Неточные совпадения
Небо раскалилось и целым ливнем зноя обдавало все живущее; в воздухе замечалось словно дрожанье и пахло гарью; земля трескалась и сделалась тверда, как камень, так что ни сохой, ни даже заступом взять ее было невозможно; травы и всходы огородных овощей поблекли; рожь отцвела и выколосилась необыкновенно рано, но была так редка, и зерно было такое тощее, что не чаяли собрать и семян; яровые совсем не взошли, и засеянные ими поля стояли
черные, словно смоль, удручая взоры обывателей безнадежной наготою; даже лебеды не родилось; скотина металась, мычала и ржала; не находя в поле пищи, она бежала в город и наполняла
улицы.
Сияние месяца там и там: будто белые полотняные платки развешались по стенам, по мостовой, по
улицам; косяками пересекают их
черные, как уголь, тени; подобно сверкающему металлу блистают вкось озаренные деревянные крыши, и нигде ни души — все спит.
Улицу перегораживала
черная куча людей; за углом в переулке тоже работали, катили по мостовой что-то тяжелое. Окна всех домов закрыты ставнями и окна дома Варвары — тоже, но оба полотнища ворот — настежь. Всхрапывала пила, мягкие тяжести шлепались на землю. Голоса людей звучали не очень громко, но весело, — веселость эта казалась неуместной и фальшивой. Неугомонно и самодовольно звенел тенористый голосок...
Возвратясь в столовую, Клим уныло подошел к окну. В красноватом небе летала стая галок. На
улице — пусто. Пробежал студент с винтовкой в руке. Кошка вылезла из подворотни. Белая с
черным. Самгин сел к столу, налил стакан чаю. Где-то внутри себя, очень глубоко, он ощущал как бы опухоль: не болезненная, но тяжелая, она росла. Вскрывать ее словами — не хотелось.
Клим остался с таким ощущением, точно он не мог понять, кипятком или холодной водой облили его? Шагая по комнате, он пытался свести все слова, все крики Лютова к одной фразе. Это — не удавалось, хотя слова «удирай», «уезжай» звучали убедительнее всех других. Он встал у окна, прислонясь лбом к холодному стеклу. На
улице было пустынно, только какая-то женщина, согнувшись, ходила по
черному кругу на месте костра, собирая угли в корзинку.
— В сущности, город — беззащитен, — сказал Клим, но Макарова уже не было на крыше, он незаметно ушел. По
улице, над серым булыжником мостовой, с громом скакали
черные лошади, запряженные в зеленые телеги, сверкали медные головы пожарных, и все это было странно, как сновидение. Клим Самгин спустился с крыши, вошел в дом, в прохладную тишину. Макаров сидел у стола с газетой в руке и читал, прихлебывая крепкий чай.
Какая-то сила вытолкнула из домов на
улицу разнообразнейших людей, — они двигались не по-московски быстро, бойко, останавливались, собирались группами, кого-то слушали, спорили, аплодировали, гуляли по бульварам, и можно было думать, что они ждут праздника. Самгин смотрел на них, хмурился, думал о легкомыслии людей и о наивности тех, кто пытался внушить им разумное отношение к жизни. По ночам пред ним опять вставала картина белой земли в красных пятнах пожаров,
черные потоки крестьян.
Шемякин говорил громко, сдобным голосом, и от него настолько сильно пахло духами, что и слова казались надушенными. На
улице он казался еще более красивым, чем в комнате, но менее солидным, — слишком щеголеват был его костюм светло-сиреневого цвета, лихо измятая дорогая панама, тросточка, с ручкой из слоновой кости, в пальцах руки —
черный камень.
Просидев часа два, Самгин почти с наслаждением погрузился в белую бурю на
улице, — его толкало, покачивало,
черные фигуры вырывались из белого вихря, наскакивая на него, обгоняя; он шел и чувствовал: да, начинается новая полоса жизни.
Ставни окон были прикрыты, стекла — занавешены, но жена писателя все-таки изредка подходила к окнам и, приподняв занавеску, смотрела в
черный квадрат! А сестра ее выбегала на двор, выглядывала за ворота, на
улицу, и Клим слышал, как она, вполголоса, успокоительно сказала сестре...
Толпа прошла, но на
улице стало еще более шумно, — катились экипажи, цокали по булыжнику подковы лошадей, шаркали по панели и стучали палки темненьких старичков, старушек, бежали мальчишки. Но скоро исчезло и это, — тогда из-под ворот дома вылезла
черная собака и, раскрыв красную пасть, длительно зевнув, легла в тень. И почти тотчас мимо окна бойко пробежала пестрая, сытая лошадь, запряженная в плетеную бричку, — на козлах сидел Захарий в сером измятом пыльнике.
Но спрашивал он мало, а больше слушал Марину, глядя на нее как-то подчеркнуто почтительно. Шагал по
улицам мерным, легким шагом солдата, сунув руки в карманы
черного, мохнатого пальто, носил бобровую шапку с козырьком, и глаза его смотрели из-под козырька прямо, неподвижно, не мигая. Часто посещал церковные службы и, восхищаясь пением, говорил глубоким баритоном...
А после, идя с ним по
улице, под
черным небом и холодным ветром, который, сердито пыля сухим снегом, рвал и разбрасывал по городу жидковатый звон колоколов, она, покашливая, виновато говорила...
Из подвала дома купцов Синевых выползли на
улицу тысячи каких-то червяков, они копошились, лезли на серый камень фундамента, покрывая его живым,
черным кружевом, ползли по панели под ноги толпы людей, люди отступали пред ними, одни — боязливо, другие — брезгливо, и ворчали, одни — зловеще, другие — злорадно...
Она жила на углу двух
улиц в двухэтажном доме, угол его был срезан старенькой, облезлой часовней; в ней, перед аналоем, качалась монашенка, — над
черной ее фигуркой, точно вырезанной из дерева, дрожал рыжеватый огонек, спрятанный в серебряную лампаду.
Бойкая рыжая лошаденка быстро и легко довезла Самгина с вокзала в город; люди на
улицах, тоже толстенькие и немые, шли навстречу друг другу спешной зимней походкой; дома, придавленные пуховиками снега, связанные заборами, прочно смерзлись, стояли крепко; на заборах, с розовых афиш, лезли в глаза
черные слова: «Горе от ума», — белые афиши тоже
черными словами извещали о втором концерте Евдокии Стрешневой.
Самгин посмотрел в окно — в небе, проломленном колокольнями церквей, пылало зарево заката и неистово метались птицы, вышивая
черным по красному запутанный узор. Самгин, глядя на птиц, пытался составить из их суеты слова неоспоримых фраз.
Улицу перешла Варвара под руку с Брагиным, сзади шагал странный еврей.
С восхода солнца и до полуночи на
улицах суетились люди, но еще более были обеспокоены птицы, — весь день над Москвой реяли стаи галок, голубей, тревожно перелетая из центра города на окраины и обратно; казалось, что в воздухе беспорядочно снуют тысячи
черных челноков, ткется ими невидимая ткань.
Ехали долго, по темным
улицам, где ветер был сильнее и мешал говорить, врываясь в рот.
Черные трубы фабрик упирались в небо, оно имело вид застывшей тучи грязно-рыжего дыма, а дым этот рождался за дверями и окнами трактиров, наполненных желтым огнем. В холодной темноте двигались человекоподобные фигуры, покрикивали пьяные, визгливо пела женщина, и чем дальше, тем более мрачными казались
улицы.
Было уже очень поздно. На пустынной
улице застыл холодный туман, не решаясь обратиться в снег или в дождь. В тумане висели пузыри фонарей, окруженные мутноватым радужным сиянием, оно тоже застыло. Кое-где среди
черных окон поблескивали желтые пятна огней.
Пение удалялось, пятна флагов темнели, ветер нагнетал на людей острый холодок; в толпе образовались боковые движения направо, налево; люди уже, видимо, не могли целиком влезть в узкое горло
улицы, а сзади на них все еще давила неисчерпаемая масса, в сумраке она стала одноцветно
черной, еще плотнее, но теряла свою реальность, и можно было думать, что это она дышит холодным ветром.
Клим никогда еще не был на этой
улице, он хотел сообщить об этом историку, но — устыдился. Дверь крыльца открыла высокая, седоволосая женщина в
черном, густобровая, усатая, с неподвижным лицом.
Она вышла. Я поспешно и неслышно прошел в кухню и, почти не взглянув на Настасью Егоровну, ожидавшую меня, пустился через
черную лестницу и двор на
улицу. Но я успел только увидать, как она села в извозчичью карету, ожидавшую ее у крыльца. Я побежал по
улице.
Белых жителей не видно по
улицам ни души: еще было рано и жарко, только
черные бродили кое-где или проезжали верхом да работали.
Луна разделила
улицы и дороги на две половины,
черную и белую.
Весело и бодро мчались мы под теплыми, но не жгучими лучами вечернего солнца и на закате, вдруг прямо из кустов, въехали в Веллингтон. Это местечко построено в яме, тесно, бедно и неправильно. С сотню голландских домиков, мазанок, разбросано между кустами, дубами, огородами, виноградниками и полями с маисом и другого рода хлебом. Здесь более, нежели где-нибудь, живет
черных. Проехали мы через какой-то переулок, узенький, огороженный плетнем и кустами кактусов и алоэ, и выехали на большую
улицу.
По
улицам бегали черномазые, кудрявые мальчишки, толпились
черные или коричневые женщины, малайцы в высоких соломенных шляпах, похожих на колокола, но с более раздвинутыми или поднятыми несколько кверху полями.
С музыкой, в таком же порядке, как приехали, при ясной и теплой погоде, воротились мы на фрегат. Дорогой к пристани мы заглядывали за занавески и видели узенькую
улицу, тощие деревья и прятавшихся женщин. «И хорошо делают, что прячутся, чернозубые!» — говорили некоторые. «Кисел виноград…» — скажете вы. А женщины действительно чернозубые: только до замужства хранят они естественную белизну зубов, а по вступлении в брак
чернят их каким-то составом.
Въезжая в эти выселки, мы не встретили ни одной живой души; даже куриц не было видно на
улице, даже собак; только одна,
черная, с куцым хвостом, торопливо выскочила при нас из совершенно высохшего корыта, куда ее, должно быть, загнала жажда, и тотчас, без лая, опрометью бросилась под ворота.
— О, ты мне не надоел, — молвила она, усмехнувшись. — Я тебя люблю, чернобровый козак! За то люблю, что у тебя карие очи, и как поглядишь ты ими — у меня как будто на душе усмехается: и весело и хорошо ей; что приветливо моргаешь ты
черным усом своим; что ты идешь по
улице, поешь и играешь на бандуре, и любо слушать тебя.
Улица была в тени, но за огородами, между двумя
черными крышами, поднималась луна, и на ней резко обрисовывались
черные ветки дерева, уже обнаженного от листьев.
После этого я не раз встречался с нею на
улицах и всякий раз почтительно кланялся, а она отвечала снисходительным кивком головы, а порой взглядом
черных глаз, в котором светилась некоторая благосклонность.
Подобралась дружная ватага: десятилетний сын нищей мордовки Санька Вяхирь, мальчик милый, нежный и всегда спокойно веселый; безродный Кострома, вихрастый, костлявый, с огромными
черными глазами, — он впоследствии, тринадцати лет, удавился в колонии малолетних преступников, куда попал за кражу пары голубей; татарчонок Хаби, двенадцатилетний силач, простодушный и добрый; тупоносый Язь, сын кладбищенского сторожа и могильщика, мальчик лет восьми, молчаливый, как рыба, страдавший «
черной немочью», а самым старшим по возрасту был сын портнихи-вдовы Гришка Чурка, человек рассудительный, справедливый и страстный кулачный боец; все — люди с одной
улицы.
Когда я увидел его впервые, мне вдруг вспомнилось, как однажды, давно, еще во время жизни на Новой
улице, за воротами гулко и тревожно били барабаны, по
улице, от острога на площадь, ехала, окруженная солдатами и народом,
черная высокая телега, и на ней — на скамье — сидел небольшой человек в суконной круглой шапке, в цепях; на грудь ему повешена
черная доска с крупной надписью белыми словами, — человек свесил голову, словно читая надпись, и качался весь, позванивая цепями.
Иногда она целый час смотрела в окно на
улицу;
улица была похожа на челюсть, часть зубов от старости
почернела, покривилась, часть их уже вывалилась, и неуклюже вставлены новые, не по челюсти большие.
Снова я торчу в окне. Темнеет; пыль на
улице вспухла, стала глубже,
чернее; в окнах домов масляно растекаются желтые пятна огней; в доме напротив музыка, множество струн поют грустно и хорошо. И в кабаке тоже поют; когда отворится дверь, на
улицу вытекает усталый, надломленный голос; я знаю, что это голос кривого нищего Никитушки, бородатого старика с красным углем на месте правого глаза, а левый плотно закрыт. Хлопнет дверь и отрубит его песню, как топором.
Мне не видно его лица, но он стоит так, словно собрался перепрыгнуть через
улицу и вцепиться в дедов дом
черными мохнатыми руками.
Села у окна и, посасывая губу, стала часто сплевывать в платок. Раздеваясь, я смотрел на нее: в синем квадрате окна над
черной ее головою сверкали звезды. На
улице было тихо, в комнате — темно.
Потом, как-то не памятно, я очутился в Сормове, в доме, где всё было новое, стены без обоев, с пенькой в пазах между бревнами и со множеством тараканов в пеньке. Мать и вотчим жили в двух комнатах на
улицу окнами, а я с бабушкой — в кухне, с одним окном на крышу. Из-за крыш
черными кукишами торчали в небо трубы завода и густо, кудряво дымили, зимний ветер раздувал дым по всему селу, всегда у нас, в холодных комнатах, стоял жирный запах гари. Рано утром волком выл гудок...
В полдень — снова гудок; отваливались
черные губы ворот, открывая глубокую дыру, завод тошнило пережеванными людями,
черным потоком они изливались на
улицу, белый мохнатый ветер летал вдоль
улицы, гоняя и раскидывая людей по домам.
Уж я
улицею — серой утицею,
Через
черную грязь — перепелицею.
Ганя топнул ногой от нетерпения. Лицо его даже
почернело от бешенства. Наконец, оба вышли на
улицу, князь с своим узелком в руках.
Ночь была темная, и только освещали
улицу огоньки, светившиеся кое-где в окнах. Фабрика темнела
черным остовом, а высокая железная труба походила на корабельную мачту. Издали еще волчьим глазом глянул Ермошкин кабак: у его двери горела лампа с зеркальным рефлектором. Темные фигуры входили и выходили, а в открывшуюся дверь вырывалась смешанная струя пьяного галденья.
Погода была теплая и немножко сырая. Дул южный ветерок, с крыш капали капели, дорожки по
улицам чернели и маслились, но запад неба окрашивался холодным розовым светом и маленькие облачка с розовыми окраинами, спеша, обгоняли друг друга.
Какой-то человек, весь окровавленный, у которого лицо, при бледном свете лунного серпа, казалось от крови
черным, бегал по
улице, ругался и, нисколько не обращая внимания на свои раны, искал шапку, потерянную в драке.
— Она вынула из разреза пеньюара, показав на минутку Лихонину свою жирную, желтую, огромную грудь, маленькую книжку в
черном переплете с заголовком: «Счет девицы Ирины Вощенковой в доме терпимости, содержимом Анной Марковной Шайбес, по Ямской
улице, в доме ь такой-то», и протянула ему через стол.
Он делил свои досуги, — а досуга у него было двадцать четыре часа в сутки. — между пивной и шатаньем по бульварам, между бильярдом, винтом, театром, чтением газет и романов и зрелищами цирковой борьбы; короткие же промежутки употреблял на еду, спанье, домашнюю починку туалета, при помощи ниток, картона, булавок и
чернил, и на сокращенную, самую реальную любовь к случайной женщине из кухни. передней или с
улицы.
Почти все жители высыпали на
улицу; некоторые старухи продолжали тихонько плакать, даже мальчишке стояли как-то присмирев и совершенно не шаля; разломанная моленная
чернела своим раскиданным материалом. Лодка долго еще виднелась в перспективе реки…
Маленькая, с сверкающими,
черными, какими-то нерусскими глазами, с густейшими
черными всклоченными волосами и с загадочным, немым и упорным взглядом, она могла остановить внимание даже всякого прохожего на
улице.
И он быстрым, невольным жестом руки указал мне на туманную перспективу
улицы, освещенную слабо мерцающими в сырой мгле фонарями, на грязные дома, на сверкающие от сырости плиты тротуаров, на угрюмых, сердитых и промокших прохожих, на всю эту картину, которую обхватывал
черный, как будто залитый тушью, купол петербургского неба.