Мой конь розовый

Александр Карпович Ливанов, 1987

Сборник философских рассказов и эссе "Мой конь розовый" относится к ранее не издававшимся произведениям советского писателя, прозаика, члена Союза писателей СССР Ливанова Александра Карповича (1920-1990), широко известного читателю по таким произведениям, как "Начало времени" и "Солнце на полдень".

Оглавление

Море

Сумма прописью

Председатель Совета клуба, миловидная женщина около полста, к тому же — что обязательно для лица руководящего, даже если им является миловидная женщина — видная и солидная собой, последний раз заглянув в текст доклада, пошла с ним на трибуну. В президиуме сидел весь Совет — жены полковников-отставников, передовики производства, один ученый старичок, «академик», глухой и суетливый, то и дело прикладывающий к уху морщинистую лапку: «чего-с?».

— Товарищи члены Совета! Изучив материалы Призыва, а также доклады вышестоящих инстанций и материалы с указаниями к дальнейшему улучшению культмассовой работы, мы наметили нижеследующий план мероприятий…

В числе многих мероприятий было и то, как и на что сменить живописные полотна в залах клуба. Замена шла хорошо — «Сталеваров» («полотно, масло, четыре на три, инвентарный номер такой-то») должна была сменить картина — «Байконур. Перед стартом» («полотно, масло, четыре с половиной на три и восемь, инвентарный номер такой-то»), «Стыковка на БАМе» (полотно, масло, шесть на два») на «После смены»… А вот «У конвейера» (соответствующие размеры и данные), сменяемого «художественной копией Данаи», — встретил заминку…

— Я этого и ждала, — с видом женской проницательности, самодовольно глянула на президиум Председатель. — Я вас понимаю, товарищи… Сама была в сомнении… Копию сделал нам неизвестный художник К. Но его назвал талантливым известный художник Г.! Кстати, К. в зале. В чем дело? Видите ли, картина немного того. Как бы это сказать… Непривычная для клубов, что ли…

— Это шедевр мировой живописи! А вам «непривычная»! — подал голос из зала художник К. Вы вот все получаете регулярно свои оклады да пенсии! А мне и семье — есть не надо? Так что ли? Полгода хожу — кто мне уплатит за мою работу?

— Что-с? — сунул «академик» свое замшелое, мышиное ушко под крашенные губы какой-то полковницы. Он что-то наконец смекнул из ее усмешливо-снисходительного — все же старик, все же «академик» — шепота в мышиную норку его уха.

— Давайте сразу и посмотрим — хэ-хэ! — Шедевр! Чего же волынить? В рабочем порядке! — вскинув подбородок к трибуне, возгласил «академик». — Демократично! Человеческий фактор на деле! Проще, все есть хотят!..

Художник рысцой понесся за «шедевром». Принес, запыхавшись, водрузил его на два стула. Члены Совета окружили полотно. Помолчали, раздумчиво поджав губы, подходя и отходя, даже приседая, рассматривали «Данаю»…

— Это что же — легенда?.. Как она в идеологическом смысле? — спросила какая-то дебелая полковница, медленно поворачивая свои выдающиеся стати. — Правильно ли нас поймут?..

— Мировой шедевр ведь!

— Мировой-то — мировой… Но на ней, простите, даже комбинации нет!.. — поддержала дебелую полковницу другая полковница, ничего не поворачивая, потому что была сухой и плоской, как доска…

И здесь вступила в разговор Председатель. Картина еще не висела на стене, но уже висела на балансе. Художник получил аванс. Вдруг ревизия? А скоро и вовсе годовой отчет. Влипла в общем…

— Я считаю, что если наш уважаемый художник согласится нам немного поправить свою работу… Э-э — все сделать аккуратней… Чтоб уж очень не выставлялась эта дамочка… Сможем ее принять — и получай сумму прописью!

Кто-то из членов Совета помоложе уже услужливо раскрыл перед художником его же этюдник: «пожалуйста… не спорьте… как сказал Федор Михайлович Достоевский? Двадцатый век будет веком по преимуществу бесхарактерных людей!» — доверительно, вполголоса, сказал он художнику. — «Я это так понимаю… коллективистские формы бытия… Сделайте! И я на футбол успею… А то разведут ля-ля до вечера… Дюди эти…»

Не отрывая взгляда от молодого и спортивного члена с университетским ромбиком на лацкане финского пиджака, художник в задумчивости потянулся за кистью.

— Мазок во-о-от сюда, — показала наманикюренным пальцем вальяжная полковница.

— И еще капельку красочки — во-о-т сюда… на эту детальку — очень интимно, надеясь на женственность голоса (лет тридцать тому назад кто-то похвалил ее голос), протянула «доска»…

Последний удар кисти был сделан по просьбе Председательши. Еще что-то, самую малость, попросили женщины — они главным образом руководили художником… «Шалопаи — все мужики! Сколько лет работаю! Чуть-что — курить или пускаться о политике! Ника-кой серьезности!» — поделилась с полковницами Председательша, пока художник угрюмо отмывал кисти скипидаром, как во сне, медленно укладывая их в этюдник.

— Ну вот и прекрасно! — можно оформить акт и вывешивать! И денежки ваши можете получить! Позавидуешь свободным художникам! Ни тебе заседаний, ни начальства…

Женщины, очень довольные друг другом, своей женской положительностью во всем, главное, тонким чувством солидарности, как школьницы-подружки взявшись под руки, пошли к своим местам в президиум — продолжать заседать…

На следующий день Председательша пришла на работу лишь после обеда. Едва она, села за стол, причесалась перед зеркалом в крышке сумочки, накрасила губы тщательно подвела синькой брови и веки — уже было собралась повернуть ключ запертого, для туалета, изнутри кабинета — как раздался звонок. Это, видать, был необычный звонок, рабочий тон сразу сменился у Председательши на испуганный, нетерпеливо-вопрошающий.

— Как покончил с собой?.. Повесился? Вообще непьющий был?.. Не знаю, не знаю!.. Мы тут ни-при-чем, милая! И не вздумайте на нас собак вешать… Он сполна получил свои деньги! Сполна!.. Понимаете? Можете зайти — справиться в бухгалтерии. Сумма прописью. У нас — порядок! Мне некогда — не мешайте работать! Никакого отношения! Еще что выдумали! Мало ли что! Будьте здоровы!..

Желанье славы

Встретил Е. — однокашницу по Литинституту. Боже мой, целая вечность прошла, а узнал! Тридцать пять лет не видел — а, встретив, в толпе, на улице Горького, узнал!.. Этим она обязана по меньшей мере двум обстоятельствам. Студенткой она была внешне заметной, многие, в том числе и я, были влюблены в нее. Она это принимала очень спокойно, словно так оно и положено быть, расхолаживала своей насмешливой приязненностью, как-то снисходительно покачивала головой: «Ох, уж мне эти поэты! Влюбляться — это же ваша профессия!»

Затем, была она доброй и, хлопоча вечно за кого-то, кому «пробивая» (не по этому ли словечку когда-то историки и романисты будущего попытаются составить себе верное представление о нашем времени, потерпев неудачу с многими современными нам романами?) стипендию, кому общежитие, а кому печатный цикл стихов, она и не подозревала, что занимается общественной работой. Ничего казенного в ней поэтому не было и это тоже шло к ней…

Она, помнится, перепробовала все жанры, разве что кроме стихов, сознаваясь, что даже не понимает: как это пишутся стихи? Как устроены поэты (мы тогда все были — «поэты», чтоб потом лишь некоторые из нас начали печататься, издавать книги стихов; а кто действительно состоялся поэтом, до сих пор не решаюсь это сказать наверно: еще нужно подождать; того времени, которое — «покажет»!..). Она писала критику и киносценарии, прозу и юмористику, каким-то образом получала «зачеты по творчеству». Чего уж греха таить, когда в человеке — юность, красота и доброта — разве это не дарование? Кто устоит перед этим дарованием, хотя зачем принимался за другое? Сознаюсь, я первый не устоял бы!.. Потом — за тридцать лет — не встретил ни разу ее имя в печати…

— До сих пор совестно. Занимала чужое — вовсе мне ненужное! — место.

— Творчество — во всем риск. Ты рискнула годами — институт процентом. Невозможно здесь без риска. Затем, может все правильно, ты заняла место не хорошего писателя, а, наоборот, плохого… Или, что еще хуже — плохого, злючего, оборотистого. Эдакого гильдейского и тароватого21 купца в литературе. Сколько их, и как они вредят литературе!

— Понимаю… Но не утешай меня. Разные студенты были. «Какая смесь одежд и лиц, имен, наречий, состояний!» Вот разве что «состояний» — в смысле богатства как бы не стало.

— Не говори! Одни припухали на одной стипухе — другие получали суммы от родителей… Раньше говорилось — «кухаркины дети», «учился на медные деньги»… Вот я так учился… Равенство?

— Ну, хотя бы без классово-сословного антагонизма! На том спасибо.

— Не знаю, не знаю. Класс упраздняется, а бесклассовое — главное, массовое и граждански узаконенное — мещанство остается. Оно из психологии, из природы, а не из экономических отношений. Что с ним поделаешь? Оно всюду пролезет, всюду устраивается с удобствами.

— Но максимализм в равенстве — это ведь… нагульновщина! Или та же казарма! Забудь! Утешься. Была «смесь» — а у всех было одно «Желанье славы»! Помнишь, у Пушкина? Или ты теперь только пишешь?..

Желаю славы я, чтоб именем моим

Твой слух был поражен всечасно, чтоб ты мною

Окружена была, чтоб громкою молвою

Всё, всё вокруг тебя звучало обо мне,

Чтоб, гласу верному внимая в тишине,

Ты помнила мои последние моленья

В саду, во тьме ночной, в минуту разлученья.

Понимаешь, Пушкин тут прямо увязал, что в нас живет смутно, неосознанно: славу — тщеславие — счастье! Человеку присуще желать, стремиться обрести: счастье. И вот он думает, что слава ему даст это счастье! Некий непрямой путь. Почему? Да потому — особенно у мужчин! — на пути предстает гордость. Еще ни славы, ни тем более счастье-награды за славу, как он это себе представляет, а он, из гордости, хочет получить это счастье именно как заслуженную награду, как завоевание, он хочет быть достойным славы! Тщеславие — в тщеславии. Но главное, счастье: как конечная цель, как мотив всему в судьбе. Точнее говоря — счастье-любовь! Слава — лишь путь, к ней, лишь средство ее добыть. Застенчиво-гордое-потаенное чувство и есть тщеславие. У кого открыто более-менее, у кого скрыто, не на виду, у кого осознанно, у кого смутно сознаваемое. Но каждый человек в меру тщеславен… Даже скромный!

— И ты тоже тщеславная? Вот уж на тебя не похоже!

— Вот и я так думала… Вы все были влюблены в меня, а я сама не знала — на каком я свете. Я тогда была влюблена. Да, да — представь. Он был артистом театра. Хоть и зауряд-артист, но… демон! Вот уж он, кажется, только о славе мечтал! Уж он-то представлял себе ее конечной станцией! То есть, в самоослеплении видел за этим не образ любимой, образ-счастье, а «вообще женщины», вообще любовь… Да, он просто был примитивным человеком. Иначе бы спохватился, разобрался бы в себе — чтό механизм, чтό взаимодействие частей, чтό назначение этого непростого механизма… Я полагала, что он звезда-мечтанье, недосягаем для меня… Идеал? Божество?.. В общем, я тоже вроде вас, поэтов, «витала»… Но год-другой, и природа все скорректировала.

— То есть? Не смазывай ничего! Мне интересно. Без метафор!

— То есть, как женщина я быстро сбросила шоры (не то, что у вас поэтов — на всю жизнь! Без идеализации «объекта», без «божества» не можете! И даром не возьмете!), его спустила с небес на землю, посмотрела на него глазами природы, глазами земными… И роли поменялись! Он уже меня идеализировал… Нет, мы не были счастливы… Может, не выключился механизм тщеславия, работала инерция, работала уже против счастья?

Но, вот когда встретила свое счастье, у меня от тщеславия, от «желания славы» — ничего не осталось!

— Любимый, стало быть?

— Ты разочарован? Да, любимый. И муж, и наши дети…

— Нет, не разочарован я… Наоборот… Радостно встретить счастливого человека. Особенно знакомого. Тем более так ясно, без суеверия, сознающего свое счастье. Без страха и оговорок. Оно — счастье-завоевание? Счастье-подарок судьбы? Счастье-награда той же судьбы?

— И то, и другое, и третье. Ведь и то… Первое сражение за счастье, пусть и ненужное сражение — даром для меня не прошло.

— А не боишься, что вдруг все окажется… мещанским, обманным, маленьким, тепловатым счастьицем?

— Нет, не боюсь. Потому, что оно — неостановное. Боремся за него. Да и быт немещанский! Неоткуда. Мы оба — педагоги. Любим свою работу. Оба преподаем русский язык и литературу.

— Чему усмехнулась?

— А это я такому соединению… Язык и литература… У нас одна преподает всю жизнь — анатомию и психологию… А что касается «язык-литература», заметила тут у каждого преподавателя не без уклона в какую-то одну сторону. Либо больше льнет к литературе, либо к грамматике.

— Ты льнешь к литературе?

— Разумеется! Директриса меня и мужа так и называет: «литераторы». Хотя оба ничего не пишем.

— Может напрасно? Учебники, увы, всегда не то… Льнут к казенщине, к мертвой схеме. Писатель — это биография, пара социально-вульгаризаторных нашлепок. Язык — препарирование слов… Вроде рыб, что выброшены из сетей на берег, что уже не трепыхаются, без признака жизни, можно вспороть брюшину, разделывать: голова, туловище, хвост… Корень, суффикс, приставка… По-моему, школьник, в ком живая душа инстинктивно противится этому… «языкознанию». Вот бы и занялись настоящей грамматикой! Почему писатели не пишут учебников? Да потому, что страшатся этой казенщины, догматизма, методичности. Кажется, с времен Ломоносова еще никто не дерзнул!

— Меня хочешь подвигнуть? Чтоб интересней стала моя преподавательская жизнь? Я люблю свою работу, люблю учеников. И, кажется, взаимно. Чего же боле?

— Ну, если — любовь — умолкаю. Любовь синоним счастья. Так сказать, предпоследний барьер перед счастьем. Затем — художник не обязательно тот, кто пишет картины или книги. В каждом деле можно быть художником. Но для этого нужно любить людей! У Ван Гога сказано: «Нет ничего более подлинно художественного, чем любить людей».

— Да? Это Ван Гог сказал! Удивительно. Такая мученическая жизнь, и человеческая, и художническая… Он имел полное право презирать, или даже ненавидеть людей вместе со всей жизнью. Я не понимаю его живописи — в ней та же мука, напряжение, затрудненность. Поэтому для меня в таких словах больше подтверждения гениальности, чем в красках. Нет у вас, среди планов-мероприятий — посещение школы, урока русского языка и литературы?

— Придти ради галочки?

— Нет, ради учеников… Ради меня… Вот «галочка» — и вправду ради галочки! Сама их не выношу! Сколько их в школе, всюду. Понимаете, — мне не нужно, тебе не нужно, ему не нужно… А «вместе» вроде бы нужно… Что это за мистика, объясните мне? Все подвластные должны общими усилиями обеспечить надежность поста, оклада, кабинета для руководства! Это вроде: стрелочники, сцепщики, диспетчеры и осмотрщики — должны обеспечить не движение поездов — а пост, тот же кабинет, оклад, персональную машину начальнику дороги! Причем не тем, что хорошо работают, а писаниной, сочинением бумаг на каждый возможный неблагоприятный — не для себя и пассажиров или грузов, для него же, для начальника дороги! План урока, конспект занятий, методразработка по циркуляру… Вот какой писательской работой я занята! Если бы мне развязали руки, доверили класс — я была бы настоящим педагогом! Слишком много руководителей… Вот в чем наша беда… И каждый всю свою деятельность направляет в первую голову, чтоб обезопасить себя, чтоб «показать работу», которой нет. Мы говорим — «бездельник», «бюрократ». Что там! Есть здесь куда хуже вещи — когда работы настоящей нет, а место надо за собой сохранить, он никому работать не дает! Всех заставляет заниматься показухой, перестраховочной писаниной, а дело — сирота. Ты об этом подумал? Слушай-ка, давай-ка сделаем обмен телефонами. И вправду, приходи. Может, напишешь роман о школе? О педагогах, их крепостном положении. О, как нужен такой роман!

— Придти — приду, а писать романов — не буду. Ты что же — тоже думаешь, что все дело в умении писать? Не будет это тот роман, который ты ждешь! Только ты сама сможешь его написать! Ты уже им заряжена, а там — труд и еще труд. Чего улыбаешься? Ах, я догадался! Ты втихую уже пишешь его!

— Верно догадался. Уже другая форма «Желанья славы». Инстинктивный путь к счастью. Уже, так сказать, не личному — гражданственному… В общем — в мотивах не стану копаться. Пишу… Потому, что мешает жить! И мне, и ученикам. А там — масштаб страны. А ты опасался за «мещанское счастье»! Как никогда теперь личное зависит от общего… Мы пишем его вместе с мужем… Труд — адовый… То и дело срываемся на обличительные филиппики, на зоильство22. Рвем и снова пишем. Потому — то и дело оказывается — нет момента вечности! Съезжаем на публицистику. На беллетристику. Ругаемся, миримся, рвем и снова пишем. Слушай-ка — не открытие ли? Мне как-то подумалось. У нас коллективистские формы жизни. В людях теперь больше от общего — и в общем от людей. Идет внутренняя борьба этих двух сил. У кого адаптация, у кого показуха и демагогия, у кого использование этих сил, их борьбы в личных целях… То есть, хочу сказать — в литературе теперь, как никогда, нужны типы-открытия, а литература все еще держится характеров-индивидуумов. И отстатет23 от жизни! Чем классика брала? Еще и коллективистских форм жизни не было, а она уже искала типы-открытия! Как думаешь?

— Мысль капитальная. Крепко подумать надо!

— Слушай, может, посмотришь на наши готовые куски?

— Но как ты можешь знать, что куски готовые, пока куски эти не стали частями целого? Заметь — «час-тя-ми». Как в машине, в механизме, в станке… наконец, в винтовке! Не «кусок», а часть во взаимодействии с другими частями. Своя законченность, своя жизнь, ну, действие, в общей жизни машины, станка, винтовки, во взаимодействии всех частей, составляющих общую жизнь. Ничего лишнего! Ничего случайного! Затем — как тебе на мысль не пришло — часть — это часть участи, часть счастья! А надо творчески — без суеверия, без ожидания этой участи-счастья! Надо создавать: счастье!

— Чувствуется в тебе — как опыт твой помогает всегда писателю. Опыт фронтовика, затем производственника, наконец, взаимодействие с писательским уже опытом! Все живое, все растет! Части соединяются в одно счастье? Так я тебя поняла? Может зря не вышла за тебя замуж? Понимающая была бы подруга? А?.. Но как же с интуицией? Неведеньем? Не они бог творчества?

— Бог? Нет, условный, то есть он возникает, где есть бог опыта!.. Помощник, не более. Мы их и рожаем, своих помощников!.. Куски? Впрочем, если есть общий план на бумаге, а замысел в душе, — можно посмотреть и куски. Станут ли они частями. Да и по ним — как сквозь магический кристалл — можно прозреть целое… ну, абрис24, хотя бы. Позвоню!

— С детьми, с мужем познакомишься…

— Само собой! Прекрасно! Рад встрече!

Схема

Отец: Странно все же, сын, что оба мы инженеры, я кончил институт пятьдесят лет тому, ты пять лет назад — я все, ну почти все помню, а ты ничего, ну, почти ничего не помнишь!.. Скажем, — формулу Сен-Венана, или формулу Эйлера?

Сын: Отстань ты, отец, своими Сен-Венанами да Эйлерами! Очень мне их надо помнить! Есть справочники, есть учебники. Понадобится — загляну…

Отец: Так и раньше были справочники и учебники! А ведь помню до сих пор! Мне просто интересно узнать — в чем дело? Не думаю, что настолько хуже стало преподавание. Стало быть… Главное, что ныне можно не знать — и получать диплом? И в чем же твоя — инженерная работа? За что тебе оклад платят?

Сын: И оклад. И прогресс!

Отец: За то, что вовсе не занят прогрессом.

Сын: Пусть и так… По правде говоря, инженерного в моей работе — ни-че-го… Любая деваха на моем месте справится. Бумажки… Я чиновник, отец! Я — служащий! Я — клерк, канцелярист, то есть!.. Доволен? Можешь взять себе мой диплом. И в моральном, и в материальном смысле — ноль, торичеллиева пустота…

Отец: Но как же так? И почему?

Сын: А хотя бы потому, что инженеров на заводе — вагон и маленькая тележка… А ты Сен-Венан! Эйлер!

Отец: А ты, скажем, мог бы построить мост? А то — завод?

Сын: Один?.. Ну, ты, батя, даешь! А проектный институт зачем? А бюро технической информации? А бюро технических консультаций! А масса других организаций! А ЭВМ? Их, что же, без хлеба оставишь?.. Ты, батя, даешь…

Отец: Значит, берем числом, не умом? Не творчеством?

Сын: Уж как хочешь считай. Жизнь, что ли, хуже стала, чем в твои хваленные тридцатые? Сам рассказывал — как жили. Привык нахваливать! Коллективизм — сила. Пусть и вали кулем — разберем…

Отец: Не понял — что там хвалю. Жизнь-то и вправду похуже была, а вот честности было больше, хитрованства да лентяйства меньше… Значит, лучше…

Сын: Не знаю, не знаю… Я не ворую, не химичу. Свои сто сорок рэ — честно получаю.

Отец: В том-то и дело, что «получаешь» — не «зарабатываешь»! Штаны протираешь, о хоккее травишь, анекдоты сочиняешь.

Сын: Переоцениваешь меня. Анекдоты — талант! Не таким ты меня, батя, родил. Увы, только слушать способен…

Отец: Да ты сам тот анекдот… Как подумаешь…

Сын: Ты пенсионер — тебе думать и вовсе не положено!

Отец: Я начинаю понимать… Избаловали вас… Все-все! Родители, школа, институт и завод, всё общество… Так и готовили вас иждивенцами. Я за жизнь — один! То есть, как инженер — один! — два моста построил. Стоят еще, как миленькие. Два завода. Три электростанции… Мало? Нам просто нельзя было не знать. Жадно до науки догрызались. Все-все — от жизни и дела — и для жизни и дела! Помню в институте еще. Занятия по теории машин и механизмов. Профессор — еще старомодный, в толстовке и пенсне, бороденка — эспаньолкой называлась. Оракул! Не читал лекцию — вещал, как бог. И все басом — в коридорах слышно было. Попробуй что-то не знать — двойка! Чем его проймешь? Рабоче-крестьянским происхождением? Комсомольским билетом? Ничем не проймешь! Месяц без стипендии — ходи голодный.

Сын: Не профессор — ирод!

Отец: Да? Это ты ирод! И тебе подобные. Тему занятий аккуратно всегда писал на доске. Потом еще вслух — басом — повторит: «Тема занятий — эпице-кли-ческие механизмы!» И давай чертить-рисовать… Только набросал схему — еще жирно не обвел, но двоечник наш Сидоренко и кричит: «Да это же годится на трансмиссию к молотилке!» «Кто кричал?» «Я кричал… Извините». «А… двоечник… Ступайте-ка, батенька, к доске! Нарисуете — считайте: пересдали мой предмет!» Мы и замерли все. Очень хотелось нам, чтоб нарисовал. И что же — нарисовал! «Всё?» «Нет, еще подшипники…» «Тогда все?» «Нет, кронштейны еще…» «Ну, батенька, как будет уже совсем всё — тогда скажете нам!»

Дорисовал и подшипники Селлерса, и кронштейны. «Где это сооружение видел?» «Дак — в колхозе… Летось работал…»

Не «дак» и не «летось»! Схема — правильная — на перемене доложу в учебной части! За вторую половину стипендию получите! Вот так! Теперь прошу внимания — всех! Мне зубрилки не нужны! Мне, что надо? Чтоб вы — со-об-ра-жа-ли! Инженер должен — со-об-ра-жать!»

Сын: Ах-ах… Какая трогательная история… Какой добряк-профессор…

Отец: Доб-ряк? С чего ты взял? Требовательный! Справедливый! Вот поэтому я помню его науку! Это тебя, видать, учили добряки! Просто — равнодушные… Нас, мол, жалели. Диплом зазря дали — и мы так… Доброта — хуже воровства. Эх, подай-ка мне с тумбочки валидол… Что с тобой говорить!..

Перед вечностью

Первое, что удивило всех — было сам по себе немецкий лейтенант, который шел рядом с той молодой женщиной, с грудным младенцем на руках… Как будто солдаты конвоя, озлобленно и отчужденно зыркающие на людей, эти сторожевые псы с автоматами наготове, вовсе его не касались и не ему поручено было командовать ими.

Впрочем, он, видимо, был вполне уверен, что из темной, вяло тянущейся по весенней распутице, толпы никто не убежит. Все, старики, женщины, дети были изнурены недавними лагерями, обессилены, главное, утратили совершенно волю к жизни. Казалось, они шли на смерть вполне равнодушно. Может, даже с надеждой: конец мучениям…

Потом всех, кто шел недалеко от женщины с ребенком у груди, с этим розовым с белым, все еще опрятным и живым свертком среди нежизни изможденных лиц, грязных одежд под цвет раскисшего праха дороги, всех удивило, что лейтенант разговаривал с женщиной. Разговаривал негромко, вполне мирно, будто не знал, что через какой-то час, вот лишь одолеют эти несколько километров распутицы — расстояние, оставшееся до крематория после лагерей — не станет ни этой, все еще привлекательной женщины, ни ее ребенка в одеяльце, которого она, как ни в чем ни бывало, прижимала к груди…

Главное, они разговаривали по-русски. Лейтенант знал русский язык! В отличие от солдат с автоматами наизготове и овчарками, ничего грозного в лейтенанте не было. Шел рядом с женщиной, о чем-то время от времени говорил ей, видимо даже шутил, потом, на ходу, снова принимался строгать красивым перочинным ножиком какой-то прутик. Строгал его машинально, без цели, видимо, ради каких-то своих мыслей. Может по поводу этой женщины с грудным ребенком. Видимо, женщина просто нравилась ему. А может, даже жалел ее…

— А теперь ступайте себе, — сказала женщина лейтенанту. — Мне надо покормить ребенка…

— Вы что же, стесняетесь меня?.. По сути, фантастическая ситуация, согласитесь, фройляйн… Через час ни вас, ни вашего ребенка не будет… Как это у вашего русского земляка, у Бунина — огнь пожирающий… И конец, и вечность. А вы собираетесь кормить ребенка. Да еще при этом этвас… как это? Чуть-чуть! При этом стесняетесь перед мужчиной обнажить грудь… Удивительно. Странно.

— Что же здесь странного. Я ведь женщина — и стыд останется со мной до конца… Я была учительницей, преподавала одно время — психологию… Заинтересовалась, стала читать помимо школьного учебника. Стыд — это разновидность совести. Видно, вам, господин офицер-фашист, этого не понять…

— Почему же? Изучал Фрейда в университете! Либидо! Собачки Павлова! Чего только не изучает человек!

— Чтоб стать фашистом, убийцей — это и вправду ни к чему.

— О, фройляйн! Вы можете дать себе… полная свобода! Я не рассержусь. Не моя воля, не моя совесть — выполняю; долг! Война и Фюрер. Я — зольдат, я — под-ши-нен-ный — есть… Кормите свой ребенка… Я не помешаю вам… Давно не видел женская, белая грудь… Это есть красиво!

Он принялся строгать свой прутик, испытывая безотчетное удовольствие — от того как хорошо резал его острый, красивый ножик с матово белой перламутровой ручкой.

— Вы, видать, не только фашист, но и сентиментальный зануда, — тихо вздохнула женщина. — И вправду нечего мне стыдиться фашиста… Последний раз покормлю ребенка. Выполню свой долг… Остальное не от меня зависит… Остальное — вечность. Хочется думать, там уж фашистов нет… А, господин фашист?

Она расстегнула кофточку и дала ребенку грудь — тот, явив из свертка лишь пуговку носика, один глаз и край бледной щечки, озабоченно морщась, с жадностью принялся сосать. Немец, задумчиво отняв ножик от прутика, воззрился на грудь женщины.

— Вы молодой фашист… Наверно, киндер еще нет?

— Нет, нет… После войны буду диссертацию писать. Наука! Психология!.. Мне все наблюдайт надо!

— Наблюдай, наблюдай, сволочь, — прямо в лицо, даже незлобливо, усмехнулась женщина. — Я не должна тебя стесняться… не должна… Мы разные биологические виды… А, может, разные даже рода существ. Я и мой ребенок — люди. И умрем как люди… Вас, господин фашист не смущает то, что никто не просит пощадить его, никто не плачет, даже не смотрят на вас?

— Смирение?.. Неотвратность сие? Так, фройляйн?

— Нет, не так, господин фашист… Не смирение… Глубокий стыд. Шок совести. Стыд, что люди могут стать фашистами. А если это так — не стоит жить. Ценность жизни утрачена.

— Это интересно, фройляйн! Это я вечером запишу! Наука требует систематичность… Спасибо фройляйн!

— Мне не нужно ваше «спасибо»… Это из другого, из человеческого мира… Для вас, фашистов — анахронизм… Все же ступайте теперь. Хочу напоследок побыть наедине с ребенком своим. Мне нужно проститься с ним… Последние минуты жизни на земле… Пусть нам ничто не напоминает о фашизме! Вы меня поняли? Ступайте!..

Голос женщины стал вдруг резким. Она не отводила взгляда от лейтенанта — и тот растерянно заморгал своими бесцветными ресницами.

— Яволь, фройляйн… Зер гут… Яволь… — вдруг забыл он все русские слова. Он пятился, все больше отставая. Он смотрел вслед женщине с ребенком — она ни разу больше не обернулась.

Финансовая дисциплина

Мы с ним курили в конце узкого, издательского коридора, у небольшого низкого окна, врезанного в почти метровую, старинной кладки, стену. Я, видимо, пришелся ему по душе тем, что не пытался с ним заговаривать, вообще не обращал на него внимания, занятый папиросой, интимной и бездумной сосредоточенностью курильщика, едва успев с ним поздороваться.

И о чем было нам говорить с ним? Он — главный бухгалтер, я рядовой редактор. Ни общего дела, ни общих интересов. А говорить лишь затем, чтоб молчание не показалось невежливым — мы оба не находили это нужным… Наоборот, в том, что не затевали такого пустого, мнимо-вежливого разговора, оба мы чувствовали, что отдаем этим дань уважения друг другу…

— Вы, кажется, и сами что-то пишете? — все же спросил он меня однажды. Он, конечно, не хотел меня обидеть этим «что-то» и «кажется». В голосе было снисходительное понимание. Что ему на это ответишь, когда и вправду пока то, что пишется — лишь «что-то», когда и самому все пока лишь — «кажется»?..

— А вы как думаете? Должен редактор что-то писать? Или не должен?

— Как вам сказать? — наморщил он лоб и пустил дым к потолку. У него и сейчас был вид «руководящий» — он «решал вопрос», а не просто беседовал. — По-моему, редактор — это редактор, а писатель — это писатель!

— То есть, редактор — служащий, а писатель — творческий человек? Иными словами, — редактор — не творческая работа?

— Уж какая там — «творческая работа»!.. Куда хватили! Ненормированный, правда, рабочий день… Двадцать четыре дня отпуска… Служащий, одним словом…

— Вот это-то и плохо, — протянул я, как бы отвечая своим собственным мыслям. — Понимаете, если редактор служащий, не творческий человек, и книги будут такие же… служащие… Безликие, одним словом… Редактор должен обязательно быть писателем! Даже более опытным писателем… Чтоб автору помочь, направить его, подсказать… Кто были на Руси редакторами? Пушкин и Некрасов, Достоевский и Щедрин, Толстой и Горький!

— Эка хватили… Другое было время!..

— И другая литература!.. Почти все, что издавалось стало классикой! А ныне? Из тысячи книг, — может, одна лишь остается в литературе! А почему? Потому что редакторы — служащие! Не писатели… Подчиненные у начальства… А начальство подчиненное у своего начальства… Оклады, двадцать четыре дня отпуска, машины крутятся, краска мажется, листы-оттиски и план. Все есть — литературы нет!..

— Эка хватили! Может еще и хозяина, частника, то есть, вернуть?

— Не знаю, не знаю… А вот независимость писателю нужно бы вернуть… И в редакторы ему дать — писателей! Художников!..

Он как-то неопределенно хмыкнул, вынул из губ папиросу, оглядел ее недокуренную часть, плюнул на торец — и хорошо отработанным щелчком отправил ее в угол. Я думал, что на этом наш разговор и кончится. Я готов был к этому. Дескать, сам начал. Что ты еще надеялся услышать от меня? О погоде? О футболе? О том — как я отдыхал в прошлом году — и как намерен отдыхать в этом году? Прошу прощения… С такими разговорами обращайся к нашим дамам. К слову сказать, они — в твоем понимании — полноценные редакторы! Они — служащие! Сами в жизни строки не написали! Они хорошие подчиненные! Кого и чего скажут — издают. Чувств никаких не изведав… Все-все — им все равно! Они — женщины! Им вообще все-все в жизни — кроме любви — до лампочки!.. «Чудную паровую говядину вчера купила!» О литературе? Пожалуйста. «Писатель Н…. Он теперь женат на артистке С.! Старой жене оставил дачу в Переделкино! Уже третий раз женится — каждую жену оставляет обеспеченной! А что? Молодец! Редакторы?.. Служащие!.. Им что в сберкассе, что редактором — все одно!..

— Я еще помню писателей тридцатых… — Так он еще не ушел? Что он еще имеет мне сообщить? Уж бы лучше молча курили. — Скажем, Гайдар. Знаете, конечно! Классик, да? Вот и у нас о прошлом годе трехтомник его прошел… Так себе — сказочки… Разошелся! Прибыль. А скажем серьезная книга академика Федченко о син-хро-фазо-тронах — не пошла! Убыток десять тысяч. На балансе висит! А почему? Сказочки любите вы, редакторы! Не то, чтоб финансовую дисциплину блюсти… Да, — так вот: Гайдар… А что такое — Гайдар?.. Еще по тридцатым его помню… Приходит как-то: дай денег! Как то есть — «дай»? «Хоть бы — червонец!» Я что же — печатаю их, эти червонцы? Положено — получай. Форма одиннадцать, форма сорок три… Когда положено — тогда, пожалуйста, сумма прописью, подпись — и будь здоров… Дай и дай! Как банный лист! «Потом в десятикратном вычтешь! Вам же выгода!» Какая мне выгода? У меня вся выгода — моя зарплата и моя прогрессивка. Финансовая дисциплина — не богадельня ведь! Видите — до чего несерьезные люди ваши писатели! «Паустовскому вон в ведомости полторы тыщи». Дай ему, мол, сколь-нибудь из них! Они-де с Паустовским друзья… Потом проверил — и вправду друзья. «Почему не дали?» Ну серьезно это? А есть у меня такая форма, чтоб за друзей получать?.. Финансовая дисциплина, вишь, для них — игрушки!.. Вот тебе и классики!.. Думаешь, — все? Как бы не так! Потом и вправду книжку издал — на большие тыщи потянула. Тираж!.. Не хочет все получать! «Пусть будут на счету — когда понадобятся»… Забуду — а потом вспомню»… Во-о — пи-са-те-ли… Вот здесь они у меня… Вся шея в мозолях от их! «Возьми да положи на сберкнижку». «Нет, сберкнижку помнить буду — сразу все истрачу… Родне, знакомым раздам». А ты не раздавай! Я раздаю? Вы раздаете?

— Но они — не как все.

— Не как все?! Извините! Любят порисоваться! Мол, мы — не такие, как все! Такие! Знают, как все, — «сумма прописью…» Так и норовят порушить финансовую дисциплину! А ему, вишь, корректор какую-то запятую убрал — трагедия! Все вверх дном! Эгоисты…

И снова мы с ним курили в конце коридора, возле окна. В углу появилась большая — чуть ли ни двухведерная — на целую пятилетку хватит! — белая фаянсовая урна. Видать, уборщица прожужжала уши замдиректора по хозчасти. Закупил он эти урны. Любопытен стал мне этот человек! Весь мир, все человеческие отношения у него получили очень своеобычное, через «финансовую дисциплину» — освещение. Вселенная и человечество здесь сошлись, спрессовались, как в фокусе какой-то оптической призмы. И преломляла эта призма лишь так, как было ей присуще! Скажем, чего только не слышал о тех же — «писателях», о наших авторах. От тех же наших дам-редактрис. Это были жены всяких начальников, дочки и племянницы генералов и известных писателей, деятелей союза писательского и комитета по печати… Не так уж был он велик, этот редакторский оклад, чтоб уж очень соблазниться им. А все же — на заводе надо было повкалывать, чтоб заработать эти полторы сотни в месяц. Но главным было — «ненормированный рабочий день»! Можно было придти на работу после обеда, можно было день другой на неделе — вообще не быть на работе. Даже придумать — «присутственный день», сделать его — хоть и неприказным, самоявочным — законным. И вот уже лихо подхвачено всем коллективом: «Валентина Ивановна? У нее присутственные дни вторник и четверг! Звоните, пожалуйста! Всего хорошего!» И хлоп трубку, и гудок — исчерпывающий ответ: какие еще могут быть вопросы! Да, много был наслышан от дам-сослуживиц, от дам-редактрис… Они иногда мне мирволили, снисходили ко мне, сознавая свое превосходство в том, что они — не писатели! Что не пишут! Не пытаются! Я же «пытался» — и заслуживал поэтому либо открытое презрение, либо чувство жалости. Они все-все знали о каждом авторе. Где, кто, сколько издал, сколько получил, где его дача, сколько она стоит. О самих книгах они почти никогда не говорили!.. Вот и главный бухгалтер Воробьев тоже много знал о писателях — но опять же не о книгах их! Через свою «финансовую дисциплину». Ну, пусть хоть так — лишь бы не это тягостно-бытовое — «первая жена… третья жена», и все — помимо книг!

— Видели стенгазету новогоднюю?.. И меня там прохватили? Это поэт наш — Г… Тоже вроде вас — что-то пишет, пишет… Стишок про меня сочинил. Да он там про все руководство.

— Стишок? И какой же? — я был уверен, что поставлю вопросом в затруднительное положение нашего главбуха. К удивлению моему — он стишок и запомнил, и прочитал наизусть, вполне грамотно выделив и ритм строк, и паузы-рифмы!

Сделав строчку с половиной,

Стал поэт канючить грош —

Но седого на мякине

Воробья не проведешь!

Посуровев, молча ждал — дал и мне почувствовать обидное содержание «стишка». «Стишок» был из «легких» — поэтому сразу запоминался. Но обидного я в нем ничего не нашел. Я стал говорить, что в газете много таких — дружеских шаржей и подписей-стишков! И если автор, желая укусить, все же другого повода не нашел, стало быть, — все в порядке! Счастливо отделался! А то эти «стишки» — о-го, какие бывают колючие! Припечатают на всю жизнь! Скажем, эпиграммы Пушкина! Или эпиграмма на известного Зоила, злобного критика Буренина — мол, бешеная собака скольких покусала, но вот укусила Буренина — и сразу сама подохла… Или на современного критика Раппопорта: «Когда я вижу Раппопорта, встает вопрос такого сорта: зачем мамаша Раппопорта себе не сделала аборта»…

— Да это все… Пустое… — слабо отмахнулся от меня главный бухгалтер Воробьев. — Зачем, скажите, глупости писать? Вот и говорю: несерьезные люди все писатели! Особенно, которые поэты!

— Не согласен… Скажем, Гёте — был министром! Байрон — член английского парламента! Жуковский — статским генералом и воспитателем наследника престола!

— Эка хватили… Время было другое… Даже поэты тогда были серьезными людьми… Не шалопайничали… А то — «строчку с половиной». В издательстве работает, а ничего толком не знает! За половину строки плачу — как за полную! По положению! Потом это: «канючить грош»… Зачем канючить? Поступила из главной редакции форма 11 и форма 43 — получай. И не «грош» — сколько положено! На то и финансовая дисциплина! А то пишут — и ничего не понимают!

На своем юбилее — стукнуло человеку 60, из них — чуть ли ни две трети работы в издательстве — сидел он впереди полного зала серьезный, смущенный, позыркивал своими острыми глазками, с выражением лица, каким бывает у нехитрых людей, но обязательно желающих казаться — хитрыми. Кто-то специально так, без президиума, без стола, прямо перед залом усадил его, выставив перед всеми собравшимися на всеобщее обозрение. Местком что-то медлил заявиться с адресом-приказом, с подарком. На розовом лице главбуха даже проступил бисерный пот. А он все хлопал глазками, исподлобья хмуро, торжественно и смущенно, смотрел на зал, на людей, которые сдержанно гудели, негромко перешучивались, точно перед поднятием занавеса собственной самодеятельности, содержание которой уже всем было известно наперед.

Казалось, он даже в душе немного презирал всех собравшихся, презирал за несерьезность, такую же, как в писателях, главное, что нам редакторам не дано будет никогда в жизни узнать, что такое — «финансовая дисциплина». Как должное выслушав адрес, как должное принял подарок — часы с боем, лишь снисходительно раз-другой поднял глаза на местком, и как бы нехотя боднув головой…

— Может, что скажете публике? — обратился к нему наконец местком.

— А что сказать?.. Вроде никому ничего не задолжал… За всю жизнь чужую копейку не прикарманил… Э! Разве они знают — что такое: финансовая дисциплина!

Встал — и точно непонятный гений, прижав к груди часы — направился к выходу…

Пространство

По двое, держась за руки, вяло, точно утиный выводок к реке, детсад перетянулся через дорогу, и, минуя светофор, потек по тротуару. Ребята, парами, то натыкаясь друг на дружку, то отставая, образовав бреши в строю, были заняты собой, гомонливо переговаривались, не обращая внимания на двух, с каждой стороны строя, сновавших воспитательниц, на их, нервные и сдержанные одновременно, окрики.

Я обратил внимание на последнюю пару. Это были мальчишки, которые уже смахивали на школьников. Они явно стеснялись своей недетсадовской стати, поэтому изображали друг перед другом ухмыльчатую независимость, когда какая-то из воспитательниц, что-то и им выкрикивала, чувствовалось у них шла интересная беседа.

Я шел сзади их и мне слышен был их разговор. Почему я пошел за ними? Неужели этот разговор сам по себе мог заинтересовать?.. Что-то поднималось в душе, всплывало в памяти и вот уже я сам себе сказал — «ах, вот оно что…»

— Понимаешь, клюшечка эта, шестислойная! Сама — тяжелая, а ручка — легкая. Сама к руке прилипает! И как ни води — она удобная, по руке! Отец мне из Финляндии привез…

— А у меня лыжи финские! Им даже распорки не нужны! — Станешь на них, они даже не совсем прогибаются! Такое, специальное дерево!

— Клюшечка пружинит при ударе… А водить ею хорошо — она сама бегает по льду — будто сама за шайбой идет!

— Мне за лыжи соседский Толя предлагает альбом с марками. Щенка афганского обещал. Во-о!

Мне вдруг стало неинтересно дальше. Я был уверен, что сколько бы ни длился разговор — он будет все о том же…

И лишь, когда я оставил строй, обогнав его, прибавив шагу, я вспомнил Гену Волошинского. Да, именно так его звали. Все верно. И имя, и фамилия. Больше, чем полвека миновало, а помню своего детдомовского кореша! Нас с ним перевели в младшую группу за нашу малорослость — и вот мы уже тут выделяемся среди мелюзги. Мы ее презираем, норовим не слушать воспитательниц — «За ручки! За руки!» Мы идем сзади строя, замыкающей парой, мы разговариваем.

Я тогда мечтал о друге. У каждого детдомовца был в школе друг. Каждый выбирал себе друга на свой вкус. Кому-то для этого подходил тот, кто хорошо дерется. Кому-то, кто хорошо учится — можно всегда списать уроки. А еще кому-то тот, у кого можно подкормиться, у кого из кармана пальтеца торчит край газетного сверточка: «завтрака». Два ломтя хлеба, намазанных повидлом, а то и маслом. Стоит, что и говорить, поухаживать за таким другом — после третьего урока, на большой перемене — поделится…

Я искал друга в ком-то четвертом. Ни первые драчуны, ни отличники, ни, наконец, те что с «завтраками» меня не привлекали. Я выискивал друга, который умней, больше знает, пусть хоть одну книгу прочитал, которую я не прочитал! Да, главным была — эта бывалость в мире книг. И еще умение рассказать прочитанное. Таким и был мой кореш Гена Волошинский. Он был детдомовцем из городских — не в пример мне, деревенскому. Его какая-то родня брала к себе по выходным. И Гена был книгочеем. Он куда больше прочитал меня — и поэтому я на него смотрел снизу-вверх, хоть ростом он был даже немного ниже. Мы не раз мерялись. На полголовы был он ниже меня, он это знал, но я, из вежливости — и как одна из множества жертв дружбе — говорил, что мы — «одинаковые»… У Гены, сверх того, отец был красным командиром, недавно умер от раны на гражданской войне. Для самого Гены было совершенно решенным делом, что и он, подобно отцу своему — будет «красным командиром». Вот почему он так ревниво следил за своим ростом, опасаясь, как бы из-за малорослости не приняли его в эти «красные командиры».

Уже будучи первоклассником, я искал друга среди школьников недетдомовцев, а обрел его как раз в детдоме. И мы с ним, с Генкой Волошинским, замыкали строй младшей группы. Мы стеснялись «за ручку», и лишь при настойчивых окриках воспитательниц, вот так же снисходительно и ухмыльчато, как недавно представшая передо мной детсадовская пара, лишь на время брались за руку, чтоб тут же ее выпустить, показывая свою взрослость и независимость. Сколько книг успел прочитать Гена! И даже совершенно взрослых, с мелким шрифтом!

— А ты читал книгу про Макса Гёльца? Во-о, тоже не читал! Он знаешь, немецкий революционер! Он по крышам домов убегал от полиции! Они по нему палят из наганов — а он в ус не дует! По крышам домов себе прыгает — и только его видели! Из тюрьмы сколько раз бежал!..

— А твой отец, Гена, прыгал по крышам? — Спросил я, почему-то ощутив необходимость увязать воедино два образа: сверхотважного немецкого революционера и, наверно, такого же сверхотважного красного командира, Генкиного отца. Мне хотелось приблизить, прояснить в воображении, главное, приблизить эти две высящиеся передо мной монументальные фигуры героев. Сердце мое изнывало от святой зависти к ним, к их судьбе — от мечтательного бессилия быть таким же, как они…

— Мой отец? По крышам?.. — Недоумевал Генка. Недолго недоумевал. Он, подобно мне был во власти крылатой мечты — но, в отличие от меня, он верил в свою будущность, в свой героизм. — У моего отца, если хочешь знать, было личное оружие за храбрость! Наган с мо-но-грам-мой! Понял?

Я, конечно, ничего не понял — что это еще за «мо-но-грам-ма»? Особая такая система нагана? С резьбой-отделкой?.. Не буду переспрашивать. Чтоб не прервать рассказ, затем, чтоб не обнаружить лишний раз свою деревенскую серость… Так, ненароком, можно и потерять вдруг друга! Мне, конечно, невдомек было, что Гена нуждался во мне, слушателе, еще больше, чем я в нем, рассказчике…

— А «Спартак» ты читал?

— Я читал… Интересная, знаешь, книжка — «Серая шейка»… Не думай, двадцать две страницы. Писателя — Мамин-Сибиряк… Фамилия такая…

— А то я не знаю! С карти-ноч-ками! Для мелюзги! И не стыдно? Надо про революционеров читать! А вот еще — «В тисках Бастилии». Мировая книга!

Конец ознакомительного фрагмента.

Примечания

21

Тароватый — щедрый. (Прим. ред.)

22

Зоильство — придирчивая, недоброжелательная критика. (Прим. ред.)

23

Отстатет — отстаёт. (Прим. ред.)

24

Абрис — набросок. (Прим. ред.)

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я