Мой конь розовый

Александр Карпович Ливанов, 1987

Сборник философских рассказов и эссе "Мой конь розовый" относится к ранее не издававшимся произведениям советского писателя, прозаика, члена Союза писателей СССР Ливанова Александра Карповича (1920-1990), широко известного читателю по таким произведениям, как "Начало времени" и "Солнце на полдень".

Оглавление

Хитрецы

С академиком З. мы знакомы давно. И, разумеется, не всегда он был академиком. Впервые познакомились четверть века тому, когда я был редактором популярного ежегодника новинок по науке и технике «Эврика», а он всего лишь — кандидатом физико-технических наук. Я его тогда выделил как автора. Глубина его учености, по правде говоря, меня меньше интересовала, чем его умение писать живо, увлекательно, даже с зажигательно-сдержанным юмором. Этот юмор, я понимал, был от задора, от жадности познаний, от удивления неостановочности открытий. Потом я сделал для себя такое важное наблюдение. Я, впрочем, и сейчас стою на том же. Живой слог, страсть популяризатора — всегда признак и подлинной учености! Может, покажусь наивным кой-кому — пусть. Ведь нужно было мне, редактору, отнюдь не ученому, сразу и безошибочно, разобраться в моих ученых авторах: кто есть кто? А если тебе надо, если об этом думаешь — всегда догадаешься. Так и среди врачей находим врача, среди поэтов поэта!

И я действительно стал различать — кто есть кто? Вот этот тихоня — формально ученый, чистейший балласт для науки, но, увы, уже обремененный званием и постом. Хорош лишь тем, что никому не мешает, незлобив, добрый дядя… А вот этот полнокровный здоровяк, с двойным красным затылком старшины-сверхсрочника довоенного времени — хоть формально тоже ученый, но он администратор! Тот генератор идей, которые осуществляют другие, этот — рисковый экспериментатор по поводу «безумных идей», а вот тот, «вечный лаборант», тоже оказывается нужным скрупулезной педантичностью при проверке чего-то у кого-то… Я стал понимать, что наука — это тот «лес», где разные деревья, все переплелось ветвями, все и «борьба за существование», и, главное, зеленый друг и кислород!..

Я интересовался только одним — кто сможет быть хорошим автором? И уже побочным, случайным было мое открытие о том, кто по существу есть кто в самой науке?

Потом, не любя и не зная медицины, но когда жизнь заставила — если не знать, то хотя б «уважить» (дочка заболела астмой, этой страшной, мучительной и загадочной болезнью!..) — я таким же, вроде бы непостижимым для себя самого, образом стал различать и среди врачей: кто есть кто? Открытия шли вне должностей, рангов, званий. Поговоришь с врачом, присмотришься к нему — и видишь: «этот лечит!» Или: «на этой белый халат самодеятельности!» Беды учат проницательности. Знания могут быть и пассивны — озарения всегда дельные! Тем более, когда и знания, и страда-страданье в работе…

Вот тогда мы и познакомились с кандидатом З. Я ему заказывал статьи. И он их охотно писал! Однажды он усомнился — «не отвлекается ли? Не отклоняется ли? Не другая ли это стезя — литераторская, писательская?»

Я его успокоил. Убедил. Не только не отвлекается, сама потребность в живой популяризации предмета своей науки — есть признак подлинной, ученой, причастности к нему. А живой слог — признак неравнодушия, живого чувства своих знаний, душа — в них, как «в заветной лире»! Вот и вдохновение! Подлинные ученые всегда были подлинными популяризаторами! Они не только «просвещали» — выверяли и уточняли так свои идеи! Самую подлинность — жизненность, то есть — выверяли. Заинтересованность и рождает стиль (так сказать, перефразировав Бюффона!). Бэкон и Менделеев, Сеченов и Павлов, Циолковский и Тимирязев, Жуковский и Эйнштейн… Все-все были популяризаторами!

Я тогда говорил горячо, а про себя думал, что немного лукавлю, так сказать тенденциозно выстраиваю свой «большой ряд», чтоб лишь бы удержать З. как своего автора. Но, видать, был прав…

И вот, спустя много лет, я в гостях у академика З. Обменялись многозначительным — «годы!» — глядя друг на друга, с грустью отмечая, каждый на каждом, нажитые морщины и седины. Чай, варенье-печенье, обычный ритуал гостеприимства…

И вдруг замечаю нечто контрастирующее. Картины, мебель, обстановка, японская дорогая видео-телеаппаратура — а сам — академик мой! — в телогрейке. Можете себе представить, в обыкновенной телогрейке — семнадцать рублей, на Сретенке, магазин «Рабочая одежда»…

Видимо, академик ждал мое «открытие». Оценил и отдал должное моему такту. Усмехнулся и счел необходимым объясниться!

— Удивляюсь поэтам… Телогрейка заслуживает поэмы! Гимна! Она лучшая и удобнейшая одежда! Я это заметил, еще в юности, когда работал на заводе. К слову сказать, если чего-то достиг, чего-то стою в науке — всему-всему я обязан — заводу! Этому первому опыту рабочего… Он основа всему! Даже жалею людей, которые никогда не поработали, пусть недолго хотя бы, руками! Некий остаточный магнетизм на полюсах — без чего не запускается генератор! Понимаете! «Ручной труд», «физический труд» — как основа всякого успешного труда! Тоже — поэма! Тоже — гимн! Эх, поэты! Или взять — лошадь! Она вывезла всю историю, и материальную, и бытовую, и духовную… Ушла, забыта! Где, где поэмы или памятники лошади? Вот разве в романсах? «Ай да тройка, снег пушистый, едет парочка вдвоем». Заметьте — вдвоем, не втроем: без возницы, то есть… «Бразды пушистые взрывая…» «Лошадка, снег почуя, плетется рысью как-нибудь». «Али я тебя не холю? Али ешь овса не вволю?» «Скребницей чистил он коня». «Милый, милый, смешной дуралей»… Романсы, Пушкин, Есенин… Но коня-пахаря, коня-трудяги — нет!

Так вот: и телогрейки нет! Она легка, тепла, не стесняет движения. Забываешь о ней, для тела она — «тайная свобода»! Найдите еще одну одежду с таким высоким КПД! По отношению, скажем, единицы сбереженного тепла к единице веса… Восток ее придумал! Укороченный стеганый халат. Овцы были и на Востоке, но овчине все же Восток (а он — не только аскет, он и — сибарит!) предпочел хлопок! Овчина сопротивляется жесткостью, швами… Телогрейка все больше поддается, уступает, облегает. Ресурс податливости у нее — как у доброй женщины, осчастливившей супружество!

Телогрейка в переломные моменты истории — спасала народ! В глубины не пойду, не силен… Возьмите хотя бы гражданскую войну. Затем Отечественную войну. Тыл. Заводы. Лютые морозы. Миллионы тружеников тыла — в телогрейках! Отмечена ее заслуга в победах народных? Даже на плакатах рисуем эту романтичную будто бы, суровую, длиннополую, как некогда, шинель! А ведь, поверьте мне, фронтовику — половина армии, уже под конец войны, была одета в ватные бушлаты, то есть, в те же телогрейки! А если и шинель — то защитная телогрейка была под ней! Иначе — не уцелеть бы солдату зимой! Вот такая наука!

А на вас что? Ах, видел в передней… Дубленка…

— Третьей очереди нόски…

— То есть?

— Вот вы, академик и певец телогрейки, а этого не знаете… Вы меня прямо удивляете…

— Ну, ну!.. Не знать, не стыдно! Стыдно не полюбопытствовать, остаться равнодушным! Как у Пушкина — «Мы ленивы и нелюбопытны»… Объясните, пожалуйста! Чув-ству-ю… Что-то тут есть интересное! Ведь любопытнейшая вещь! В пору моего детства — оно у меня деревенское было — почти вся Россия носила овчину. То есть, весь «низ». Крестьяне — заведомо. «Пальто» — такого слова и в помине не было у крестьян. Во всяком случае — в украинских селах! Полушубок, кожух, тулуп, тулупчик… Всё нагольное. Тканей не было. Да и «городская» это была одежда — тканевая! То есть, дорогая. А тут — овцы свои, полушубки свои… Помню, цыган-портной Яшка — из табора, осел в деревне. Здорово навострился шить эти кожухи! Сам и дубил их. Отваром дубовой коры, и этой, трухлявой сердцевиной. Я сам носил в детстве кожушок! Потом еще в городе донашивал. Вот и дразнили меня: «деревня — почем сало?» Я это «сало» в глаза не видел. Голодные, страшные годы были! Как я завидовал городским, их обтёрханным5 городским пальто! То есть — тканевым одеждам… А теперь овчина, тот же кожух — престижен стал! Возгордился. Куда там: «дубленка»!

Но простите, — что же это — «третья очередь нόски»?

— А то, что… Тут, так сказать, внеклассовый, а все же явлен — социальный статус каждого… Степень энергичности, цепкости, оплачиваемости. Связи, уменье доставалы, способность обеспечить форму наперед содержания, или вовсе одной ею обходиться… Вся дифференциация и интеграция социальная, так сказать!.. Особенно по ней женский пол судит беспромашно: кто есть кто?

— Как вы когда-то авторов для своей «Эврики» — дифференцировали-интегрировали?

— Пожалуй… Всякий достаточно резкий признак становится таким математическим инструментом… Разве не так? Вот так и моя дубленка… Сперва побывала на плечах какого-нибудь маститого писателя… тиражи которого миллион ежегодно! Потом была сдана в комиссионку, убавила в спеси, малость стала демократкой, в снисходящем порядке принялась греть уже не маститого, но все же с надежными тиражами писателя. Не в миллионах, в сотни тысяч «экз». Наконец, упала до моего уровня, до литератора массового ряда — но, увы, немассовых тиражей… Ведь мои тиражи — тридцать тысяч — и то раз в пять лет… Вот вам дубленка… А в ней — вся неклассовая социальная иерархия!..

— Грустные это познания…

— Познания, опытность — вообще грустны, видать…

— Даже драматичны… Даже трагедийны… Но и оптимистичны… Без веры, что в конечном итоге все делается для человека, что все остается людям — невозможно жить и работать! Надо всегда уметь глядеть поверх затора человеческих страстей и слабостей… Там — синева, там птицы, там деревья: жизнь! Но, понимаю, пришли не за этими моими житейскими сентенциями? У самого небось вагон и маленькая тележка? Понадобился вам все же — как ученый?

Это было действительно так. Я затеял писать роман, где есть один герой — ученый… Мне нужна была не столько его наука сама по себе, сколько его «диалектика души» по поводу его науки… Мне не хотелось сдвигать и себя и академика с этих умозрительных, пусть и подвижных, точек — на оси человек-ученый. Не хотелось сдвигать к какому-то краю — хоть к жизни, хоть к науке… Будто бывает душа на каком-то одном краю — из этих двух!.. Все это внешняя литературность — и здесь кончается по сути подлинное писательское слово о творчестве. Мне нужно — их «диалектическое единство»… Только здесь слово, став жизненностью, становится и художественностью. Впрочем, теоретику все же легче, чем художнику…

Я не стал высказывать эти свои соображения З. Я не репортер-интервьюер… Хочу остаться невидимым… Скрытой камерой… Утрата непосредственности каждым из нас двоих будет означать — предформу, заданность… Из внешнего… Публичного… Как трудно уловить жизнь — хоть и живем в ней!.. Как легко подменить душу — муляжом, прописью, символом газетной всеобщности. А то и просто лозунгом!.. Этой опасности, кажется не было перед писателями прошлого, еще до нашего века коллективизма!

Нет, не стану обрушивать на З. свои писательские сомнения. У него достаточно своих… Я просто напросился — на неделю хотя бы! — быть с ним. «Всюду — кроме спальни»! Наша давняя дружба давала мне право даже на такую шутку. З. и сам любил нечто-подобное, не соленое, да и не пресное, «но стоящее на страже от чопорного ханжества»…

— О, все вы писатели — хитрецы!

— Но не все — дельцы… Хитрость творчеству не помеха… И в самом буйстве вдохновений змеиной мудрости расчет… Видите — не просто — ползучая змеиная хитрость выгоды… Хитрость творчества…

— Не оправдывайтесь… Поэт и в жизни должен быть мастак! Что писатель, что ученый… Одна проблема — чтоб житейское не стало целью, чтоб было лишь средством… О, жизнь! Не предавай меня!..

— Я вас понял! Завтра в десять ноль-ноль — в лаборатории!

Примечания

5

Обтёрханный — поношенный, ветхий. (Прим. ред.)

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я