Неточные совпадения
Хлестаков. Да, и в журналы помещаю. Моих, впрочем, много есть сочинений: «Женитьба Фигаро», «Роберт-Дьявол», «Норма». Уж и названий даже не помню. И всё случаем: я не хотел
писать, но театральная дирекция говорит: «Пожалуйста, братец,
напиши что-нибудь». Думаю себе: «Пожалуй, изволь, братец!» И тут же в один вечер, кажется, всё
написал, всех изумил. У меня легкость необыкновенная в мыслях. Все это, что было
под именем барона Брамбеуса, «Фрегат „Надежды“ и „Московский телеграф“… все это я
написал.
Но он не без основания думал, что натуральный исход всякой коллизии [Колли́зия — столкновение противоположных сил.] есть все-таки сечение, и это сознание подкрепляло его. В ожидании этого исхода он занимался делами и
писал втихомолку устав «о нестеснении градоначальников законами». Первый и единственный параграф этого устава гласил так: «Ежели чувствуешь, что закон полагает тебе препятствие, то, сняв оный со стола, положи
под себя. И тогда все сие, сделавшись невидимым, много тебя в действии облегчит».
За десять лет до прибытия в Глупов он начал
писать проект"о вящем [Вящий (церковно-славянск.) — большой, высший.] армии и флотов по всему лицу распространении, дабы через то возвращение (sic) древней Византии
под сень российския державы уповательным учинить", и каждый день прибавлял к нему по одной строчке.
Когда же Помпадурша была,"за слабое держание некоторой тайности", сослана в монастырь и пострижена
под именем инокини Нимфодоры, то он первый бросил в нее камнем и
написал"Повесть о некоторой многолюбивой жене", в которой делал очень ясные намеки на прежнюю свою благодетельницу.
Сверх того, она
написала несколько романов, из которых в одном,
под названием «Скиталица Доротея», изобразила себя в наилучшем свете.
Он знал, что
под этим словом разумели механическую способность
писать и рисовать, совершенно независимую от содержания.
Избранная Вронским роль с переездом в палаццо удалась совершенно, и, познакомившись чрез посредство Голенищева с некоторыми интересными лицами, первое время он был спокоен. Он
писал под руководством итальянского профессора живописи этюды с натуры и занимался средневековою итальянскою жизнью. Средневековая итальянская жизнь в последнее время так прельстила Вронского, что он даже шляпу и плед через плечо стал носить по-средневековски, что очень шло к нему.
— Ах, мне всё равно! — сказала она. Губы ее задрожали. И ему показалось, что глаза ее со странною злобой смотрели на него из-под вуаля. — Так я говорю, что не в этом дело, я не могу сомневаться в этом; но вот что он
пишет мне. Прочти. — Она опять остановилась.
А иногда же, все позабывши, перо чертило само собой, без ведома хозяина, маленькую головку с тонкими, острыми чертами, с приподнятой легкой прядью волос, упадавшей из-под гребня длинными тонкими кудрями, молодыми обнаженными руками, как бы летевшую, — и в изумленье видел хозяин, как выходил портрет той, с которой портрета не мог бы
написать никакой живописец.
Сначала он принялся угождать во всяких незаметных мелочах: рассмотрел внимательно чинку перьев, какими
писал он, и, приготовивши несколько по образцу их, клал ему всякий раз их
под руку; сдувал и сметал со стола его песок и табак; завел новую тряпку для его чернильницы; отыскал где-то его шапку, прескверную шапку, какая когда-либо существовала в мире, и всякий раз клал ее возле него за минуту до окончания присутствия; чистил ему спину, если тот запачкал ее мелом у стены, — но все это осталось решительно без всякого замечания, так, как будто ничего этого не было и делано.
Смеркалось; на столе, блистая,
Шипел вечерний самовар,
Китайский чайник нагревая;
Под ним клубился легкий пар.
Разлитый Ольгиной рукою,
По чашкам темною струею
Уже душистый чай бежал,
И сливки мальчик подавал;
Татьяна пред окном стояла,
На стекла хладные дыша,
Задумавшись, моя душа,
Прелестным пальчиком
писалаНа отуманенном стекле
Заветный вензель О да Е.
Одна в трауре, бедно одетая, сидела за столом против письмоводителя и что-то
писала под его диктовку.
Соня прямо
писала, что он, особенно вначале, не только не интересовался ее посещениями, но даже почти досадовал на нее, был несловоохотлив и даже груб с нею, но что
под конец эти свидания обратились у него в привычку и даже чуть не в потребность, так что он очень даже тосковал, когда она несколько дней была больна и не могла посещать его.
Письма Сони казались сперва Дуне и Разумихину как-то сухими и неудовлетворительными; но
под конец оба они нашли, что и
писать лучше невозможно, потому что и из этих писем в результате получалось все-таки самое полное и точное представление о судьбе их несчастного брата.
Я деньги отдал вчера вдове, чахоточной и убитой, и не «
под предлогом похорон», а прямо на похороны, и не в руки дочери — девицы, как он
пишет, «отъявленного поведения» (и которую я вчера в первый раз в жизни видел), а именно вдове.
Мать жила
под Парижем,
писала редко, но многословно и брюзгливо: жалуясь на холод зимою в домах, на различные неудобства жизни, на русских, которые «не умеют жить за границей»; и в ее эгоистической, мелочной болтовне чувствовался смешной патриотизм провинциальной старухи…
А о земном заточении, о том, что «смерть шатается по свету» и что мы
под солнцем «плененные звери», — об этом, знаете, обо всем Федор Сологуб
пишет красивее вас, однако так же неубедительно.
Но Иноков, сидя в облаке дыма, прислонился виском к стеклу и смотрел в окно. Офицер согнулся, чихнул
под стол, поправил очки, вытер нос и бороду платком и, вынув из портфеля пачку бланков, начал не торопясь
писать. В этой его неторопливости, в небрежности заученных движений было что-то обидное, но и успокаивающее, как будто он считал обыск делом несерьезным.
— Нет, — сердито ответил Дьякон и, с трудом вытащив ноги из-под стула, встал, пошатнулся. — Так вы, значит,
напишите Любовь Антоновне, осторожненько, — обратился он к Варваре. — В мае, в первых числах, дойду я до нее.
Часа через два, разваренный, он сидел за столом, пред кипевшим самоваром, пробуя
написать письмо матери, но на бумагу сами собою ползли из-под пера слова унылые, жалобные, он испортил несколько листиков, мелко изорвал их и снова закружился по комнате, поглядывая на гравюры и фотографии.
— Хочу, чтоб ты меня устроил в Москве. Я тебе
писал об этом не раз, ты — не ответил. Почему? Ну — ладно! Вот что, — плюнув
под ноги себе, продолжал он. — Я не могу жить тут. Не могу, потому что чувствую за собой право жить подло. Понимаешь? А жить подло — не сезон. Человек, — он ударил себя кулаком в грудь, — человек дожил до того, что начинает чувствовать себя вправе быть подлецом. А я — не хочу! Может быть, я уже подлец, но — больше не хочу… Ясно?
«Ведь и я бы мог все это… — думалось ему, — ведь я умею, кажется, и
писать; писывал, бывало, не то что письма, и помудренее этого! Куда же все это делось? И переехать что за штука? Стоит захотеть! „Другой“ и халата никогда не надевает, — прибавилось еще к характеристике другого; — „другой“… — тут он зевнул… — почти не спит… „другой“ тешится жизнью, везде бывает, все видит, до всего ему дело… А я! я… не „другой“!» — уже с грустью сказал он и впал в глубокую думу. Он даже высвободил голову из-под одеяла.
А мне сказали, что науки пригодятся мне со временем, разве
под старость, а прежде надо выйти в чины, и для этого нужна одна наука —
писать бумаги.
— А знаешь, что делается в Обломовке? Ты не узнаешь ее! — сказал Штольц. — Я не
писал к тебе, потому что ты не отвечаешь на письма. Мост построен, дом прошлым летом возведен
под крышу. Только уж об убранстве внутри ты хлопочи сам, по своему вкусу — за это не берусь. Хозяйничает новый управляющий, мой человек. Ты видел в ведомости расходы…
— Приезжает ко мне старушка в состоянии самой трогательной и острой горести: во-первых, настает Рождество; во-вторых, из дому
пишут, что дом на сих же днях поступает в продажу; и в-третьих, она встретила своего должника
под руку с дамой и погналась за ними, и даже схватила его за рукав, и взывала к содействию публики, крича со слезами: «Боже мой, он мне должен!» Но это повело только к тому, что ее от должника с его дамою отвлекли, а привлекли к ответственности за нарушение тишины и порядка в людном месте.
— Я в Петербург
напишу… город в опасности… — торопливо говорил он, поспешно уходя и сгорбившись
под ее сверкающим взглядом, не смея оглянуться назад.
Он теперь уже не звал более страсть к себе, как прежде, а проклинал свое внутреннее состояние, мучительную борьбу, и
написал Вере, что решился бежать ее присутствия. Теперь, когда он стал уходить от нее, — она будто пошла за ним, все
под своим таинственным покрывалом, затрогивая, дразня его, будила его сон, отнимала книгу из рук, не давала есть.
— Уж не у того ли изгнанника, находящегося
под присмотром полиции, которому ты помогала? Помнишь, ты
писала о нем!..
— Попробую, начну здесь, на месте действия! — сказал он себе ночью, которую в последний раз проводил
под родным кровом, — и сел за письменный стол. — Хоть одну главу
напишу! А потом, вдалеке, когда отодвинусь от этих лиц, от своей страсти, от всех этих драм и комедий, — картина их виднее будет издалека. Даль оденет их в лучи поэзии; я буду видеть одно чистое создание творчества, одну свою статую, без примеси реальных мелочей… Попробую!..
«Женщины! вами вдохновлен этот труд, — проворно
писал он, — вам и посвящается! Примите благосклонно. Если его встретит вражда, лукавые толки, недоразумения — вы поймете и оцените, что водило моими чувствами, моей фантазией и пером! Отдаю и свое создание, и себя самого
под вашу могущественную защиту и покровительство! От вас только и ожидаю… „наград“, —
написал он и, зачеркнув, поставил: „Снисхождения“.
Райский
написал под эпиграфом...
Дай мне кончить как-нибудь эту историю с Софьей,
написать ее портрет, и тогда,
под влиянием впечатления ее красоты, я, я…
«А отчего у меня до сих пор нет ее портрета кистью? — вдруг спросил он себя, тогда как он, с первой же встречи с Марфенькой, передал полотну ее черты,
под влиянием первых впечатлений, и черты эти вышли говорящи, „в портрете есть правда, жизнь, верность во всем… кроме плеча и рук“, — думал он. А портрета Веры нет; ужели он уедет без него!.. Теперь ничто не мешает, страсти у него нет, она его не убегает… Имея портрет, легче
писать и роман: перед глазами будет она, как живая…
— Теперь эпиграф: он давно готов! — шепнул он и
написал прямо из памяти следующее стихотворение Гейне и
под ним перевод, сделанный недавно...
— А вот такие сумасшедшие в ярости и
пишут, когда от ревности да от злобы ослепнут и оглохнут, а кровь в яд-мышьяк обратится… А ты еще не знал про него, каков он есть! Вот его и прихлопнут теперь за это, так что только мокренько будет. Сам
под секиру лезет! Да лучше поди ночью на Николаевскую дорогу, положи голову на рельсы, вот и оттяпали бы ее ему, коли тяжело стало носить! Тебя-то что дернуло говорить ему! Тебя-то что дергало его дразнить? Похвалиться вздумал?
Дойдут ли когда-нибудь до вас эти строки, которые
пишу, точно
под шум столетней дубравы, хотя
под южным, но еще серым небом,
пишу в теплом байковом пальто?
Не предвидя возможности посылать к вам писем из Нагасаки, я перестал
писать их и начал вести дневник. Но случай послать письмо представляется, и я вырываю несколько листов из дневника, чем и заключу это письмо. Сообщу вам, между прочим, о нашем свидании с нагасакским губернатором, как оно записано у меня
под 9-м сентября.
Вечером задул свежий ветер. Я напрасно хотел
писать: ни чернильница, ни свеча не стояли на столе, бумага вырывалась из-под рук. Успеешь
написать несколько слов и сейчас протягиваешь руку назад — упереться в стену, чтоб не опрокинуться. Я бросил все и пошел ходить по шканцам; но и то не совсем удачно, хотя я уже и приобрел морские ноги.
«Отошлите это в ученое общество, в академию, — говорите вы, — а беседуя с людьми всякого образования,
пишите иначе. Давайте нам чудес, поэзии, огня, жизни и красок!» Чудес, поэзии! Я сказал, что их нет, этих чудес: путешествия утратили чудесный характер. Я не сражался со львами и тиграми, не пробовал человеческого мяса. Все подходит
под какой-то прозаический уровень.
А между тем нашлись люди, которые не испугались этих неблагодарных трудов: они исходили взад и вперед колонию и, несмотря на скудость источников,
под этим палящим солнцем
написали целые томы.
В углу
под навесом, у самых ворот, сидели двое или трое молодых людей, должно быть сотрудники, один за особым пюпитром, по-видимому главный, и
писали.
Нет науки о путешествиях: авторитеты, начиная от Аристотеля до Ломоносова включительно, молчат; путешествия не попали
под ферулу риторики, и писатель свободен пробираться в недра гор, или опускаться в глубину океанов, с ученою пытливостью, или, пожалуй, на крыльях вдохновения скользить по ним быстро и ловить мимоходом на бумагу их образы; описывать страны и народы исторически, статистически или только посмотреть, каковы трактиры, — словом, никому не отведено столько простора и никому от этого так не тесно
писать, как путешественнику.
— Закон! — повторил он презрительно, — он прежде ограбил всех, всю землю, всё богачество у людей отнял,
под себя подобрал, всех побил, какие против него шли, а потом закон
написал, чтобы не грабили да не убивали. Он бы прежде этот закон
написал.
Она не только знает читать и
писать, она знает по-французски, она, сирота, вероятно несущая в себе зародыши преступности, была воспитана в интеллигентной дворянской семье и могла бы жить честным трудом; но она бросает своих благодетелей, предается своим страстям и для удовлетворения их поступает в дом терпимости, где выдается от других своих товарок своим образованием и, главное, как вы слышали здесь, господа присяжные заседатели, от ее хозяйки, умением влиять на посетителей тем таинственным, в последнее время исследованным наукой, в особенности школой Шарко, свойством, известным
под именем внушения.
На другой день после посещения Масленникова Нехлюдов получил от него на толстой глянцовитой с гербом и печатями бумаге письмо великолепным твердым почерком о том, что он
написал о переводе Масловой в больницу врачу, и что, по всей вероятности, желание его будет исполнено. Было подписано: «любящий тебя старший товарищ», и
под подписью «Масленников» был сделан удивительно искусный, большой и твердый росчерк.
Тотчас же найдя в ящике огромного стола,
под отделом срочные,повестку, в которой значилось, что в суде надо было быть в одиннадцать, Нехлюдов сел
писать княжне записку о том, что он благодарит за приглашение и постарается приехать к обеду. Но,
написав одну записку, он разорвал ее: было слишком интимно;
написал другую — было холодно, почти оскорбительно. Он опять разорвал и пожал в стене пуговку. В двери вошел в сером коленкоровом фартуке пожилой, мрачного вида, бритый с бакенбардами лакей.
— Мне Верета больше нравится; знаете, в ней есть что-то такое нетронутое, как переход от вчерашней девочки к завтрашней барышне. Тогда
пиши пропало все, потому что начнется это жеманство да кривлянье. Пойдемте в гостиную, — прибавил он, подхватывая Привалова, по своей привычке,
под руку.
— Мне гораздо лучше было совсем не приезжать сюда, — говорил Привалов. — Зачем ты
писала то, чего совсем не чувствовала?.. По-моему, нам лучше быть друзьями далеко, чем жить врагами
под одной кровлей.
Да и «дальнозоркость» есть болезненное состояние зрения, которое требует исправления стеклами, чтобы можно было видеть у себя
под носом, читать и
писать.
— Правда, — говорит, но усмехнулся горько. — Да, в этих книгах, — говорит, помолчав, — ужас что такое встретишь.
Под нос-то их легко совать. И кто это их
писал, неужели люди?