Неточные совпадения
Не
горы с места сдвинулись,
Упали на головушку,
Не Бог стрелой громовою
Во гневе
грудь пронзил,
По мне — тиха, невидима —
Прошла гроза душевная,
Покажешь ли ее?
Попасть на доку надобно,
А толстого да грозного
Я всякому всучу…
Давай больших, осанистых,
Грудь с
гору, глаз навыкате,
Да чтобы больше звезд!
Прекрасны вы, брега Тавриды,
Когда вас видишь с корабля
При свете утренней Киприды,
Как вас впервой увидел я;
Вы мне предстали в блеске брачном:
На небе синем и прозрачном
Сияли груды ваших
гор,
Долин, деревьев, сёл узор
Разостлан был передо мною.
А там, меж хижинок татар…
Какой во мне проснулся жар!
Какой волшебною тоскою
Стеснялась пламенная
грудь!
Но, муза! прошлое забудь.
Татьяна слушала с досадой
Такие сплетни; но тайком
С неизъяснимою отрадой
Невольно думала о том;
И в сердце дума заронилась;
Пора пришла, она влюбилась.
Так в землю падшее зерно
Весны огнем оживлено.
Давно ее воображенье,
Сгорая негой и тоской,
Алкало пищи роковой;
Давно сердечное томленье
Теснило ей младую
грудь;
Душа ждала… кого-нибудь...
На
грудь кладет тихонько руку
И падает. Туманный взор
Изображает смерть, не муку.
Так медленно по скату
гор,
На солнце искрами блистая,
Спадает глыба снеговая.
Мгновенным холодом облит,
Онегин к юноше спешит,
Глядит, зовет его… напрасно:
Его уж нет. Младой певец
Нашел безвременный конец!
Дохнула буря, цвет прекрасный
Увял на утренней заре,
Потух огонь на алтаре!..
Она столько раз принималась целовать и крестить Володю, что — полагая, что она теперь обратится ко мне, — я совался вперед; но она еще и еще благословляла его и прижимала к
груди. Наконец я обнял ее и, прильнув к ней, плакал, плакал, ни о чем не думая, кроме своего
горя.
В противоположном углу
горела лампадка перед большим темным образом Николая чудотворца; крошечное фарфоровое яичко на красной ленте висело на
груди святого, прицепленное к сиянию; на окнах банки с прошлогодним вареньем, тщательно завязанные, сквозили зеленым светом; на бумажных их крышках сама Фенечка написала крупными буквами «кружовник»; Николай Петрович любил особенно это варенье.
Как будто в голове, в
груди его вдруг тихо вспыхнули, но не
горят, а медленно истлевают человеческие способности думать и говорить, способность помнить.
Было около полуночи, когда Клим пришел домой. У двери в комнату брата стояли его ботинки, а сам Дмитрий, должно быть, уже спал; он не откликнулся на стук в дверь, хотя в комнате его
горел огонь, скважина замка пропускала в сумрак коридора желтенькую ленту света. Климу хотелось есть. Он осторожно заглянул в столовую, там шагали Марина и Кутузов, плечо в плечо друг с другом; Марина ходила, скрестив руки на
груди, опустя голову, Кутузов, размахивая папиросой у своего лица, говорил вполголоса...
У ней
горело в
груди желание успокоить его, воротить слово «мучилась» или растолковать его иначе, нежели как он понял; но как растолковать — она не знала сама, только смутно чувствовала, что оба они под гнетом рокового недоумения, в фальшивом положении, что обоим тяжело от этого и что он только мог или она, с его помощию, могла привести в ясность и в порядок и прошедшее и настоящее.
— Нет, нет, оставь меня, не трогай… — говорила она томно, чуть слышно, — у меня здесь
горит… — указывала она на
грудь.
— Мой грех! — повторила она прямо
грудью, будто дохнула, — тяжело, облегчи, не снесу! — шепнула потом, и опять выпрямилась и пошла в
гору, поднимаясь на обрыв, одолевая крутизну нечеловеческой силой, оставляя клочки платья и шали на кустах.
Вера, очнувшись на
груди этой своей матери, в потоках слез, без слов, в судорогах рыданий, изливала свою исповедь, раскаяние,
горе, всю вдруг прорвавшуюся силу страданий.
У ней глаза
горели, как звезды, страстью. Ничего злого и холодного в них, никакой тревоги, тоски; одно счастье глядело лучами яркого света. В
груди, в руках, в плечах, во всей фигуре струилась и играла полная, здоровая жизнь и сила.
У меня есть и точка, и нервная дрожь — и все эти молнии
горят здесь, в
груди, — говорил он, ударяя себя в
грудь.
Можно снять посредством дагерротипа, пожалуй, и море, и небо, и
гору с садами, но не нарисуешь этого воздуха, которым дышит
грудь, не передашь его легкости и сладости.
Я выехал из Якутска 26 ноября при 36˚ мороза; воздух чист, сух, остр, режет легкие, и
горе страждущим
грудью! но зато не приобретешь простуды, флюса, как, например, в Петербурге, где стоит только распахнуть для этого шубу. Замерзнуть можно, а простудиться трудно.
«Матушка, не плачь, голубушка, — говорит, бывало, — много еще жить мне, много веселиться с вами, а жизнь-то, жизнь-то веселая, радостная!» — «Ах, милый, ну какое тебе веселье, когда ночь
горишь в жару да кашляешь, так что
грудь тебе чуть не разорвет».
И опять началась перестрелка, на этот раз очень злая. Мальчику за канавкой ударило камнем в
грудь; он вскрикнул, заплакал и побежал вверх в
гору, на Михайловскую улицу. В группе загалдели: «Ага, струсил, бежал, мочалка!»
— Мама, окрести его, благослови его, поцелуй его, — прокричала ей Ниночка. Но та, как автомат, все дергалась своею головой и безмолвно, с искривленным от жгучего
горя лицом, вдруг стала бить себя кулаком в
грудь. Гроб понесли дальше. Ниночка в последний раз прильнула губами к устам покойного брата, когда проносили мимо нее. Алеша, выходя из дому, обратился было к квартирной хозяйке с просьбой присмотреть за оставшимися, но та и договорить не дала...
Внезапные, надрывающие
грудь рыданья не дали ей докончить речи — она повалилась лицом на траву и горько, горько заплакала… Все ее тело судорожно волновалось, затылок так и поднимался у ней… Долго сдержанное
горе хлынуло наконец потоком. Виктор постоял над нею, постоял, пожал плечами, повернулся и ушел большими шагами.
Золотистым отливом сияет нива; покрыто цветами поле, развертываются сотни, тысячи цветов на кустарнике, опоясывающем поле, зеленеет и шепчет подымающийся за кустарником лес, и он весь пестреет цветами; аромат несется с нивы, с луга, из кустарника, от наполняющих лес цветов; порхают по веткам птицы, и тысячи голосов несутся от ветвей вместе с ароматом; и за нивою, за лугом, за кустарником, лесом опять виднеются такие же сияющие золотом нивы, покрытые цветами луга, покрытые цветами кустарники до дальних
гор, покрытых лесом, озаренным солнцем, и над их вершинами там и здесь, там и здесь, светлые, серебристые, золотистые, пурпуровые, прозрачные облака своими переливами слегка оттеняют по горизонту яркую лазурь; взошло солнце, радуется и радует природа, льет свет и теплоту, аромат и песню, любовь и негу в
грудь, льется песня радости и неги, любви и добра из
груди — «о земля! о нега! о любовь! о любовь, золотая, прекрасная, как утренние облака над вершинами тех
гор»
Однажды привиделся ему сон. Стоит будто он в ангельском образе, окутанный светлым облаком; в ушах раздается сладкогласное ангельское славословие, а перед глазами присносущий свет Христов
горит… Все земные болести с него как рукой сняло; кашель улегся,
грудь дышит легко, все существо устремляется ввысь и ввысь…
Явился он, как привидение. Лицо было бледное, усы растрепаны, волосы ежом, глаза мрачно
горели. Шагнув в комнату, он остановился, потом стал ходить из угла в угол, как будто стараясь подавить клокотавшее в его
груди бешенство.
Это известие ужасно поразило Харитину. У нее точно что оборвалось в
груди. Ведь это она, Харитина, кругом виновата, что сестра с
горя спилась. Да, она… Ей живо представился весь ужас положения всей семьи Галактиона, иллюстрировавшегося народною поговоркой: муж пьет — крыша
горит, жена запила — весь дом. Дальше она уже плохо понимала, что ей говорил Замараев о каком-то стеариновом заводе, об Ечкине, который затягивает богоданного тятеньку в это дело, и т. д.
Идет неуклюжий Валей, ступая по грязи тяжело, как старая лошадь; скуластое лицо его надуто, он смотрит, прищурясь, в небо, а оттуда прямо на
грудь ему падает белый осенний луч, — медная пуговица на куртке Валея
горит, татарин остановился и трогает ее кривыми пальцами.
Незрячие глаза расширялись, ширилась
грудь, слух еще обострялся: он узнавал своих спутников, добродушного Кандыбу и желчного Кузьму, долго брел за скрипучими возами чумаков, ночевал в степи у огней, слушал гомон ярмарок и базаров, узнавал
горе, слепое и зрячее, от которого не раз больно сжималось его сердце…
На столе
горел такой же железный ночник с сальною свечкой, как и в той комнате, а на кровати пищал крошечный ребенок, всего, может быть, трехнедельный, судя по крику; его «переменяла», то есть перепеленывала, больная и бледная женщина, кажется, молодая, в сильном неглиже и, может быть, только что начинавшая вставать после родов; но ребенок не унимался и кричал, в ожидании тощей
груди.
Они сидели возле Марфы Тимофеевны и, казалось, следили за ее игрой; да они и действительно за ней следили, — а между тем у каждого из них сердце росло в
груди, и ничего для них не пропадало: для них пел соловей, и звезды
горели, и деревья тихо шептали, убаюканные и сном, и негой лета, и теплом.
Она не острила, не смеялась, не читала, как всегда, своего обычного бульварного романа, который теперь бесцельно лежал у нее на
груди или на животе, но была зла, сосредоточенно-печальна, и в ее глазах
горел желтый огонь, говоривший о ненависти.
— Э, что тут говорить, — начал снова Неведомов, выпрямляясь и растирая себе
грудь. — Вот, по-моему, самое лучшее утешение в каждом
горе, — прибавил он, показывая глазами на памятники, — какие бы тебя страдания ни постигли, вспомни, что они кончатся и что ты будешь тут!
— Возьмите и меня, господа, с собою, — сказал Павел. У него уже и глаза
горели и
грудь волновалась.
Они сначала проехали одну улицу, другую, потом взобрались на какую-то
гору. Вихров видел, что проехали мимо какой-то церкви, спустились потом по косогору в овраг и остановились перед лачугой. Живин хоть был и не в нормальном состоянии, но шел, однако, привычным шагом. Вихров чувствовал только, что его ноги ступали по каким-то доскам, потом его кто-то стукнул дверью в
грудь, — потом они несколько времени были в совершенном мраке.
Глаза у ней
горели,
грудь тяжело поднималась, в горле стояли слезы.
Воображение рисовало ей, что эти брильянты искрятся у ней на шее и разливают по всему телу приятную теплоту, а на
груди влажным огнем
горит восточный изумруд.
Окончив ужин, все расположились вокруг костра; перед ними, торопливо поедая дерево,
горел огонь, сзади нависла тьма, окутав лес и небо. Больной, широко открыв глаза, смотрел в огонь, непрерывно кашлял, весь дрожал — казалось, что остатки жизни нетерпеливо рвутся из его
груди, стремясь покинуть тело, источенное недугом. Отблески пламени дрожали на его лице, не оживляя мертвой кожи. Только глаза больного
горели угасающим огнем.
Тяжелый, давящий испуг обнял
грудь матери. Она не понимала, о чем говорилось, но чувствовала, что впереди ее ждет
горе.
После этих слов она увидела перед собой неизбежную тропу, которая безответно тянулась вокруг пустого, темного места. И неизбежность идти этой тропой наполнила ее
грудь слепым покоем. Так и теперь. Но, чувствуя приход нового
горя, она внутри себя говорила кому-то...
Глаза сына
горели красиво и светло; опираясь
грудью на стол, он подвинулся ближе к ней и говорил прямо в лицо, мокрое от слез, свою первую речь о правде, понятой им.
— Знаете? — сказал хохол, стоя в двери. — Много
горя впереди у людей, много еще крови выжмут из них, но все это, все
горе и кровь моя, — малая цена за то, что уже есть в
груди у меня, в мозгу моем… Я уже богат, как звезда лучами, — я все снесу, все вытерплю, — потому что есть во мне радость, которой никто, ничто, никогда не убьет! В этой радости — сила!
Тот же голос твердит ей: «Господи! как отрадно, как тепло
горит в жилах молодая кровь! как порывисто и сладко бьется в
груди молодое сердце! как освежительно ласкает распаленные страстью щеки молодое дыханье!
— Нет, сударь, немного; мало нынче книг хороших попадается, да и здоровьем очень слаб: седьмой год страдаю водяною в
груди.
Горе меня, сударь, убило: родной сын подал на меня прошение, аки бы я утаил и похитил состояние его матери. О господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй! — заключил почтмейстер и глубоко задумался.
Несмотря на этот подленький голос при виде опасности, вдруг заговоривший внутри вас, вы, особенно взглянув на солдата, который, размахивая руками и осклизаясь под
гору, по жидкой грязи, рысью, со смехом бежит мимо вас, — вы заставляете молчать этот голос, невольно выпрямляете
грудь, поднимаете выше голову и карабкаетесь вверх на скользкую глинистую
гору.
«Ты моя муза, — говорил он ей, — будь Вестою этого священного огня, который
горит в моей
груди; ты оставишь его — и он заглохнет навсегда».
Нас мгла и тревоги встречали,
Порой заграждая нам путь.
Хотелось нередко в печали
Свободною
грудью вздохнуть,
Но дни проходили чредою,
Все мрак и все злоба вокруг —
Не падали духом с тобою
Мы,
горем исполненный друг!
И крепла лишь мысль и стремилась
К рассвету, к свободе вперед —
Туда, где любовь сохранилась,
Где солнце надежды взойдет!
Валерьян был принят в число братьев, но этим и ограничились все его масонские подвиги: обряд посвящения до того показался ему глуп и смешон, что он на другой же день стал рассказывать в разных обществах, как с него снимали не один, а оба сапога, как распарывали брюки, надевали ему на глаза совершенно темные очки, водили его через камни и ямины, пугая, что это
горы и пропасти, приставляли к
груди его циркуль и шпагу, как потом ввели в самую ложу, где будто бы ему (тут уж Ченцов начинал от себя прибавлять), для испытания его покорности, посыпали голову пеплом, плевали даже на голову, заставляли его кланяться в ноги великому мастеру, который при этом, в доказательство своего сверхъестественного могущества, глотал зажженную бумагу.
Ардальон настиг женщину, помахивая кулаком; она обернулась
грудью к нему; лицо у нее было страшное, глаза
горели ненавистью.
На ней было белое платье с голубыми подковками, старенькое, но чистое, гладко причесанные волосы лежали на
груди толстой, короткой косой. Глаза у нее — большие, серьезные, в их спокойной глубине
горел голубой огонек, освещая худенькое, остроносое лицо. Она приятно улыбалась, но — не понравилась мне. Вся ее болезненная фигура как будто говорила...
Женщина встала и, прикрыв
грудь обрывками платья, обнажив ноги, быстро пошла прочь, а из-под
горы поднялся казак, замахал в воздухе белыми тряпками, тихонько свистнул, прислушался и заговорил веселым голоском...
Под
горою появился большой белый ком; всхлипывая и сопя, он тихо, неровно поднимается кверху, — я различаю женщину. Она идет на четвереньках, как овца, мне видно, что она по пояс голая, висят ее большие
груди, и кажется, что у нее три лица. Вот она добралась до перил, села на них почти рядом со мною, дышит, точно запаленная лошадь, оправляя сбитые волосы; на белизне ее тела ясно видны темные пятна грязи; она плачет, стирает слезы со щек движениями умывающейся кошки, видит меня и тихонько восклицает...