Неточные совпадения
Бобчинский. Я прошу вас покорнейше, как поедете
в Петербург, скажите всем там вельможам разным:
сенаторам и адмиралам, что вот, ваше сиятельство или превосходительство, живет
в таком-то городе Петр Иванович Бобчинскнй. Так и скажите: живет Петр Иванович Бобчпиский.
И Потоцкий не красовался бы больше на шеститысячном своем аргамаке, привлекая взоры знатных панн и зависть дворянства, не шумел бы на сеймах, задавая роскошные пиры
сенаторам, если бы не спасло его находившееся
в местечке русское духовенство.
— Еду охранять поместье, завод какого-то
сенатора, администратора, вообще — лица с весом! Четвертый раз
в этом году. Мелкая сошка, ну и суют куда другого не сунешь. Семеновцы — Мин, Риман, вообще — немцы, за укрощение России получат на чаишко… здорово получат! А я, наверное, получу колом по башке. Или — кирпичом… Пейте, французский…
Ему было приятно рассказывать миролюбивым людям, что
в комиссию
сенатора Шидловского по рабочему вопросу вошли рабочие социал-демократы и что они намерены предъявить политические требования.
Видение шведского короля — это уж у них, кажется, устарело; но
в моей юности его с засосом повторяли и с таинственным шепотом, точно так же, как и о том, что
в начале столетия кто-то будто бы стоял
в сенате на коленях перед
сенаторами.
Японская экспедиция была тут почти вся
в сборе,
в лице главных ее представителей, кроме бывшего командира «Паллады» (теперь вице-адмирала и
сенатора И. С. Унковского), и я
в этом, знакомом мне, кругу стал как будто опять плавателем и секретарем адмирала.
— Как раз все три типа
сенаторов, — сказал он. — Вольф — это петербургский чиновник, Сковородников — это ученый юрист и Бе — это практический юрист, а потому более всех живой, — сказал адвокат. — На него больше всего надежды. Ну, а что же
в комиссии прошений?
Из канцелярии Сената Нехлюдов поехал
в комиссию прошений к имевшему
в ней влияние чиновнику барону Воробьеву, занимавшему великолепное помещение
в казенном доме. Швейцар и лакей объявили строго Нехлюдову, что видеть барона нельзя помимо приемных дней, что он нынче у государя императора, а завтра опять доклад. Нехлюдов передал письмо и поехал к
сенатору Вольфу.
А этому мешала и баба, торговавшая без патента, и вор, шляющийся по городу, и Лидия с прокламациями, и сектанты, разрушающие суеверия, и Гуркевич с конституцией. И потому Нехлюдову казалось совершенно ясно, что все эти чиновники, начиная от мужа его тетки,
сенаторов и Топорова, до всех тех маленьких, чистых и корректных господ, которые сидели за столами
в министерствах, — нисколько не смущались тем, что страдали невинные, а были озабочены только тем, как бы устранить всех опасных.
Сняв
в первой длинной комнате пальто и узнав от швейцара, что
сенаторы все съехались, и последний только что прошел, Фанарин, оставшись
в своем фраке и белом галстуке над белой грудью, с веселою уверенностью вошел
в следующую комнату.
Поговорив об этом, докурив папиросы и допив чай,
сенаторы вышли
в залу заседаний, объявили решение по предшествующему делу и приступили к делу Масловой.
Карете своей адвокат велел ехать за собой и начал рассказывать Нехлюдову историю того директора департамента, про которого говорили
сенаторы о том, как его уличили и как вместо каторги, которая по закону предстояла ему, его назначают губернатором
в Сибирь.
Сенаторы действительно намеревались, объявив решение по делу о клевете, окончить остальные дела,
в том числе Масловское, за чаем и папиросами, не выходя из совещательной комнаты.
На другой день, только что Нехлюдов оделся и собирался спуститься вниз, как лакей принес ему карточку московского адвоката. Адвокат приехал по своим делам и вместе с тем для того, чтобы присутствовать при разборе дела Масловой
в Сенате, если оно скоро будет слушаться. Телеграмма, посланная Нехлюдовым, разъехалась с ним. Узнав от Нехлюдова, когда будет слушаться дело Масловой и кто
сенаторы, он улыбнулся.
Вольф был недоволен
в особенности тем, что он как будто был уличен
в недобросовестном пристрастии, и, притворяясь равнодушным, раскрыл следующее к докладу дело Масловой и погрузился
в него.
Сенаторы между тем позвонили и потребовали себе чаю и разговорились о случае, занимавшем
в это время, вместе с дуэлью Каменского, всех петербуржцев.
Речь эта, очевидно, оскорбила Вольфа: он краснел, подергивался, делал молчаливые жесты удивления и с очень достойным и оскорбленным видом удалился вместе с другими
сенаторами в комнату совещаний.
Так же все вставали, так же входили
сенаторы в своих мундирах, так же садились
в кресла с высокими спинками, так же облокачивались на стол, стараясь иметь естественный вид.
— Зачем вы так балуете ее? — продолжал расходившийся
Сенатор. — Она все воображает, что
в шинке
в Звенигороде сидит; как вам это не гадко?
Тихо и важно подвигался «братец»,
Сенатор и мой отец пошли ему навстречу. Он нес с собою, как носят на свадьбах и похоронах, обеими руками перед грудью — образ и протяжным голосом, несколько
в нос, обратился к братьям с следующими словами...
Сосланные по четырнадцатому декабря пользовались огромным уважением. К вдове Юшневского делали чиновники первый визит
в Новый год.
Сенатор Толстой, ревизовавший Сибирь, руководствовался сведениями, получаемыми от сосланных декабристов, для поверки тех, которые доставляли чиновники.
Поехал и Григорий Иванович
в Новоселье и привез весть, что леса нет, а есть только лесная декорация, так что ни из господского дома, ни с большой дороги порубки не бросаются
в глаза.
Сенатор после раздела, на худой конец, был пять раз
в Новоселье, и все оставалось шито и крыто.
Что было и как было, я не умею сказать; испуганные люди забились
в углы, никто ничего не знал о происходившем, ни
Сенатор, ни мой отец никогда при мне не говорили об этой сцене. Шум мало-помалу утих, и раздел имения был сделан, тогда или
в другой день — не помню.
Второе дело было перед моими глазами. Витберг скупал именья для храма. Его мысль состояла
в том, чтоб помещичьи крестьяне, купленные с землею для храма, обязывались выставлять известное число работников — этим способом они приобретали полную волю себе
в деревне. Забавно, что наши сенаторы-помещики находили
в этой мере какое-то невольничество!
Я был с
Сенатором в французском театре: проиграла увертюра и раз, и два — занавесь не подымалась; передние ряды, желая показать, что они знают свой Париж, начали шуметь, как там шумят задние. На авансцену вышел какой-то режиссер, поклонился направо, поклонился налево, поклонился прямо и сказал...
Отцу моему досталось Васильевское, большое подмосковное именье
в Рузском уезде. На следующий год мы жили там целое лето;
в продолжение этого времени
Сенатор купил себе дом на Арбате; мы приехали одни на нашу большую квартиру, опустевшую и мертвую. Вскоре потом и отец мой купил тоже дом
в Старой Конюшенной.
Надобно было положить этому конец. Я решился выступить прямо на сцену и написал моему отцу длинное, спокойное, искреннее письмо. Я говорил ему о моей любви и, предвидя его ответ, прибавлял, что я вовсе его не тороплю, что я даю ему время вглядеться, мимолетное это чувство или нет, и прошу его об одном, чтоб он и
Сенатор взошли
в положение несчастной девушки, чтоб они вспомнили, что они имеют на нее столько же права, сколько и сама княгиня.
Сенатор, возвратившись
в Россию, принялся приводить
в порядок свое имение и наконец добрался до бревен.
Вслед за тем тот же лакей
Сенатора, большой охотник до политических новостей и которому было где их собирать по всем передним
сенаторов и присутственных мест, по которым он ездил с утра до ночи, не имея выгоды лошадей, которые менялись после обеда, сообщил мне, что
в Петербурге был бунт и что по Галерной стреляли «
в пушки».
После переезда
Сенатора все
в доме стало принимать более и более угрюмый вид.
Староста, важный мужик, произведенный
Сенатором и моим отцом
в старосты за то, что он был хороший плотник, не из той деревни (следственно, ничего
в ней не знал) и был очень красив собой, несмотря на шестой десяток, — погладил свою бороду, расчесанную веером, и так как ему до этого никакого дела не было, отвечал густым басом, посматривая на меня исподлобья...
Товарищами Витберга
в комиссии были: митрополит Филарет, московский генерал-губернатор,
сенатор Кушников; все они вперед были разобижены товариществом с молокососом, да еще притом смело говорящим свое мнение и возражающим, если не согласен.
Как-то утром я взошел
в комнату моей матери; молодая горничная убирала ее; она была из новых, то есть из доставшихся моему отцу после
Сенатора. Я ее почти совсем не знал. Я сел и взял какую-то книгу. Мне показалось, что девушка плачет; взглянул на нее — она
в самом деле плакала и вдруг
в страшном волнении подошла ко мне и бросилась мне
в ноги.
— Вы их еще не знаете, — говаривала она мне, провожая киваньем головы разных толстых и худых
сенаторов и генералов, — а уж я довольно на них насмотрелась, меня не так легко провести, как они думают; мне двадцати лет не было, когда брат был
в пущем фавёре, императрица меня очень ласкала и очень любила.
— Проси, — сказал
Сенатор с приметным волнением, мой отец принялся нюхать табак, племянник поправил галстук, чиновник поперхнулся и откашлянул. Мне было велено идти наверх, я остановился, дрожа всем телом,
в другой комнате.
В сущности, скорее надобно дивиться — как
Сенатор мог так долго жить под одной крышей с моим отцом, чем тому, что они разъехались. Я редко видал двух человек более противуположных, как они.
Я его застал
в 1839, а еще больше
в 1842, слабым и уже действительно больным.
Сенатор умер, пустота около него была еще больше, даже и камердинер был другой, но он сам был тот же, одни физические силы изменили, тот же злой ум, та же память, он так же всех теснил мелочами, и неизменный Зонненберг имел свое прежнее кочевье
в старом доме и делал комиссии.
Первое следствие этих открытий было отдаление от моего отца — за сцены, о которых я говорил. Я их видел и прежде, но мне казалось, что это
в совершенном порядке; я так привык, что всё
в доме, не исключая
Сенатора, боялось моего отца, что он всем делал замечания, что не находил этого странным. Теперь я стал иначе понимать дело, и мысль, что доля всего выносится за меня, заволакивала иной раз темным и тяжелым облаком светлую, детскую фантазию.
Небольшое село из каких-нибудь двадцати или двадцати пяти дворов стояло
в некотором расстоянии от довольно большого господского дома. С одной стороны был расчищенный и обнесенный решеткой полукруглый луг, с другой — вид на запруженную речку для предполагаемой лет за пятнадцать тому назад мельницы и на покосившуюся, ветхую деревянную церковь, которую ежегодно собирались поправить, тоже лет пятнадцать,
Сенатор и мой отец, владевшие этим имением сообща.
Сенатор был по характеру человек добрый и любивший рассеяния; он провел всю жизнь
в мире, освещенном лампами,
в мире официально-дипломатическом и придворно-служебном, не догадываясь, что есть другой мир, посерьезнее, — несмотря даже на то, что все события с 1789 до 1815 не только прошли возле, но зацеплялись за него.
Изредка отпускал он меня с
Сенатором в французский театр, это было для меня высшее наслаждение; я страстно любил представления, но и это удовольствие приносило мне столько же горя, сколько радости.
Сенатор приезжал со мною
в полпиесы и, вечно куда-нибудь званный, увозил меня прежде конца. Театр был у Арбатских ворот,
в доме Апраксина, мы жили
в Старой Конюшенной, то есть очень близко, но отец мой строго запретил возвращаться без
Сенатора.
Кажется, что едем. Отец мой говорил
Сенатору, что очень хотелось бы ему отдохнуть
в деревне и что хозяйство требует его присмотра, но опять проходили недели.
Сначала бедную девочку ничему не учили под предлогом, что раннее учение бесполезно; потом, то есть года через три или четыре, наскучив замечаниями
Сенатора и даже посторонних, княгиня решилась устроить учение, имея
в виду наименьшую трату денег.
Телесные наказания были почти неизвестны
в нашем доме, и два-три случая,
в которые
Сенатор и мой отец прибегали к гнусному средству «частного дома», были до того необыкновенны, что об них вся дворня говорила целые месяцы; сверх того, они были вызываемы значительными проступками.
Тот же дом, та же мебель, — вот комната, где, запершись с Огаревым, мы конспирировали
в двух шагах от
Сенатора и моего отца, — да вот и он сам, мой отец, состаревшийся и сгорбившийся, но так же готовый меня журить за то, что поздно воротился домой.
Парламентская чернь отвечала на одну из его речей: «Речь —
в „Монитер“, оратора —
в сумасшедший дом!» Я не думаю, чтоб
в людской памяти было много подобных парламентских анекдотов, — с тех пор как александрийский архиерей возил с собой на вселенские соборы каких-то послушников, вооруженных во имя богородицы дубинами, и до вашингтонских
сенаторов, доказывающих друг другу палкой пользу рабства.
Сенатору доставалось и не так, когда он противуречил или был не одного мнения с меньшим братом, что, впрочем, случалось очень редко; а иногда без всяких противуречий, когда мой отец был особенно не
в духе. При этих комико-трагических сценах, что всего было смешнее, это естественная запальчивость
Сенатора и натянутое, искусственное хладнокровие моего отца.
По счастию, мне недолго пришлось ломать голову, догадываясь,
в чем дело. Дверь из передней немного приотворилась, и красное лицо, полузакрытое волчьим мехом ливрейной шубы, шепотом подзывало меня; это был лакей
Сенатора, я бросился к двери.
Перебирая воспоминания мои не только о дворовых нашего дома и
Сенатора, но о слугах двух-трех близких нам домов
в продолжение двадцати пяти лет, я не помню ничего особенно порочного
в их поведении.
Он был камердинером
Сенатора и моего отца во время их службы
в гвардии, добрый, честный и трезвый человек, глядевший
в глаза молодым господам и угадывавший, по их собственным словам, их волю, что, думаю, было не легко.
В заключение упомяну, как
в Новоселье пропало несколько сот десятин строевого леса.
В сороковых годах М. Ф. Орлов, которому тогда, помнится, графиня Анна Алексеевна давала капитал для покупки именья его детям, стал торговать тверское именье, доставшееся моему отцу от
Сенатора. Сошлись
в цене, и дело казалось оконченным. Орлов поехал осмотреть и, осмотревши, написал моему отцу, что он ему показывал на плане лес, но что этого леса вовсе нет.