал кольцом, приделал хитрую петлю для ножа. Потом помог увечному охотнику натянуть ее через плечо так, что нож теперь болтался точно между лопаток.
Так размышляя, Ольма слегка утомившись от дальнего пути, добрался до следующей повертки на весь. Тут тропинка близко подбегала к берегу реки, поэтому спокойно несущая воды Межа отгораживалась от любопытных глаз гибкими зарослями ивы и густым камышом. Ольма не увидел в дорожной пыли, что покрывала вытоптанную развилку, следов босых мальчишьих пяток: «Видать, еще не прибёг!», поэтому решил отдохнуть, чуть сдвинувшись в тень, что давали несколько широких лап лопуха. Лопух рос здесь на развилке давно и был поистине богатырем среди сородичей. Мощный одревесневевший ствол поддерживали выпирающие из земли крепкие корни. «Лопух… Корень его мама Санда всегда запаривала, чтоб волосы мыть… У мамки завсегда были густые, блестящие и крепкие косы, — подумалось Ольме, — помнится, я маленький даже прятался в распущенных мамкиных волосах, как в пушистом облаке, когда мама наклонялась надо мной, и обнимала, а потом целовала щеки и нос… Как же здорово было тогда, когда я играл пальцами в мягких ярко-рыжих прядях, а мамка притворно хмурилась и рычала мишкой…» — с сожалением вздохнул Ольма, ведь его такое сладкое и уютное детство было не сильно длинным. — «Все вырасти хотел, время гнал, когда же, когда же?! Когда в силу войду, когда первого зверя добуду, когда с мужиками на охоту пойду?» В мамкину сторону и не смотрел вовсе и отпихивался сердито, когда та пыталась украдкой приласкать единственного любимого сына. При этих мыслях парень залился краской стыда, щеки заалели. А перед глазами румяное мамкино лицо из далекого детства улыбалось ему в обрамлении ярких рыжих прядей, будто солнышко с неба смотрело и грело его своей любовью…
И вдруг Ольму озарило! Ведь, только благодаря ей он родился на свет и вырос в лучах ее любви и заботы, только благодаря ей он остался жив после неудачной охоты. А она за это заплатила сединой в волосах и натруженными руками, да сгорбившейся спиной. «Помогать ей надо было, а не себя болезного жалеть. Себялюб несчастный!» — в сердцах выругался сам на себя Ольма.
Но теперича-то поменялось всё! Может, увечье уроком стало, чтоб людей кругом замечать стал и уважать, а не токмо себя одного перстом считать. И еще теперь у него есть друг. Думается, что настоящий. Ведь раньше, когда он был в силе, его лишь боялись за силу и гневливый характер. Друзей не было, а только прихехешники, как говаривала мама Санда… И она была права… Как всегда права…
Тень от огромного лопуха сдвинулась на пол ладони и Ольму от его размышлений оторвал приближающийся топот. А через несколько мгновений появился и сам Упан с объёмистой котомкой в руках.
— Ольма! У тебя мамка такая добрая! Мне бы такую мамку! Только узнала, что я от тебя — насобирала всего, чего просил, даже сверх того! Еще сунула полполти курицы запеченой и узорчатое полотенце с лентами. Курица нам, полотенце берегине, чтоб яйца разложить. Яйца, правда вареные, а не жареные, но кока Санда сказала, что и они подойдут для берегининого угощения, облупить их только надо от скорлупок. А ленты русалкам, что на березовых ветках качаются. Так! Все рассказал, ничего не забыл, вроде — тараторил, ковыряясь в котомке Упан. — И зря ты на нее ругался как-то, хорошая она! Мне б такую, у меня ведь, вообще никакой нет… — тихо выдохнул в сторону Упан.
— Твоя правда, — вздохнул в ответ Ольма, — зря я кобенился… Ладно, оставим это. Давай дальше двигаться, а то солнце ужо высоко, надо до сумерек успеть… А то вместо берегини русалки только защекочут, да к водяному утащат, никакая Куштырмо-прекрасная не поможет…
— Куштырмо? — протянул Упан, — А кто это? Ведунья? Красивая? Как наш суро? Ведунья, как, наш, суро. — Уточнил с расстановкою Упан. — Хотя суро тоже красивый, по своему. Мамке твоей дюже понравился нынче… — тихо добавил он. Ольма это замечание пропустил мимо ушей и начал рассказ:
— Не, не ведунья — это богиня-берегиня… Да-а. Говорят, раньше она на самом деле жила, ее потом на небо позвали за красоту ее и любовь, что испытала. Наши девки о такой же любви мечтают, каждая, — хмыкнул Ольма, — мне, бывало, Томша о ней, о Куштырмо, рассказывала, — сказал и осекся, крепко сжав челюсти. Мысли о бывшей подруге сердешной все еще бередили душу молодого увечного охотника. Упан глянул на замолчавшего приятеля, но тревожить его подробностями не стал, поэтому продолжил:
— Так расскажи про Куштырмо, любопытно мне…
— Про Куштырмо… — покатал слово на языке Ольма. — Слушай. Давным-давно, в стародавние времена ее Костромой-Костромушкой кликали… Мне дед моей мамки сказку эту сказывал. Давным давно, когда он молод был и еще не ушел с дедом нашего нынешнего вождя на новое место, жил он и от матери своей слышал, что в соседних селищах, отсюда дальше на полдень жили два разных рода. Один водил сильный Семаргл. Сём-Оргол по-нашему, по здешнему. Их род, семарглов-то, пришел совсем издалека, с полдня, из знойной земли, так их пращуры сказывали. Да только от зноя в них только черный волос остался, да темный глаз, почти, как у тебя. А так один в один, как мы. Слушай-ка, а не их ли ты кровей? — глянул снизу вверх на Упана охотник, — Хотя, нет, не ихний ты, у тебя кожа светлее, а у семаргловых даже в зиму словно на солнышке запеченная была. И баской был воин Семаргл, брови темные, ресницы густые, кудри темные, волнами тяжелыми по плечам стекали… Но не красой был известен Семаргл, а нравом горячим, да удачей воинской. Настолько удачлив и силен был Семаргл, что стоял на страже всех земель ближних целыми днями. Но раз в год, когда урожай бывал уже собран и разложен по закромам, уходил со своего поста воинственный Семаргл, чтоб отдохнуть от тяжкой службы. А в соседнем селении, у вождя Богумира и его жены Славуни была красавица-дочь Купальница. Среди сестер своих отличалась такой красотой, что днем затмевала ликом своим свет дневной, поэтому в ясный день дома сидела, чтоб не смущать девушек и само солнце. И выходила за порог только при свете Луны, чей мягкий свет делал нежной ярко-обжигающую красоту Купальницы. И грустила она, что ночью, кроме Луны никто с ней не дружит, не смеется, песни не поет. Жалко стало Луне девицу и попросила она русалок с девушкой хороводы водить и подружками ей стать. Так и проводила Купальница лунные ночи в хороводах русалочьих, да грустных и нежных песнях на берегах рек и озер. И вот, однажды…
— Ты ж мне про Куштырмо, то бишь — Кострому хотел рассказать, а тут все какие-то другие имена слышатся. Семаргл, Купальница… Богумир какой-то…
— Экий ты нетерпеливый! Это только присказка, сказка впереди! Идти еще не близко, успеешь еще и о Костроме наслушаться. — Хмыкнул Ольма. На что Упан только глаза закатил. Ольма озорно разулыбался, но продолжил. — Так вот. Идет Семаргл со службы своей ратной, акурат по берегу речки, а уже смеркалось и все люди окрест по домам разбрелись отдыхать от дневных трудов и забот. Шел воин и думал о том, что несет он ношу тяжкую да стережёт покой людской, а сам-то один одинешенек ходит, бобылем живет. Ведь из-за службы ратной обережной ни минутки свободной, ни мгновения, чтоб на дев прекрасных посмотреть и себе достойную в пару выбрать. Шел он так по тропинке, размышлял, и вдруг услышал песню девичью. А голос был — заслушаешься, будто колокольцы, да, бубенцы мелодию нежную и грустную выводят. А песня эта дивная с берега доносилась:
«Русы косы расчешу,
Луны-матушки спрошу —
Ай, и где мой милый,
Где же мой желанный?
Вы, русалочки, ведите,
Вы любовь мою будите.
Спит ли витязь мой
Под крутой горой?
А не спит, ведите к броду,
Не пускайте его к дому…
Алы ленты развяжу,
Гребнем кудри расчешу,
Кудри милого тяжелые,
Словно речка долгая…
Расчешу я темны волосы,
Заворожу голосом…
Только милый не идет,
Мне подарки не несет…
Видно, лишь русалкам,
Меня бедну жалко…» — жалобно вытянул мелодию грубоватый Ольмин голос.
— Хорошо поешь, жалобно. Может, в шуты пойдешь песни петь? По селищам?
— Ну, тебя охальник, — надулся Ольма, — так мне Томша раньше пела, когда на вечерней зорьке за околицу к реке ходили… — еле слышно добавил парень.
— Не вздыхай, будто болотная трясина, лучше дальше рассказывай.
Ольма, продолжая ползти по траве, снова вздохнул, но собравшись с мыслями нарочито бодро продолжил.
— Услышал, говорю, Семаргл песню эту и стал сквозь густые ивовые ветки к берегу пробираться, но увидел сквозь листву свет дивный прямо на самом берегу сияет, а вокруг него, света этого, русалки бледные хоровод водят. — Ольма говорил, а у самого перед глазами вдруг Томша стала, кожа ее белая в вырезе рубахи, и жилка синяя на шее часто бьющаяся. Вспомнилось, как его разгоряченное тело густая влажная трава холодила, когда Томша у него на груди лежала. Как давно это было. Где Томша нынче, а где он?.. — Вздохнул печально вновь и продолжил сказку. — Не удержался Семаргл, очаровал его волшебный голос, вышел он на свет призрачный, русалки от его огненного взора, так и прыснули в стороны, а облако нежного света осталось на поляне. И чем ближе он подходил, тем яснее проступало очертание тела девичьего стройного. И позвал воин: «Скажи, кто ты? Песнь твоя чудесная приворожила меня, повернись, глянь на меня, одари взором сияющим!» Тотчас повернулась к нему дева и увидел он глаза красоты небесной, под густыми бровями, щеки нежные с кожей прозрачной и губы, как лепестки шиповника лесного. Спросил, а сам уж ответ знал, что это возлюбленная его, и никак иначе. И таким горячим взором посмотрел в глаза девушки, что погасил печаль в ее светлом взоре и зажег ответный огонь в сердце Купальницы. Так и полюбили они друг друга. Но встречаться могли только два раза в год, когда Колоколнышко наше красное то на зиму, то на лето поворачивает. А к летнему равноденствию Купальница двух деток принесла. Кострому и Купало. Сестрицу и братца…
— Ну, наконец-то, до сути дошли, — буркнул Упан.
— До сути дошли, а куда надо еще не пришли. Дальше рассказываю. В день Кокуев, к реке прилетела птица чудесная по имени Сирин. И распевала она красивые песни. Но из тех, кто слушал те песни — тот забывал обо всем на свете и следовал за Птицей Сирином в царство Нави. Ну, все умные тогда люди строго-настрого запретили глупым и несмышленным деткам ходить на бережок, да птичку эту чудную слушать. Но не послушались Купала и Кострома предостережений своей матери Купальницы, тайком от нее побежали братец с сестрицей в чисто полюшко — послушать птицу Сирина, и от того приключилось несчастье. Забыли они про то что брат с сестрой. Судьба разлучила их — манко Купалу по велению темного Кощея гуси-лебеди вместе с птицей-Сирин унесли за тридевять земель. А Кострома спрятаться успела.
— Остановись-ка, друже! Что за зверь такой — темный Кощей? — удивился Упан.
— Упанка, а ты деда своего, суро, свет, Кондыя слушаешь ли? — спросил вдруг Ольма
— Слушаю, Ольмушка, слушаю, — подхватил шагающий мальчишка, — пуще птичек лесных чирикливых слушаю. А что?
— А, вот, то! Плохо, видать, слушаешь, коли про Кощея не знаешь ничего! — сказал Ольма. — А Кощей, — поучающе проговорил охотник, это сам-один наиглавнейший воевода навьего царства. По ночам его Чернобог приставил выезжать к нам в Явь, чтобы неправедно живущих прибирать. Чистит Явь от всякой дури и мерзости. Вот к нему и унесли гуси-лебеди Купалу.
— Что-то дед мне про этого Кощея еще не поведал. Подожди-ка, Купала, что ли настолько мерзкий был, али дурной, что Кощею понадобился?
— Да, не то что бы, — протянул Ольма, — но в те стародавние времена, не слушать старших, а тем более отца с матерью серьезным проступком было. Кострома с Купалою не послушали, Кощей, это учуял и прибрал несмышленыша. Ты, вот, суро тоже не слушаешь, а Кощей-то начеку! — зловещим голосом проговорил Ольма.
— Ты-то сам, много слушал, — тихо буркнул Упан.
— Чего ты там бурчишь, не слышу, — откликнулся Ольма.
— Да, да ни чё! Дальше сказывай, сказочник.
— Ну, так, вот… Прошло много лет. Кострома с тех пор одна в семье росла и выросла она писаной красавицей и очень ветренной. Не зря ж прозвали ее Куштырмо. Она так гордилась своей красотой, так похвалялась, что говорила — никто ей не указ. И никто красоты ее не достоин. Даже боги. А боги тоже не лыком шиты. Долетели и до них эти неуважительные слова.
— Ну, да, ну, да! — подхватил Упан, — Кощей на страже, начеку! — Но Ольма невозмутимо продолжал:
— И вот однажды Кострома, гуляя по берегу реки, сплела венок. Она хвалилась, что ветру не сорвать с ее головы венок. Что, де, ветер не посмеет ее прекрасных волос даже дыханием своим коснуться, не то что сорвать венок. А издавна известно, что если венок, сплетенный на Кокуй, останется на голове девы, то она не выйдет замуж. За похвальбу боги ее наказали. Ветер дунул, да, и сорвал венок и унес на воду, там его подобрал Купала, как раз проплывающий мимо в лодке. Он же не помнил кто он и откуда, да чей сродственник. Плыл он на лодке, увидел в воде венок, да и поднял его. А по обычаям нашим, сам знаешь, если пуйка возьмет в руки венок, сплетенный девушкой, то обязан был на ней жениться. Купала и не возражал — очень ему приглянулась прекрасная незнакомка. И ведь так случилось, что и Кострома полюбила этого юношу с первого взгляда. Сыграли они свадьбу. И лишь после этого боги сообщили Купале, что женился он на собственной сестре! Такой позор можно было смыть только смертью. Горевала мать Купальница, плакала, что не зря детей своих тогда упреждала. А Семаргл грозно гневался на детей беспутных. Бросилась тогда Кострома к омуту речному глубокому, нырнула в него с головой, но не утонула, а превратилась в лесную русалку Мавку. Погиб и ее брат, не вынесший позора, ринулся в костер. Месть богов удалась, но мало было в том для них радости: вышла она слишком жестокой. Небожители, раскаявшись, решили вернуть Купалу и Кострому к жизни. Но вернуть им вновь человеческий облик не получалось, а потому превратили их в цветок Купала-да-Мавка, где желтым, огненным, цветом сияет Купала, синим, как придонные воды лесного озера, — Кострома-мавка. Я эти цветочки всегда Томше из леса носил, да она ими игралась только, а потом вялые под ноги бросала… — грустно закончил Ольма.
— Да, печальная история… И чего вы все в этой любви нашли? Цветочки, песенки. Плыл, да плыл бы, Купало мимо. И все бы живы остались и богам бы совестно бы не было.
— Сильно мудрый ты, Упанище, смотри, как бы бородища седая не выросла, как у суро. Ну-ка, наклонись-ка пониже.
Мальчишка присел на корточки и наклонился к Ольме, а тот пальцем, испачканным в пыли поскреб подбородок Упана и произнес, сощурив глаза, будто что-то углядел:
— Смотри-ка, точно уже проклевывается, седая, густая и шелковистая, скоро косы плести будем и ленты вплетать, будто веткам в березы, — Упан ошарашенно и зачарованно слушал, а Ольма продолжал, — и будешь ты у нас березунь, или берёз, стройный да красивый, весь в черных черточках. — Уже еле сдерживаясь от смеха, хрюкнул тот. Возмущенный Упан резво отпрыгнул в сторону, нервно ощупывая подбородок.
— Если и вырастет у меня борода, то всяко не белая, а черная, как шерсть на загривке. — рыкнул мальчишка. — Скажи лучше, долго еще идти-то?
— А мы уж и пришли давно. Вишь, белоствольные вокруг стоят. Подружки твои будущие, — опять фыркнул Ольма. — Все молчу, молчу!.. Нам сначала к берегу надо, к русальему древу. Ты котомку-то мамкину не посеял?
Упан помотал головой и протянул сумку Ольме. На что тот легонько отмахнулся и сказал:
— Обожди, посмотри окрест, какие красавицы стоят.
Мальчишка поднял голову и огляделся. Березняк разительно отличался от сумрачного хвойного леса, что окружал старую, но такую еще крепкую избушку суро, близ капища. Стройные тонкие стволы белели, играя с солнечными зайчиками черными росчерками на прозрачной коре. Вскинутые вверх тонкие руки-ветки тянулись к выцветшему полуденному небу, ловили горстями солнечный свет, а потом падали тонкими кистями к земле, унизанные резными листочками, будто драгоценными каменьями. Эти тонкие ветки, будто густые зеленые русальи гривы кое-где были заплетены яркими лентами, оставшимися от девичьих кумок. А стройные ноги берез тонули в густой траве, где пышными шапками рос кочедыжник. Время от времени, среди ветвей, заметные только краем глаза мелькали прозрачные девичьи тела. А может и не мелькали, а только блазнились.
— Что, тебе тоже русалки из ветвей улыбнулись? Вона, как застыл. Будто дубина стоеросовая. Не придумывай деревом прикидываться, русалки, девки не постоянные, да еще грустные, скучно с ними, холодны больно.
— А ты почём знаешь каковы они? — встрепенулся мальчишка. — Обнимался с ними что ль?
— Не, я с ними не миловался, но мужики баяли… — фыркнул Ольма, — А я с Томшой токма пообниматься успел… Да когда это было, эх… Ладно! Нам не эти пигалицы нужны, а сама хозяйка березовой рощи — берегинино дерево. Пошли. Поползли, то есть. Нет! Ты — пошли, а я — поползли, — совсем запутался Ольма.
Они пробирались средь высоких папоротников и трав все глубже в березняк. И, вот, среди изумрудной и прозрачной тени берез, вдалеке яркими всполохами заблестела вода. А перед друзьями открылась широкая поляна, посредине которой, почти у кромки воды, в окружении молодых тонких красавиц берёз, стояла старая, почерневшая от времени, мать березовой рощи. Её длинные плакучие ветки свисали до самой земли, образовывая большой изумрудный шатер.
Огромное, могучее дерево тенью своей листвы закрывало весь затин поляны, а среди ее вислых ветвей, можно было бы заблудиться. Раздвигая прозрачные зеленые занавеси они пробирались к центру поляны, где, не доходя до ствола шагов пятнадцати, им открылась поросшая низкой густой травой прогалина, что мягким зеленым ковром устилала все подножье старой березы. Густые колышущиеся ветки опустились у них за спиной, и они оказались как будто в огромной зеленой божнице, чей свод держал на плечах раздвоенный и потрескавшийся от старости ствол. А в развилке ствола, словно на на богатом седне, сидела девушка дивной красоты в длинной льняной рубахе. Ткань была настолько тонкой, что вовсе не скрывала красоты ее тела, а только подчеркивала ее. «Наши бабы так не ткут,» — подумалось Ольме. Невесомое полотно струилось по стройному стану, но плавные его изгибы прятались под плащом светлых с прозеленью волос, что стекали шелковистой волной с плеч и до самых пят. Босые ноги с белой жемчужною кожею дразнили и манили взгляды. В руках красавицы был гребень из резной кости, которым она медленно водила по своим волосам и вопросительно смотрела на гостей. Завороженные неземной красотой, друзья застыли было, но Ольма, будучи постарше и поопытнее, преисполнился важности и почтительно проговорил:
— Не серчай, Берегиня, что покой твой нарушили. — лёжа на земле он сделал попытку поклониться. — Делимся, чем можем. — Тут же дернул за штанину босоного Упана и прошипел, — Иди к березе подарки выкладывай, да не перепутай: сыр, хлеб и яйца. О, боги, — он закатил глаза с досадой, — мы ж яички не очистили! Девки Берегине яишню носят! Без скорлупы! — глухо бормотал сквозь зубы. — Выложи так, авось не обидится.
А сам, меж тем продолжил:
— Прими наши подарки искренние, поделись, просим, своим богатством. — Упан выставил угощение на растленное узорчатое полотенце прямо между черных узловатых корней в зеленую шелковую траву. После чего низко поклонился, как учил старый Кондый, коснувшись пальцами мягкой травы и, не удержавшись, продолжил вместо Ольмы, который хотел было вести речь дальше:
— Сытости тебе и радости, Берегиня, и вам жители лесные — травники, лешие и лесавки и всякая душа, что возле нашего шалаша. Примите наше угощение, не сердитесь за вторжение. Вместе пищу пригубим, вместе переночуем, а потом друзьями и расстанемся.
Девица бросила лелеять свои косы и, запрокинув голову, звонко расхохоталась. Просмеявшись, успокоилась и обратилась к Ольме, озорно сверкая глазами:
— Вы что же ко мне с ночевкой припожаловали? А приятель твой черновласый, побойчей тебя будет. Молодой, да ранний, вижу. И тебя тоже вижу. — Сузились строго берегинины глаза. — Где же охотник ярая сила твоя и дух горячий? Пошто с землей сливаешься, пластаешься, ввысь расти-вставать не хочешь? Раньше-то под моей березой горячи речи говорил и горячим телом траву обжигал. Да не один, а с девкой. Та трава аж от твоей страсти скручивалась-съёживалась, когда девку красную обнимал. Куда силу растерял-потратил?
Стыдно Ольме стало от слов таких, горячо щекам, а в носу от обиды защипало.
— Пошто я такой нынче, спрашиваешь? Да по дурости своей! Думаешь, мне в радость быть пыльным и холодным, да по земле пластаться?! — захлебнулся обидой и словами подавился. А Берегиня меж тем продолжила:
— То что ошибку свою признаёшь — молодец. Но в остальном — не на то жар свой скудный, оставшийся, тратишь, не на то… В другой сосуд его лить надо, а не злыми словами вокруг раскидывать… Мне-то от матушки нашей тишина, да нега досталась, я ее не трачу, но дарю… — Журчал ее голосок, — Вот, и ты не шуми понапрасну, копи силу, копи. Да дари потом… Но нынче поведай-ка лучше, зачем пожаловали, да еще и лакомство принесли для меня? — Берегиня мягкою струёй стекла с дерева и опустилась на колени около угощения.
Ольма собрался с мыслями, задвинул горячую обиду поглубже и ответил:
— Роща твоя, знамо дело священна, и попросту взять и сломить дерево в ее пределах — нехорошо это. — Берегиня, отломив кусочек сыра, благосклонно кивнула и махнула ладошкой — продолжай, мол. Ольма продолжил. — Ну, так, вот. Замыслили мы луки крепкие изготовить, березовые планки нужны. Две.
— Луки, говоришь? Оружие… Злое, кусучее… Зверя бьет-убивает, птицу ранит… — нахмурилась Берегиня. Но тут в разговор вмешался Упан:
— Послушай, Куштырма, ты ведь Кострома-Костромушка? Неужто не знаешь, что человек долго на одних травках не протянет, надо и дичь добывать…
— Знаю, ведаю. Откель имя мое верное знаешь, — мурлыкнула Берегиня, — Кто сказал? — облизнула пальцы от крошек Кострома.
— Так, вот, он и сказал, — махнул Упан рукой в сторону. — Грустная твоя история, дева.
— Не дева я простая, да и не совсем Берегиня, кое-что могу… Не только цветком ярким в лесу синеть. — И запела, — Вот трава-цветок — брат с сестрою, то Купала — да с Костромою. Братец — это желтый цвет, а сестрица — синий цвет… — журчание ее песни оборвалось и она продолжила, — Что же, благодарствую. Угощеньем порадовали, да разговором ладным. Так уж и быть — отдарюсь. Дам я вам плоти березовой. У самой матушки-березы попрошу, — прижалась щекой к грубой коре Кострома. И, вроде, только что у корней, в траве сидела, а тот же миг над Ольмой склонилась, Упан и моргнуть не успел. Склонилась, прохладной рукой по голове погладила, да быстрыми пальчиками до щекотки по спине пробежалась.
— Не тут ты сломан, милый, а вот здесь, — толкнула мягкой ладошкой в лоб, будто телка, — Коли историю мою знаешь, то и знать должон, кому Кострома является самолично. Знаешь, али нет? Молчишь? Так я поведаю. А прихожу я к тем, кто совершает ошибку, сходную с моею. Прихожу я к тем, кто стал слишком черствым, гордым, кто перестал замечать что в душе у других округ него, к тем, кто посчитал себя лучше других. А ты посчитал, ведь, верно? Провинился сам перед собой и перед обществом. И должон испытание пройти. Какое не скажу — сама не ведаю. Знаю только, что сплели Доля и Недоля нить твоей судьбы с черным сыном медведицы-девицы, и кроме планок березовых дам тебе совет глядеть на людей, что рядом, и быть добрее к ним, о них думать, а о себе забывать.
Миг, и снова она уже около древней березы, только юбка прозрачным кружевом взметнулась. Заглянула второму гостю светлыми глазами, в глаза черные, глубокие.
— А тебе, пуйка, скажу — не стриги волос, ни за что не стриги! Коли силы своей лишиться не хочешь. Не стриги и никому не позволяй. Вот тебе на память гребешок. Бери, не бойся! Не русалий он! Не приворожу. Лишь помощь от него будет тебе, коли возьмешь его. В нем сила чудесная для тебя. Причеши им кудри свои, когда деву по сердцу встретишь. Но коли забудешь о нем — беда будет! — сказала и исчезла легким ветерком, будто пушинки одуванчиков сдуло. Только среди ветвей журчал, затихая, серебряными колокольчиками смех.
А перед Ольмой в траве белели березовые планки, будто уже оструганные. Причем нужной длины и толщины.
— Ай, да, кудесница, Берегинюшка наша! Смотри, Упан, планки-то уже готовы и точно под наши луки, только склеить осталось! Кланяйся и благодари деву чудную! — И сам запричитал, — Спасибо, Куштырма, Кострома, Костромушка за подарки и за советы, вовек не забудем дружбу и помощь твою.
— Не забудем, — пробормотал Упан, разглядывая дивной работы костяной гребешок в руках. — Когда еще у меня дева появится? Может, и не будет вовсе… Кто на меня такого посмотрит?… — шептал под нос парнишка.
Они молча, не сговариваясь, отправились назад той же дорогой. Каждый был погружен в свои мысли. И только у развилки, где тропка поворачивала к веси Упан спросил:
— А дальше что? Планки есть, теперь, что потребно делать? Лук мастерить?
— Чтобы лук мастерить еще кое-чего не хватает. — Ответил Ольма.
— Чего же? — удивился Упан, — Вроде дерево добыли, только тетиву привязать и все, стреляй — не хочу!
— Ну, не скажи, елташ! «Стреляй — не хочу!» — передразнил Ольма. — До этого еще далеко, как пешком до края света…
— А где он этот край света? — встрепенулся Упан. — Там, куда солнце падает на закате?
— Солнце наше, колоколнышко не падает, а садится, опускается, закатывается за край… Да, похоже за край земли и закатывается, — почесал в затылке задумчиво Ольма. — Ты меня не сбивай! Мы про лук говорили! А про край света у своего суро спроси, Кондый мудёр, что старый ворон и про край знает, наверняка. Так, вот. Про лук. — Ольма перестал ползти, перекатился на бок и, лежа на боку, подперев голову одной рукой, стал на другой загибать пыльные пальцы, — Планка можжевеловая, планка березовая, рыбий клей, чтоб их скрепить, костяные концы, сухожилья на перед, берестяная оплетка, да роговые накладки, а еще тетиву мастерить, да стрелы. А ты говоришь «Стреляй — не хочу!» Не все так просто, мил-друг, Упанище. — Сказал и пополз было дале. Но за спиной услышал как удивленно присвистнул парнишка.
— А где все это брать?
— Да, соберем потихоньку, к осенинам луки и сладим, — не оборачиваясь ответил Ольма.
Они совсем недалеко отошли от поворота к веси, как услышали заполошный девичий визг, что доносился от реки.
— Чегой-то там такое? — вытянул шею Ольма, пытаясь разглядеть сквозь высокую траву ленту реки, — Упанка, беги глянь, а потом и я приползу, тут до воды недалече.
Темноволосый Ольмин приятель сорвался с места и сверкая пятками, побежал к реке. Когда, торопившийся изо всех сил Ольма, добрался до речного берега, то увидел плачущую и залитую слезами девчонку. Она сидела на песке, недалеко от деревянной пасьмы, с которой девки полоскали белье, а пацанята прыгали в воду. Сейчас же здесь было пустынно, не считая плачущей девчонки и растерянного, неуклюже пытающегося успокоить ее Упана.
— Что за шум, а драки нет, — бодро начал Ольма, но, увидев, что слезы девичьи и не думают высыхать, а сквозь плачь прорывается и икота, рявкнул, — Ну-ко, цыть, кукомоя! Сопли утри и поведай, кто тебя напугал?
— Дядька Ольма, — всхлипывая и икая, начала девчушка, — я… мы с Мухой к реке прибежали. Мухе жарко, пить захотела, а я за ней, думала в воду прыгнуть, жарко-о… А Муха к воде лакать, а он ее хвать, цап! Усатый огромный и склизкий и в воду утащил, Мушицу мою-у-у…
— Кто, кто утащил? Кого? — снова повысил голос Ольма.
— Со-о-ом! Муху украл, собачечку мою-у-у… Спаси ее дядька Ольма! — девчушка протерла глаза, взглянула и ойкнула, — Прости, дяденька, забыла я, что ты обезножил-то давно… Ой, кто нынче мне теперь поможет, кто мою Мушицу от сома страшного спасё-о-от?
— Куда он нырнул? — теперь уже рявкнул Упан.
— А вон туда, под корягу, — дрожащим пальцем ткнула девчонка, — где в омуте вода бурлит, видно Муха к нему в котец не хоче-е-ет! — подвывая закончила та.
Упан тут же сбросив рубаху, побежал в воду и нырнул. В темной, мутной воде ходили волны, которые еще больше поднимали ила и песка со дна реки, и буро-зеленая мгла окружила парнишку со всех сторон, грудь словно камнем придавило и мучительно захотелось вдохнуть. Он рванулся вверх, судорожно глотнул воздуха и нырнул обратно. Прямо перед ним в воде виднелось длинное скользкое тело, которое извивалось и било хвостом. Один, самый сильный шлепок прилетел Упану по щеке и лицо вмиг загорело от оплеухи. Мальчишка тут же вскипел от злости и острые звериные когти вонзились в темный скользкий бок чудовища. Отчего то разжало челюсти и его невольная лохматая жертва вырвалась на поверхность и, поскуливая, отчаянно загребая лапами устремилась к берегу. А разъярившийся Упан кромсал острыми когтями речное чудище, все ближе подбираясь к плоской усатой голове. В голове уже молоточками стучала кровь, вынуждая прекратить схватку и, вынырнув, схватить глоток живительного воздуха. Но яростная злость заставляла продолжать бой. Зарычав, заклокотав попавшей в рот водой Упан рванулся, ухватил огромную рыбину за челюсти и дернул в разные стороны. Мощное рыбье тело задергалось и затихло.
Мокрая, вся в зеленой тине лохматая собачонка выползла на берег и, виляя куцым хвостиком, ткнулась носом в хозяйкины колени. Вслед за ней из воды поднялся сгорбившись, весь в иле и зеленых водорослях горбатый и широкоплечий кто-то… Из-под низких бровей его злобно сверкали красным глаза, а могучая лапа держала за вывернутую челюсть плоскую морду речного чудища.
— Эй, Упан, друже, хорош яриться, все кончилось, не пугай малявку, — успокаивающе заговорил Ольма, — да и рыбий клей у нас будет теперь… Почти целый туес… — продолжил охотник, смерив взглядом рыбину длиною со взрослого человека.
***
Полдня почти прошло, как они притащили огромную рыбину к шалашу. Притащили и обнаружили, что нет посудины, в которой надо варить клей.
— Эй, Ольма! Я у деда в кладовке видел большущий котёл стоит и пылится. Наверное и не нужен вовсе. Давай приволоку завтра. А рыбу в листья крапивы завернем, и повесим повыше. До утра доживёт.
— Ладно кумекаешь! А чтобы время зря не терять, разделаем-ка рыбину. И нам ужин и на завтра всяко работы меньше. Кожу, жабры и плавники отдельно на лопух складывай. А мясо на кусту развесим, на солнышке завялится.
Ковырялись с рыбой долго, солнышко давно перевалило за полдень и неспешно клонилось к окоёму. Извозившийся по уши в рыбьих кишках Упан, под руководством Ольмы, торжественно извлёк из рыбьего брюха огромный рыбий пузырь, самую что ни на есть главную сокровенную часть крепкого клея. Ольма торжественно и собственноручно эту потаенную часть разрезал и растянул на палочках для просушки.
Солнце уже садилось, когда они с удовольствием уписывали нежное, запечённое на углях рыбье мясо. Липкий горячий сок тек по пальцам, губы и щеки выпачкались в золе, а в животах стало тепло от приятной сытой тяжести. Наевшись и цыкая зубом, темноволосый приятель заговорил:
— Да мы с тобой настоящие русалы, братишка! — Хмыкнул Упан, — В тине, рыбой воняем… Скоро хвосты вырастут. — И тут же дурашливо прижал руки к бокам, хлопнул ладонями по бокам и пропищал тоненько, — У русалочки рыбий хвостик, а на сердце тоска и лё-о-о-од!
— Да, помыться не помешает… Только, вот, вечереет, как бы настоящие русалки не сбежались на твои песни…
— Да, ладно, нету здеся никого! Айда мыться, а то к утру склеимся и из шалаша не вылезем. — Парнишка закинул приятеля на закорки и ухая поскакал к воде. С хохотом они плюхнулись в воду и прямо в одежде принялись плескаться на мелководье. Упан разыгрался и, представляя себя русалкой, нацепил на голову комок длинных водорослей и тоненько голося выполз на камушек у воды стал делать вид будто причесывается.
Ольма отмокал в тёплой воде, облокотившись на локти. И ему было так хорошо — он смотрел на дурачившегося Упана и на вечереющее небо, будто подкрашенное черничным соком. Солнце садилось за лес и сиреневые тени медленно ползли от леса в сторону реки. Как только их длинные темные пальцы дотянулись до зарослей камыша, что окружали Ольмову заводь, камыш еле слышно зашуршал, и около камня на котором сидел и потешно голосил Упан появилась тень сгорбленной черноволосой старухи. Она поднялась за спиной парня и прошипела:
— Пошто мой камень оседлала, девка, рыба зелёная? Твоё место на берёзах за излучиной. Здеся я власы чешу и песни пою. — И безобразная брюхатая старуха, упершись в спину Упана холодными лапами, вознамерилась столкнуть того с камня. Но черноголовый уперся и, резко развернувшись, рявкнул по медвежьи прямо в зелёную морду речной нечисти. И та, от испуга не удержалась и плюхнулась сморщенным старушечьим задом в мутную воду, после чего гнусаво захныкала:
— Что деется, что деется-то?! Оборотни в русалках ходют, у исконной речной нечисти хлеб отбираю-у-ут! Скоко себя помню, не бывало такого! Где же мне нынче власы чесать, да косы плести, да песни пе-е-еть? Как же мне шошичихе теперя быть? Набрели новые, молодые, дерзкие. А ты чего скалишься болезный? — Обратилась она уже к Ольме. — Тебе до первых холодов только жить, а дальше все — и не жить вовсе… — После этих слов шошичиха схлопотала комком водорослей по морде от Упана:
— Ты старая говори, говори, да не заговаривайся. Ольма-брат ещё тебя нечистую переживёт! Сейчас как выволоку на берег за космы чёрные, да к дереву привяжу на солнечной стороне, враз отучиться гадости говорить.
Речная бабка сжалась в комок и меленько затрепетала, задрожала от страха.
— Миленький-красивенький, не губи! Не губи, молодец! Все, что хочешь сделаю, не губи, не волоки меня на солнце, на землю сухую-у-у!
— Да, что ты можешь, старуха? Космами только трясти? Так я и сам шерстью не обделен, — и мотнул головой.
— Ну, и не такая уж я и старуха, — рисуясь поправила спутавшуюся редкую прядь шошиха. — У меня есть кое-что, припрятано, да… В камышах, у донышка, в иле мягком. Давно лежит, ешшо от прежней жилички осталося. Для твоего болезного аккурат пригодиться.
— Так тащи, чего медлишь!
Ольма, как лежал в воде, так и лежал, совершенно без страха и паники наблюдая за происходящим. За последние дни он уже устал удивляться тому, что его, казалось бы такая медленная и беспросветная жизнь калеки вдруг покатилась, как крашеное яичко с горки в светлый день.
— Думаешь, вернётся? — Спросил Упана охотник, — Не обманет, а то нырнула и ищи свищи.
— Не, не обманет, она меня боится. Я сильнее. Если что найду и выпотрошу, да на клей пущу, — хохотнул удачной шутке парень.
Пока они болтали, солнышко совсем спряталось за лесным гребнем, по траве, да по реке поплыли первые клочья тумана, а на тёмном, ясном небе заиграли первые звезды.
В камышах прибрежных снова зашуршало и к камню выбралась шошичиха.
— Вот, золотенькие-серебряные мои, вот жемчужные, вещица, аккурат вам полезная. Ему, вон… — Добавила, буркнув и выложила на камень прямо к ногам Упана ракушку, размером с голову взрослого мужика, всю поросшую водорослями и облепленную тиной.
— Что это? — нарочито хмурясь, спросил черноголовый, — Что ты притащила старая?
— А ты отвори её и глянь глянь зенками своими ясными.
Упан взялся за края створок и с натугой потянул их в разные стороны. Не пошло! Взрыкнул, взбугрился мышцами и запустил в щель тут же удлинившиеся когти. Сначала, ничего не происходило, а потом края створок медленно подались под напором сильных пальцев. Раковина распахнулась, и в трепещущей розовой плоти блестели матовым белым цветом неровные, продолговатые перловицы. Упан насчитал их ровно семь.
— И что нам с ними делать? Бусы вязать? Мы ж не девки красные. Хотя подарок знатный, благодарю.
— Зачем бусы? — усмехнулась бабка, — Увечный их проглотить должон, да не все разом, а по одной в седьмицу. От них жилы, да кости крепнут, как камень крепки будут, крепче железа. Правда, перловицы только в воде живут, посему надо их в воде держать, причем, дай памяти, из трех ключей взятой, тогда чудо свершится и ноги твои, касатик, окрепнут, — зыркнула в сторону Ольмы шошиха. — А теперь, золотой-серебряный, камушек-от ослобони, мне ещё до рассвета дел переделать надо, косы расчесать, да заплести, да песен попеть… — проскрипела шошиха.
Упан слез с камня держа в руках раковину. Шошичиха тут же забралась на камень, с кряхтением угнездилась и стала перебирать свалявшиеся тёмные космы, тоненько и скрипуче, но очень неразборчиво, подвывая в такт.
Бредя по щиколотку в воде, парнишка подошёл к лежащему в воде Ольме и сказал, вздохнув:
— Давай, глотай что ли…
— С чего это, — вдруг вскинулся, будто очнувшийся от сна Ольма. — Не буду я ничего глотать, может, это отрава? Съем и помру!
— А тебе не все ли равно, — непонятно отчего устало пробормотал Упан. А из-за его спины, от камня, раздалось скрипуче-напевное:
— Ты, паря, долго раковину-то не держи голыми руками, она с тебя силу сосёт. Потому повторяю, надо сии перловицы в живую воду положить, чтоб они силой живой воды питались, а не твоими, человечьими, или не человечьими, кто знат?.. — добавила с сомнением в голосе, престарелая нечисть.
— Чего лопочешь, бабка? — с натугой повернулся парень и, как будто с трудом ворочая языком, произнес Упан.
— Брось в воду речную её, — вдруг рявкнула грубым басом уродливая нечисть, — брось! Да беги воду у трех родников собирай, а не то волшебство закончится. Закончится, как только луна скроется! И станут энти перловицы только на бусы годными, — уже еле слышно добавила шошичиха.
Упан выронил раковину и та с громким бульком плюхнулась прямо у ног болезного охотника. Сил как-то сразу прибавилось, вдохнул свежего воздуха и шагнул из воды прочь.
Лес встретил черноголового парня мраком и тишиной. По краткому размышлению он решил добежать до избушки суро и спросить, где брать воду, из каких родников. Упан лёгким шагом потрусил в сторону болота. Он уже давно яркость лесных запахов воспринимал, как само собой разумеющееся, так же, как шум листьев, скрип деревьев и пение птиц.
Лес жил и дышал глубоко и ароматно. Высокие тёмные стволы обступили тропинку, как будто в ночи деревья шагнули ближе на шаг к утоптанной земляной ленте. Древесные темные шершавые тела вырастали из нежного пушистого ерника, в котором шевелилась и жила разная лесная мелюзга. Еловый кожор тянулся далеко вдоль лесной дорожки. Зеленый мох укутывал мягким покрывалом и землю, и старые стволы деревьев. Сыро и сумрачно было здесь, у ног древних елей, чьи нижние веки украшало узорочье светлых мхов и лишайников.
Упан уже успел добежать до той поляны, где он вместе с Ольмой добывал можжевельник для лука. В сумерках влажно блеснула темная маслянистая вода древнего колодца. Парнишка остановился, как вкопанный, озаренный догадкой. «А вот и первый ключ! Только набрать не во что…» — парнишка принялся обшаривать поляну вокруг колодца. И был вознагражден. В густой траве кто-то оставил глубокую деревянную мису. Быстренько отряхнул ее от сора и зачерпнул воды. И мелко перебирая ногами засеменил по тропинке дальше, стараясь не разлить драгоценную жидкость. Время от времени зыркал вверх, ловя глазами яркий лик луны.
Добравшись до избушки суро, громко позвал:
— Дедушко Кондый, а дедушко Кондый, выйдь! — но только тишина ему была ответом. «Видимо дома нет,» — опустил плечи мальчишка. Пнул шишку с досады, а та ускакала к самому Синь-камню. Проследив полет злополучной шишки, в свете луны заметил подозрительный блеск у подножия валуна. Осторожно поставил миску на землю около лесенки, ведущей в избушку и с любопытством подошел к камню. Там среди травы струилась тоненькая струйка, постепенно впитываясь в мокрую землю. «А, вот, и второй ключ!» Он опрометью кинулся к избушке, схватил миску, упал на колени рядом с тонким ручейком и сторожко зачерпывая ладонями, бросил в посуду четыре горсти воды. «А третий у деревни. Тот, который колодец питает общественный. Проще простого, добежать, зачерпнуть и назад к Ольме. Только, вот, как не расплескать-то? Миска-то широкая, воды прибыло, расплещу, коли бежать буду, а не бежать нельзя, луна скоро скроется…» Сунулся в подклеть, и стал шарить в темноте, неловко отмахиваясь от липких нитей паутины. В дальнем углу обнаружил кучу старой берестяной посуды. Медвежьи глаза плохо видели в темноте, но острый нюх мог помочь увидеть много больше. И Упан решительно стал обнюхивать туески. Один заплесневел, второй прогнил, а вот третий пах сухой берестой, и на ощупь был целым. Выбравшись из подклети, уже в свете луны он убедился, что туесок цел, высок, да еще и под плотной крышечкой. Самое то! Перелил собранную воду в туесок, плотно закупорил крышкой. Надо быстро добежать до деревни, луна-то все ниже клонится, но на человечьих ногах так быстро не получится, но как тогда нести баклажку? Там же в подклети нашел веревку, обернул вокруг туеска и подвязал его к шее. Опустился на четвереньки, взрыкнул, и в лес по тропинке метнулось уже звериное тело, переливающееся в свете луны темным блеском пушистого меха. Перемахивая мелкие лядины и перепревшие колоды, уже бежал напрямки, сквозь густой подлесок, подступающей к селению чащи. Пока бежал, в голове ворочались дедовы слова, что тот вкладывал в голову ему, как единственному ученику: «Когда боги сотворили землю, повелели они идти ливню-дождю. Полил дождь. Тогда боги призвали птиц и дали им заделье: разносить воду во все стороны света белого. Налетели птицы — железные носы и стали исполнять повеление. И наполнились водою все низины, все овраги, все котловины, все рытвины земли. Отсюда и все воды пошли.» Туесок, с колыхавшейся в нем водой, болтался между лап и стучал по груди. Медвежонок-переярок выскочил на залитую лунным светом околицу и буквально через несколько ударов сердца, оказался у лесных ворот, но совсем забыл, что собаки не любят звериный медвежий дух. Под многоголосый собачий хор медведь обежал селенье и уже с подветренной стороны вошёл в деревню.
Ночь, весь люд спал по избам и землянкам, и дорога к деревенскому колодцу была пустой. Колодезный сруб стоял почти в самой середине веси, на лобном месте. Чтобы болтающийся на шее туесок с водицей не путался в лапах, Упан поднялся на задние лапы и смешно переваливаясь затопал к колодцу. На верхнем бревне сруба нежилось в лунном свете толстенькое, словно бревнышко, змеиное тельце. Упан подумал было смахнуть гада, но заметил золотистый гребешок на голове змеюки. «Ох, ты, похоже мне Суркиш показалась, хранительница! К добру ли, аль нет?» — подумалось Упану. Змейка тоже подняла головку, увенчанную золотыми чешуйками и прошипела в темноту:
— Зачем пожаловал, сосед?
— Воды набрать, Суркиш, если ты, конечно, Суркиш — рыкнул медвежонок.
— Экий ты невежливый, перевертыш! Верно угадал, Суркиш я. Ночью вода в колодце вся моя!
— Зачем тебе вода, иди лучше к коровам, молока попей.
— Молока я и на зорьке напьюсь, ни одна хозяйка не прогонит, наоборот, привечать станет. А нынче в лунную ночь вся вода в веси моя.
— Ага, — ответил Упан, — Ох, чую не к добру ты мне встретилась, Суркиш.
— Это, как знать, перевертыш! Ты мне заботу свою расскажи, расскажи, зачем тебе водица моя понадобилась?
— Долгая сказка, Суркиш, а вода мне нынче нужна, пока луна не спряталась.
— Вон оно как! — протянула змеица. — Сила тебе нужна! Хитер ты, перевертыш, откель знаешь, что лунная вода силу дает?
Медвежонок уже понял, что так просто водица ему не достанется, вздохнул и плюхнулся лохматым задом в мягкую пыль утоптанной вкруг колодца земли. Сел и пророкотал:
— Мне старая шошиха сказала, что лунная вода силу даст. Только сила-то мне ни к чему, своей девать некуда. Мне вода нужна, чтоб перловицы сберечь.
— Ой, не те ли перловицы, что под речным берегом за околицей, у дальнего леса хранились? Так они там до сих пор лежали? С тех самых пор, когда их старый суро туда запрятал? Да не тот, что нынче, а тот, что другой, который до нынешнего был, в те времена, когда здешние двуножки с палками и в шкурах бегали… Непутевый был, неумелый. Племя при нем не росло, не приростало… Спрятал, да и ушел-вышел, весь вышел. Неумеха. Пока нынешний суро это племя не подобрал, да лад не наладил… Дам я тебе водицы, — Упан встрепенулся, — но не просто так, а поменяемся. Я тебе водицу, а ты мне перловицу. Одну. У тебя ж их всяко больше останется. Ну, как, согласен?
— А зачем тебе перловица? — заинтересованно прищурился медвежонок.
— Я ж тебя не пытаю, зачем тебе они? А хотя бы и в колодец положу, на донышко! Пущай полежит, опосля пригодится. Ну так, как? — вкрадчиво поинтересовалась змея. И тут же добавила, — А луна-то все бледнее становится, торопись с мыслями-то…
Упан окинул темный небосвод быстрым взглядом, вздохнул, как будто в воду прыгнуть захотел и рявкнул:
— Согласен.
— А раз согласен, то на рассвете брось одну перловицу в колодец. И уговор будет выполнен.
— А как же водица? Воды мне тоже на рассвете брать придется? — возмущенно рыкнул медвежонок.
— Экий ты горячий, прям обжечься можно! Водица из этого колодца ужо в туеске у тебя плещется, проверь, потяжелел ведь.
Упан вскочил на лапы, тяжесть туеска с водой и впрямь ощутимо натянула веревку на шее.
— Благодарствую, Суркиш! — и неуклюже мотнул головой, изобразив поклон.
— Не за что! — прошипела змейка, — Уговор наш не забудь! На рассвете точно отдарок жду! — выговорила уже в спину убегающему прочь медвежонку.
***
Луна висела в небе серебрянной лунницей, что давным давно видел Ольма на груди у девушки, с которой хотел иметь общее будущее и состариться вместе. «Вот уже и имя забывать стал, как её?… Томша, да, Томша… Да, приятная была девка и оку и сердцу… Да где она нынче, с кем за руку ходит, к кому за околицу бегает?.. Осталась, вот, луна-луница в небе, даже имя рябью подернулось в памяти» — размышлял Ольма и мысли вязко текли, как струи воды, маслянистые и медленные в лунном свете. Было так тихо-тихо, будто мхом уши заткнул, как в детстве, от грозы-грома прятавшись. А вода будто склизкими рыбьими спинами змеилась возле больных ног, мерцала мутным свечением там, где упала раковина с волшебными перловицами. И так покойно было на душе, благостно, хотелось лечь навзничь прямо в ласковый мягкий шёлк воды и дышать ею, как воздухом. Качнулся купол неба, проскальзывая над запрокинутым лицом всеми звездами, всей молочной дорогою….Вода уж затекала в глазницы, смачивая открытые глаза и завихряясь тонкими бурунчиками вокруг светлых тонких ресниц…
Из этой покойной тишины и мягкой прохлады Ольма был грубо вытащен за липкие спутавшиеся и мокрые вихры, а в ухо заорало знакомым голосом:
— Совсем сдурел, что ль?! Навьем стать захотел, русалом?! Обломись! Не будет у тебя хвоста и лягушачьей кожи, не дождесси! Я что, зря сквозь лес ломился и змеинные сказки слушал? — все орал и орал Упан, выволакивая безвольное тело на берег. Бросил его там мокрым мешком и так же ворча и причитая ринулся обратно в воду, шаря руками в мерцающей мути.
— А-а-а! — Торжествующе воздел руку с раковиной, — Ужо я тебя в туесок-от засажу злодейку! — Булькнула в берестяной посудке водица, собранная из трех ключей, и парнишка устало откинулся рядом с мокрым, но умиротворенным Ольмой. Но не долго лежал, вскинулся:
— Глотай давай! — и протянул Ольме на ладоне перламутровую горошину. Ольма послушно открыл рот. Упан, сердито сопя, затолкнул перловицу ему в рот и снова рявкнул:
— Глотай, кому говорю!
От громкого окрика Ольма вздрогнул, гулко сглотнул и ошарашенно захлопал глазами, когда гладкий большой комок скользнул в нутро и разлился там приятным обволакивающим теплом.
Помолчали. Потом Упан, как бы невзначай спросил:
— Чуешь чего?
— А? Что? — очнулся Ольма, будто вынырнул из теплого молока.
— Я спрашиваю, чуешь чего?
— Где?
— Внутрях…
— Вроде, ничего не чую, внутрях-то. А снаружи чую! Глянь, какая красота! Небушко расписано узорочьем, звездочки-гвоздики!… Нет! Звездочки, как цветочки на лугу, а по лугу легкий ветерок волну гонит, то малиновую, то багряную, то муравчатую, то бисную, а то и вощаную — разноцветье… А еще будто пятки кто-то щекочет, мураши бегают будто… Да откуда они взялись-то, муравейник чтоль?! — приподнял голову от земли и слабо дернул ногой Ольма.
— Смотри-ка, а шишимора не соврала, — протянул Упан. И вдруг вспрыгнул и заскакал по прибрежному песку вокруг Ольмы, заскакал, приплясывая, да припевая:
— Ай, люли-люли-люли, у Ольмы ноги выросли! Хвост-то ящеров отпал, да и к навью убежал!
Вдруг резко остановился и рявкнул с подрыкиванием:
— Будешь жррррать их каждую седьмицу, понял?! И не отверррртишься! — сверкнул алым угольком глаз из под лохматой челки.
А волглая ночная темень уже отступала, сменяясь розовеющими предрассветными сумерками. Над речной гладью парил сизый туман, колыхаясь и медленно истаивая, устремляясь к веткам деревьев, что полоскали листья в водах реки, а затем выше и выше к светлеющему небу. Предрассветные облака, словно рассыпанные перья птиц подсвечивались золотом уже просыпающегося солнца.
— И чего разлегся? — Поинтересовался Упан. — Столько дел еще впереди!
— Поползли спать, что-то зад у меня замерз.
— Йэх! Вылечил на свою голову, теперь зад у него мерзнуть стал! Раньше валандался в воде, пока не надоест! А теперь зад замерз! Больше ничего не замерзло? Бубенцы-то на месте? А чижика твово искать не придется часом? Не сваришь с тобой каши!
— А я и не умею кашу-то варить, мамка вкусно варит, — лениво ответил Ольма и пополз в сторону шалаша, отталкиваясь теперь не только руками от земли, но и вяло подрыгивая ногами, неумело, неловко, постоянно теряя опору, но пошевеливал больными ногами.
— А ты чего ногами-то раздрыгался?
— Я? Хорош заливать! Болтаются хвостом, пока ползаю, да и только.
— Думаешь? — задумчиво протянул Упан и остановился, а Ольма продолжал медленно ползти к шалашу. Тем временем мальчишка сорвал тонкую травинку и кровожадно ухмыльнувшись стал подбираться к пяткам товарища. Кончик стебелька достиг своей цели и, коснувшись пятки, медленно скользнул к основанию пальцев. Ничего не произошло. «Видимо, он к траве привык, она ж с весны вокруг щекотится, “ — подумал Упан. — «Хорошо, попробуем по-другому!» Снял с пояса нож, и ловко ткнул Ольму в пятку. Тот взвыл.
— Ты очумел, скаженный! Больно же! Ты чего меня калекой сделать хочешь?! — Выкрикнул и осёкся… — обернулся через плечо и ошалело глазел вытаращенными глазами то на нож в руках Упана, то на закровившую пятку, то на приятеля. — Это чё, я теперь и ногу почувствовал? Они ж давно не живые, мертвые, ящером прибранные…
— Ну, а я тебе про что! — радостно рявкнул Упан, — я ж говорю дрыгаешь ходилками! А ты не могёт такого быть!
— А ну ткни еще раз, в другую, только потише, а то не пятки, а решето будут и вуром истеку. — И так же через плечо наблюдал, как мальчишка подобрался к другой пятке и легонько толкнул ее кончиком ножа. — Ай! Точно больно… — снова протянул Ольма.
— Да что ты все тянешь, да гундишь, как гнусь, радуйся! Перловицы работают, не обманула шишимора старая! Ты, ползи спи, а я к суро сбегаю, расскажу, может, подскажет что?… — И убежал.
Ольма лежал в шалаше, на сухой траве, вдыхал ее запах, чувствовал, как зудят колотые пятки и улыбался. Он будет здоровым, не важно когда, но будет.
***
Заканчивалось лето, Ольма под чутким надзором Упана проглотил уже четыре жемчужины, это если вместе с той первой считать. Приходил Кондый, растирал Ольмовы конечности хитрой и вонючей зеленой мазью и заставлял натягивать меховые штаны и чтоб мехом внутрь. Потом ремнями пеленал не туго их меж собой и оставлял до следующего утра, утром же Упан помогал стягивать меховые пеленки и одевал приятеля в уже порядком потрепанную одежду, что смастерила мамка вместе с соседями. Поляну ребята обжили. Все равно, что маленькая корка получилась, только той корке перта не хватало, или на крайний случай землянки. А пока только шалаш стоял крепко. Упан за ним следил, чинил вовремя.
Луки у друзей получились на загляденье — крепкими, гибкими, да тугими. Роговые накладки для кибити и кость для рогов, да и жилы тоже, Ваган по просьбе друзей добыл. У сохатого оленя позаимствовал. За это Упан в медвежьей личине много зверья разного на охотника из леса выгнал. Вагану хорошо, и на семью хватило и с обществом поделился. А кости, рога, да жилы ребятам жалко что ли? Да и мяса им же навялил. Всё — еда.
Упан рос по прежнему не по дням, а по часам, как на дрожжах и раздавался в плечах, чему очень способствовали занятия с луком. Ольма же стрелял лежа на спине, ноги его, хоть и вернули чувствительность, но по-прежнему не держали. Стрелять лежа он подглядел у отца, еще в далеком детстве. Тот рассказывал, что так в йуре воюют, когда врага скрадывают. Йура Ольма не видал, но отец говорил, что там ни единого деревца, ни кустика до самого окоема. И чтобы ворог не заметил, надо было передвигаться только по-пластунски. И стрелять тоже лежа. Вот он и стрелял, лежа на спине и закинув голову назад, вытягивая руку с луком в сторону мишени.
Однажды пришел суро. Рядом крутился вездесущий Ошай. Седобородый арвуй присел на чурбачок, что стоял с краю их маленького дворика и молча наблюдал, как ребята пускали стрелы в оставленную шагов на пятьдесят доску. На доске был намалеван черным углем неровный круг. Упан пытался стрелять, но слишком много прикладывал сил, и потому то ломал стрелы, то рвал тетиву. Не успевал чинить. Ольма же метал стрелки вообще, можно сказать, на ощупь, выросшая за лето трава ему, лежачему, закрывала обзор, из-за чего он промахивался и злился. Впрочем и Упан тоже злился, время от времени порыкивая и сверкая красными угольками глаз из-под бровей. Кондый посмотрел, посмотрел и произнёс с досадою:
— Эх, парни! — крякнул, — Я, конечно, суро, арвуй и все такое, но вижу ж, что вы добрые луки только терзаете почем зря, а толку никакого. Я вам тут принес кое-что. Настоечку одну. Обоим очень пользительна будет. — Пока договаривал, достал из котомки небольшой глиняный горшочек, а ребята уже тут, как тут, носами водят. Упан сверху, а Ольма снизу. Суро с громким хлопком вытащил из кувшинчика плотную затычку и Упана словно отбросило волной едкого запаха, он пошатнулся, заслонясь, зачихал и закашлял. А у Ольмы вышибло слезу от рези в глазах. Сам же Кондый только поморщился и открыл рот, чтобы не вдыхать резкий и неприятный аромат. Ольма проморгался и просипел:
— Ты нас, старый, отравить придумал, чтоб не позорились дальше?!
— Больно надо — травить! Мне еще надо посмотреть, как она на вас подействует, настоечка-то моя. Любовно вертя в руках горшочек, ответствовал Кондый, — Давно я ее варю, годков этак… Дай, вспомню… Годков этак… — стал загибать пальцы и что-то бормотать себе в бороду. — Змея я лет пятьдесят назад завалил, жилы сохли лет пятнадцать, одолень-траву и дурман в затмение собирал… И только потом на огонь вариться поставил… Так, почитай почти семь на десять годков ее и варил, вчерась поспела. Все не знал, куда пригодится. А она, вот, она вам сгодилась. Пейте!
— Пить, — выдавил из себя Упан. — Я тебя, дед, люблю, конечно, и благодарить век буду за науку твою и ласку, но эту отраву пить не буду! Если от одного запаха подохнуть можно, то что будет, если ее проглотить?!
— Погоди голосить, внучек, а лучше вспомни, какой змей бывает?
— Чёрный, длинный, скользкий, холодный, бррр, противный.
— А, вот, и неправда твоя! Змея на солнышке греется и жар солнечный впитывает, потому и горячая на ощупь и гладкая. Это и солнечное начало, и лунное, жизнь и смерть, свет и тьма, добро и зло, мудрость и слепая страсть, исцеление и яд, хранитель и разрушитель, возрождение духовное и телесное. О, как! Змея быстрая, как несчастье, неспешная, как воздаяние, непостижимая, как судьба. Вот, такой змея бывает! — Парни недоверчиво слушали, а Ошай, так и вовсе с открытым ртом застыл. А дед продолжал. — Вот, гляньте на себя, вроде бы парни вы хорошие, но и недостатки у вас есть, не в обиду будь сказано. Ольма себялюбив, не гибок душою и телесно. А Упан гневлив, не сдержан, силен, но силой своей управлять еще не научился. А зелье мое змеиное вам недостающее даст. Ольме гибкость и наблюдательность, Упану — спокойствие и владение силой. Ну? Как думаете? Вонь и горечь питья — достойная плата за те качества, что вам нынче невместны?
Ольма с Упаном переглянулись. В лад шумно вздохнули, и Ольма, как старший глухо сказал:
— Со всех сторон ты, Кондый, прав. Мерзость напитка нисколько не стоит того, что нам с медвежонком не хватает. Я буду пить твою настойку змеиную.
— И я буду, — добавил Упан, — хоть оно и воняет, как тьма протухших змей! — не удержавшись рыкнул парень и наморщил нос.
Ольма подтянувшись на локтях сел и одним махом проглотил половину питья. Удивленно поднял брови и хмыкнул. Глаза зажглись озорством, но скривившись, протянул кувшин приятелю. Упан взял сосуд в ладони и какое-то время наблюдал, как Ольма показушно и остервенело трет высунутый язык и отплевывается. Упана передернуло, в чувствительный нос шибало противным духом, но он собравшись опрокинул в себя оставшеюся половину питья и от удивления даже вытаращил глаза. На языке остался мятный душистый и сладковатый вкус липового меда, а по горлу прокатился горячий комок травяных ароматов, после чего голову и грудь стало приятно пощипывать и покалывать. Потом, вдруг, раз — лес, Кондый, Ошай и Ольма, вместе с облаками и птичками, в небе описали медленный правильный круг и вернулись на свои места, а в теле образовалась приятная мягкость и ясное спокойствие. Оборотень застыл и не поворачивая головы, скривил губы в Ольмову сторону спросил сквозь зубы:
— Ольма елташ, а оно сладкое или мне причудилось?
Ольма захохотал:
— Да, сладкое, сладкое!
— А чего же ты язык ногтями скреб? — возмутился Упан.
— А на твою удивленную рожу посмотреть хотел! — сквозь смех говорил Ольма, катаясь по земле и держась за живот. — Ой, не могу, глаза, что у твоей томаны были, того гляди не мишкой обернется, а перьями покроется и ухать начнет!… — постанывал от смеха Ольма.
Старый арвуй, тоже улыбаясь в бороду, хлопнул крепкими ладонями по коленям и сказал:
— Ну, посмеялись? И будя! Проверим, как зелье на вас подействовало. Ну-ка, луки в руки! — и громко хлопнул в ладоши.
Друзья снова переглянулись. Ольма легонько махнул рукой, как бы пропуская младшего вперед.
— Погодь, — вдруг воскликнул Кондый, — Ошайка, слетай к мишени, да оттащи ее вон к той березе, что у края леса стоит.
Ошай припустил, только пятки замелькали, да заполоскалась за спиной светлая льняная рубаха. Переставил доску с черным кругом подальше и побежал назад. Упан в это время упёр плечо лука в землю, приступил его ногой, задержал дыхание, напряг мышцы, всем телом налегая на оружие, и свободной рукой забросил петельку новой тетивы на второе плечо. Тетива басовито загудела. Тут же неторопливо вразвалочку вышел на рубеж, изготовился к стрельбе, скупыми движениями поднял лук, натянул тетиву. И вдруг будто ледышка прокатилась вниз по спине. Четкие линии и контуры мишени, что вроде бы виднелись сначала отчетливо и ясно, вдруг ни с того, ни с сего исказились и, нарисованный им самим, черный круг расплылся и, стремительно разрастаясь, рванулся к нему. От неожиданности он невольно зажмурился и ощутил, как твердая земля качнулась у него под ногами. На какое-то мгновение он сторожко напрягся, опустил лук, ожидая неизбежного удара, от того, что земля вдруг на него бросилась. Но удара, впрочем, не последовало. Упан резко потряс головой, будто отгоняя неведомое видение, и открыл глаза. Вокруг все заволокло на несколько ударов сердца легкой дымкой, однако вскоре все приняло свой прежний вид. Успокоился, равнодушно пожал плечами и снова вскинул лук, натягивая тетиву. Все затаили дыхание. В тишине слышался только скрип сгибаемого лука. Оперенный кончик стрелы коснулся скулы, сдвинулся еще дальше назад, за ухо, узлы мышц вздулись на его руках, кожа плеч налилась кровью. Разжались пальцы, стрела сорвалась с тетивы и вонзилась прямо в средину далекой мишени.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Ольма. Стать живым предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других