Неточные совпадения
И скатерть развернулася,
Откудова ни взялися
Две дюжие руки,
Ведро вина поставили,
Горой наклали хлебушка
И спрятались опять…
Гогочут
братья Губины:
Такую редьку схапали
На огороде — страсть!
И, странное дело, он чувствовал себя совершенно холодным и не испытывал ни
горя, ни потери, ни еще меньше жалости к
брату.
Ночью она начала бредить; голова ее
горела, по всему телу иногда пробегала дрожь лихорадки; она говорила несвязные речи об отце,
брате: ей хотелось в
горы, домой… Потом она также говорила о Печорине, давала ему разные нежные названия или упрекала его в том, что он разлюбил свою джанечку…
А что ж Онегин? Кстати,
братья!
Терпенья вашего прошу:
Его вседневные занятья
Я вам подробно опишу.
Онегин жил анахоретом;
В седьмом часу вставал он летом
И отправлялся налегке
К бегущей под
горой реке;
Певцу Гюльнары подражая,
Сей Геллеспонт переплывал,
Потом свой кофе выпивал,
Плохой журнал перебирая,
И одевался…
И в одиночестве жестоком
Сильнее страсть ее
горит,
И об Онегине далеком
Ей сердце громче говорит.
Она его не будет видеть;
Она должна в нем ненавидеть
Убийцу
брата своего;
Поэт погиб… но уж его
Никто не помнит, уж другому
Его невеста отдалась.
Поэта память пронеслась,
Как дым по небу голубому,
О нем два сердца, может быть,
Еще грустят… На что грустить?..
Схватка произошла в тот же день за вечерним чаем. Павел Петрович сошел в гостиную уже готовый к бою, раздраженный и решительный. Он ждал только предлога, чтобы накинуться на врага; но предлог долго не представлялся. Базаров вообще говорил мало в присутствии «старичков Кирсановых» (так он называл обоих
братьев), а в тот вечер он чувствовал себя не в духе и молча выпивал чашку за чашкой. Павел Петрович весь
горел нетерпением; его желания сбылись наконец.
— Какая же здесь окраина? Рядом — институт благородных девиц, дальше — на
горе — военные склады, там часовые стоят. Да и я — не одна, — дворник, горничная, кухарка. Во флигеле — серебряники, двое
братьев, один — женатый, жена и служит горничной мне. А вот в женском смысле — одна, — неожиданно и очень просто добавила Марина.
Было около полуночи, когда Клим пришел домой. У двери в комнату
брата стояли его ботинки, а сам Дмитрий, должно быть, уже спал; он не откликнулся на стук в дверь, хотя в комнате его
горел огонь, скважина замка пропускала в сумрак коридора желтенькую ленту света. Климу хотелось есть. Он осторожно заглянул в столовую, там шагали Марина и Кутузов, плечо в плечо друг с другом; Марина ходила, скрестив руки на груди, опустя голову, Кутузов, размахивая папиросой у своего лица, говорил вполголоса...
Рядом с красотой — видел ваши заблуждения, страсти, падения, падал сам, увлекаясь вами, и вставал опять и все звал вас, на высокую
гору, искушая — не дьявольской заманкой, не царством суеты, звал именем другой силы на путь совершенствования самих себя, а с собой и нас: детей, отцов,
братьев, мужей и… друзей ваших!
—
Брат! — заговорила она через минуту нежно, кладя ему руку на плечо, — если когда-нибудь вы
горели, как на угольях, умирали сто раз в одну минуту от страха, от нетерпения… когда счастье просится в руки и ускользает… и ваша душа просится вслед за ним… Припомните такую минуту… когда у вас оставалась одна последняя надежда… искра… Вот это — моя минута! Она пройдет — и все пройдет с ней…
Одна Вера ничего этого не знала, не подозревала и продолжала видеть в Тушине прежнего друга, оценив его еще больше с тех пор, как он явился во весь рост над обрывом и мужественно перенес свое
горе, с прежним уважением и симпатией протянул ей руку, показавшись в один и тот же момент и добрым, и справедливым, и великодушным — по своей природе, чего
брат Райский, более его развитой и образованный, достигал таким мучительным путем.
Марфенька, обыкновенно все рассказывавшая бабушке, колебалась, рассказать ли ей или нет о том, что
брат навсегда отказался от ее ласк, и кончила тем, что ушла спать, не рассказавши. Собиралась не раз, да не знала, с чего начать. Не сказала также ничего и о припадке «братца», легла пораньше, но не могла заснуть скоро: щеки и уши все
горели.
Чрез полчаса стол опустошен был до основания. Вино было старый фронтиньяк, отличное. «Что это, — ворчал барон, — даже ни цыпленка! Охота таскаться по этаким местам!» Мы распрощались с гостеприимными, молчаливыми хозяевами и с смеющимся доктором. «Я надеюсь с вами увидеться, — кричал доктор, — если не на возвратном пути, так я приеду в Саймонстоун: там у меня служит
брат, мы вместе поедем на самый мыс смотреть соль в
горах, которая там открылась».
Неприятный разговор кончился. Наташа успокоилась, но не хотела при муже говорить о том, что понятно было только
брату, и, чтобы начать общий разговор, заговорила о дошедшей досюда петербургской новости — о
горе матери Каменской, потерявшей единственного сына, убитого на дуэли.
Такая степень мнительности Мити, такая степень недоверия его даже к нему, к Алеше, — все это вдруг раскрыло пред Алешей такую бездну безвыходного
горя и отчаяния в душе его несчастного
брата, какой он и не подозревал прежде.
Надо всем стоял, как
гора, главный, роковой и неразрешимый вопрос: чем кончится у отца с
братом Дмитрием пред этою страшною женщиной?
— Мама, окрести его, благослови его, поцелуй его, — прокричала ей Ниночка. Но та, как автомат, все дергалась своею головой и безмолвно, с искривленным от жгучего
горя лицом, вдруг стала бить себя кулаком в грудь. Гроб понесли дальше. Ниночка в последний раз прильнула губами к устам покойного
брата, когда проносили мимо нее. Алеша, выходя из дому, обратился было к квартирной хозяйке с просьбой присмотреть за оставшимися, но та и договорить не дала...
Они выкатили тарантас из-под навеса да часа полтора возились с ним и с лошадьми; то отпускали веревочные постромки, то прикручивали их туго-натуго. Обоим
братьям непременно хотелось запрячь в корень «чалого», потому «ён с
горы спущать могит», — но Филофей решил: кудластого! Так кудластого и заложили в корень.
— Да, — отвечала она. — Хорошо в
горах? — продолжала она тотчас, — они высоки? Выше облаков? Расскажите мне, что вы видели. Вы рассказывали
брату, но я ничего не слыхала.
Приехал и названый
брат есаула, Данило Бурульбаш, с другого берега Днепра, где, промеж двумя
горами, был его хутор, с молодою женою Катериною и с годовым сыном.
Мы остались и прожили около полугода под надзором бабушки и теток. Новой «власти» мы как-то сразу не подчинились, и жизнь пошла кое-как. У меня были превосходные способности, и, совсем перестав учиться, я схватывал предметы на лету, в классе, на переменах и получал отличные отметки. Свободное время мы с
братьями отдавали бродяжеству: уходя веселой компанией за реку, бродили по
горам, покрытым орешником, купались под мельничными шлюзами, делали набеги на баштаны и огороды, а домой возвращались позднею ночью.
В другой комнате на полу
горела свеча, слышалось дыхание спавших
братьев и сестры, а за окном вздыхал ветер…
Выписка его была обязательна для чиновников, поэтому целые
горы «Вестника» лежали у отца в кабинете, но кажется, что мой старший
брат и я были его единственными и то не особенно усердными читателями.
— Эх,
брат, ничего ты еще не понимаешь! — сказал он. — Лягушек жалеть не надо, господь с ними! Мать пожалей, — вон как ее
горе ушибло!
То, что было вчера мрачно и темно и так пугало воображение, теперь утопало в блеске раннего утра; толстый, неуклюжий Жонкьер с маяком, «Три
брата» и высокие крутые берега, которые видны на десятки верст по обе стороны, прозрачный туман на
горах и дым от пожара давали при блеске солнца и моря картину недурную.
Горько расплакалась Феня всего один раз, когда
брат Яша привез ей из Балчугова ее девичье приданое. Снимая с себя раскольничий косоклинный сарафан, подаренный богоданной матушкой Маремьяной, она точно навеки прощалась со своей тайболовской жизнью. Ах, как было ей горько и тошно, особенно вспоминаючи любовные речи Акинфия Назарыча… Где-то он теперь, мил-сердечный друг? Принесут ему ее дареное платье, как с утопленницы. Баушка Лукерья поняла девичье
горе, нахмурилась и сурово сказала...
— Марьюшка, а кто хозяин в дому? А? А Ястребова я распатроню!.. Я ему по-ка-жу-у… Я,
брат, Марья, с
горя маненько выпил. Тоже обидно: вон какое богачество дураку Мыльникову привалило. Чем я его хуже?..
— Молчать! — завизжал неистовый старик и даже привскочил на месте. — Я все знаю!.. Родной
брат на Самосадке смутьянит, а ты ему помогаешь… Может, и мочеган ты не подучал переселяться?.. Знаю, все знаю… в порошок изотру… всех законопачу в
гору, а тебя первым… вышибу дурь из головы… Ежели мочегане уйдут, кто у тебя на фабрике будет работать? Ты подумал об этом… ты… ты…
Об Нарышкиных имею известие от
брата Петра из Прочного Окопа, — Нарышкин чуть было не задушил его, услышавши знакомый ему мой голос. Родственно они приняли моего Петра, который на год отправился по собственному желанию в экспедицию. Теперь они все в
горах. Талызин уехал в Петербург и, кажется, не воротится, я этому очень рад. При нем я бы не поехал по приглашению Фонвизина.
Брат Петр на Кавказе; поехал по собственному желанию на год в экспедицию. Недавно писал ко мне из Прочного Окопа, где приняли его Нарышкины с необыкновенною дружбою: добрый Мишель чуть не задушил его, услышав голос, напоминающий меня. Теперь они все в
горах,
брат в отряде у Засса…
Помнишь ли, мой
брат по чаше.
Как в отрадной тишине
Мы топили
горе наше
В чистом пенистом вине?
С летами все это обошлось; старики, примирившись с молодой монахиней, примерли;
брат, над которым она имела сильный умственный перевес, возвратясь из своих походов, очень подружился с нею; и вот сестра Агния уже осьмой год сменила умершую игуменью Серафиму и блюдет суровый устав приюта не умевших найти в жизни ничего, кроме
горя и страдания.
— За Вязмитинова: он,
брат, в
гору пойдет.
Вдруг тебе придется, например, выражать душу г. Кони [Кони Федор Алексеевич (1809—1879) — писатель-водевилист, историк театра, издатель журнала «Пантеон».] или ум г. Каратыгина [Каратыгин Петр Андреевич (1805—1879) — известный водевилист и актер,
брат знаменитого трагика.]; я бы умерла, кажется, с
горя, если бы увидела когда-нибудь тебя на сцене в таких пьесах.
— Это,
брат, последнее дело, — сказал Махин, когда Митя рассказал ему свое
горе, показал купон и пятьдесят копеек и сказал, что ему нужно девять рублей. — Можно и часы заложить, а можно и лучше, — сказал Махин, подмигивая одним глазом.
— Уж так-то,
брат, хорошо, что даже вспомнить грустно! Кипело тогда все это, земля, бывало, под ногами
горела! Помнишь ли, например, Катю — ведь что это за прелесть была! а! как цыганские-то песни пела! или вот эту:"Помнишь ли, мой любезный друг"? Ведь душу выплакать можно! уж на что селедка — статский советник Кобыльников из Петербурга приезжал, а и тот двадцатипятирублевую кинул — камни говорят!
Брат вышел в отставку, а Перетычка эта полезла в
гору, перешла, батюшка, к штатским делам и дослужилась там до чинов генеральских.
— Имеются в виду слова одного из персонажей «
Горя от ума» А.С.Грибоедова, Платона Михайловича Горича, обращенные к Чацкому: «Теперь,
брат, я не тот…»], что он не тот! — возразил он.
Князь, выйдя на террасу, поклонился всему народу и сказал что-то глазами княжне. Она скрылась и чрез несколько минут вышла на красный двор, ведя маленького
брата за руку. За ней шли два лакея с огромными подносами, на которых лежала целая
гора пряников и куски лент и позументов. Сильфидой показалась княжна Калиновичу, когда она стала мелькать в толпе и, раздавая бабам и девкам пряники и ленты, говорила...
— Неужели это уж Севастополь? — спросил меньшой
брат, когда они поднялись на
гору, и перед ними открылись бухта с мачтами кораблей, море с неприятельским далеким флотом, белые приморские батареи, казармы, водопроводы, доки и строения города, и белые, лиловатые облака дыма, беспрестанно поднимавшиеся по желтым
горам, окружающим город, и стоявшие в синем небе, при розоватых лучах солнца, уже с блеском отражавшегося и спускавшегося к горизонту темного моря.
Валахина расспрашивала про родных, про
брата, про отца, потом рассказала мне про свое
горе — потерю мужа, и уже, наконец, чувствуя, что со мною говорить больше нечего, смотрела на меня молча, как будто говоря: «Ежели ты теперь встанешь, раскланяешься и уедешь, то сделаешь очень хорошо, мой милый», — но со мной случилось странное обстоятельство.
Вся Москва от мала до велика ревностно гордилась своими достопримечательными людьми: знаменитыми кулачными бойцами, огромными, как
горы, протодиаконами, которые заставляли страшными голосами своими дрожать все стекла и люстры Успенского собора, а женщин падать в обмороки, знаменитых клоунов,
братьев Дуровых, антрепренера оперетки и скандалиста Лентовского, репортера и силача Гиляровского (дядю Гиляя), московского генерал-губернатора, князя Долгорукова, чьей вотчиной и удельным княжеством почти считала себя самостоятельная первопрестольная столица, Сергея Шмелева, устроителя народных гуляний, ледяных
гор и фейерверков, и так без конца, удивительных пловцов, голубиных любителей, сверхъестественных обжор, прославленных юродивых и прорицателей будущего, чудодейственных, всегда пьяных подпольных адвокатов, свои несравненные театры и цирки и только под конец спортсменов.
Валерьян был принят в число
братьев, но этим и ограничились все его масонские подвиги: обряд посвящения до того показался ему глуп и смешон, что он на другой же день стал рассказывать в разных обществах, как с него снимали не один, а оба сапога, как распарывали брюки, надевали ему на глаза совершенно темные очки, водили его через камни и ямины, пугая, что это
горы и пропасти, приставляли к груди его циркуль и шпагу, как потом ввели в самую ложу, где будто бы ему (тут уж Ченцов начинал от себя прибавлять), для испытания его покорности, посыпали голову пеплом, плевали даже на голову, заставляли его кланяться в ноги великому мастеру, который при этом, в доказательство своего сверхъестественного могущества, глотал зажженную бумагу.
— Гроб, предстоящий взорам нашим,
братья, изображает тление и смерть, печальные предметы, напоминающие нам гибельные следы падения человека, предназначенного в первобытном состоянии своем к наслаждению непрестанным бытием и сохранившим даже доселе сие желание; но, на
горе нам, истинная жизнь, вдунутая в мир, поглощена смертию, и ныне влачимая нами жизнь представляет борение и дисгармонию, следовательно, состояние насильственное и несогласное с великим предопределением человека, а потому смерть и тление сделались непременным законом, которому все мы, а равно и натура вся, должны подвергнуться, дабы могли мы быть возвращены в первоначальное свое благородство и достоинство.
С юных лет
сгорала она холопским честолюбием, и во сне и наяву бредила, как бы господам послужить да над своим
братом покомандовать — и все неудачно.
— Да,
брат, тяпнул-таки я на своем веку
горя, — рассказывает он, — пора и на боковую! Не объем же ведь я ее, а куска-то хлеба, чай, как не найтись! Ты как, Иван Михайлыч, об этом думаешь?
— Не помню. Кажется, что-то было. Я,
брат, вплоть до Харькова дошел, а хоть убей — ничего не помню. Помню только, что и деревнями шли, и городами шли, да еще, что в Туле откупщик нам речь говорил. Прослезился, подлец! Да, тяпнула-таки в ту пору
горя наша матушка-Русь православная! Откупщики, подрядчики, приемщики — как только Бог спас!
— Пей, что не пьёшь? Нагляделся я,
брат! Есть которые, они будто довольны, вопьются в дело, словно клещ в собаку, и дябят в нём, надуваются. Эти вроде пьяниц, у них привычка уж, а вдруг и они — запьют или ещё что, — и пошёл камнем под
гору!
— Это,
брат, девица Перепелицына, — замечает полковник своему слушателю, — превосходнейшая девица,
горой стоит за маменьку! Редкая девица! Ты не думай, что она приживалка какая-нибудь; она,
брат, сама полковничья дочь. Вот оно как!
— С этих пор точно благодетельный ангел снизошел в нашу семью. Все переменилось. В начале января отец отыскал место, Машутка встала на ноги, меня с
братом удалось пристроить в гимназию на казенный счет. Просто чудо совершил этот святой человек. А мы нашего чудесного доктора только раз видели с тех пор — это когда его перевозили мертвого в его собственное имение Вишню. Да и то не его видели, потому что то великое, мощное и святое, что жило и
горело в чудесном докторе при его жизни, угасло невозвратимо.