Неточные совпадения
В мучениях доживал я до торжественного дня,
в пять часов утра я уже просыпался и думал о приготовлениях Кало; часов
в восемь являлся он сам
в белом галстуке,
в белом жилете,
в синем фраке и с пустыми руками. «Когда же это кончится? Не испортил ли он?» И время шло, и обычные подарки шли, и лакей Елизаветы Алексеевны Голохвастовой уже приходил с завязанной
в салфетке богатой игрушкой, и
Сенатор уже приносил какие-нибудь чудеса, но беспокойное ожидание сюрприза мутило радость.
У моего отца был еще брат, старший обоих, с которым он и
Сенатор находились
в открытом разрыве; несмотря на то, они именьем управляли вместе, то есть разоряли его сообща.
— Проси, — сказал
Сенатор с приметным волнением, мой отец принялся нюхать табак, племянник поправил галстук, чиновник поперхнулся и откашлянул. Мне было велено идти наверх, я остановился, дрожа всем телом,
в другой комнате.
Тихо и важно подвигался «братец»,
Сенатор и мой отец пошли ему навстречу. Он нес с собою, как носят на свадьбах и похоронах, обеими руками перед грудью — образ и протяжным голосом, несколько
в нос, обратился к братьям с следующими словами...
Что было и как было, я не умею сказать; испуганные люди забились
в углы, никто ничего не знал о происходившем, ни
Сенатор, ни мой отец никогда при мне не говорили об этой сцене. Шум мало-помалу утих, и раздел имения был сделан, тогда или
в другой день — не помню.
Отцу моему досталось Васильевское, большое подмосковное именье
в Рузском уезде. На следующий год мы жили там целое лето;
в продолжение этого времени
Сенатор купил себе дом на Арбате; мы приехали одни на нашу большую квартиру, опустевшую и мертвую. Вскоре потом и отец мой купил тоже дом
в Старой Конюшенной.
В сущности, скорее надобно дивиться — как
Сенатор мог так долго жить под одной крышей с моим отцом, чем тому, что они разъехались. Я редко видал двух человек более противуположных, как они.
Сенатор был по характеру человек добрый и любивший рассеяния; он провел всю жизнь
в мире, освещенном лампами,
в мире официально-дипломатическом и придворно-служебном, не догадываясь, что есть другой мир, посерьезнее, — несмотря даже на то, что все события с 1789 до 1815 не только прошли возле, но зацеплялись за него.
После переезда
Сенатора все
в доме стало принимать более и более угрюмый вид.
Лет до десяти я не замечал ничего странного, особенного
в моем положении; мне казалось естественно и просто, что я живу
в доме моего отца, что у него на половине я держу себя чинно, что у моей матери другая половина, где я кричу и шалю сколько душе угодно.
Сенатор баловал меня и дарил игрушки, Кало носил на руках, Вера Артамоновна одевала меня, клала спать и мыла
в корыте, m-me Прово водила гулять и говорила со мной по-немецки; все шло своим порядком, а между тем я начал призадумываться.
Однажды настороженный, я
в несколько недель узнал все подробности о встрече моего отца с моей матерью, о том, как она решилась оставить родительский дом, как была спрятана
в русском посольстве
в Касселе, у
Сенатора, и
в мужском платье переехала границу; все это я узнал, ни разу не сделав никому ни одного вопроса.
Первое следствие этих открытий было отдаление от моего отца — за сцены, о которых я говорил. Я их видел и прежде, но мне казалось, что это
в совершенном порядке; я так привык, что всё
в доме, не исключая
Сенатора, боялось моего отца, что он всем делал замечания, что не находил этого странным. Теперь я стал иначе понимать дело, и мысль, что доля всего выносится за меня, заволакивала иной раз темным и тяжелым облаком светлую, детскую фантазию.
Перебирая воспоминания мои не только о дворовых нашего дома и
Сенатора, но о слугах двух-трех близких нам домов
в продолжение двадцати пяти лет, я не помню ничего особенно порочного
в их поведении.
В одной из деревень
Сенатора проживал на покое, то есть на хлебе, дряхлый старик Андрей Степанов.
Он был камердинером
Сенатора и моего отца во время их службы
в гвардии, добрый, честный и трезвый человек, глядевший
в глаза молодым господам и угадывавший, по их собственным словам, их волю, что, думаю, было не легко.
Сенатор, возвратившись
в Россию, принялся приводить
в порядок свое имение и наконец добрался до бревен.
Телесные наказания были почти неизвестны
в нашем доме, и два-три случая,
в которые
Сенатор и мой отец прибегали к гнусному средству «частного дома», были до того необыкновенны, что об них вся дворня говорила целые месяцы; сверх того, они были вызываемы значительными проступками.
У
Сенатора был повар необычайного таланта, трудолюбивый, трезвый, он шел
в гору; сам
Сенатор хлопотал, чтоб его приняли
в кухню государя, где тогда был знаменитый повар-француз. Поучившись там, он определился
в Английский клуб, разбогател, женился, жил барином; но веревка крепостного состояния не давала ему ни покойно спать, ни наслаждаться своим положением.
Книги валялись грудами
в сырой, нежилой комнате нижнего этажа
в доме
Сенатора.
Я был с
Сенатором в французском театре: проиграла увертюра и раз, и два — занавесь не подымалась; передние ряды, желая показать, что они знают свой Париж, начали шуметь, как там шумят задние. На авансцену вышел какой-то режиссер, поклонился направо, поклонился налево, поклонился прямо и сказал...
Изредка отпускал он меня с
Сенатором в французский театр, это было для меня высшее наслаждение; я страстно любил представления, но и это удовольствие приносило мне столько же горя, сколько радости.
Сенатор приезжал со мною
в полпиесы и, вечно куда-нибудь званный, увозил меня прежде конца. Театр был у Арбатских ворот,
в доме Апраксина, мы жили
в Старой Конюшенной, то есть очень близко, но отец мой строго запретил возвращаться без
Сенатора.
Одним зимним утром, как-то не
в свое время, приехал
Сенатор; озабоченный, он скорыми шагами прошел
в кабинет моего отца и запер дверь, показавши мне рукой, чтоб я остался
в зале.
По счастию, мне недолго пришлось ломать голову, догадываясь,
в чем дело. Дверь из передней немного приотворилась, и красное лицо, полузакрытое волчьим мехом ливрейной шубы, шепотом подзывало меня; это был лакей
Сенатора, я бросился к двери.
Вслед за тем тот же лакей
Сенатора, большой охотник до политических новостей и которому было где их собирать по всем передним
сенаторов и присутственных мест, по которым он ездил с утра до ночи, не имея выгоды лошадей, которые менялись после обеда, сообщил мне, что
в Петербурге был бунт и что по Галерной стреляли «
в пушки».
Кажется, что едем. Отец мой говорил
Сенатору, что очень хотелось бы ему отдохнуть
в деревне и что хозяйство требует его присмотра, но опять проходили недели.
В заключение упомяну, как
в Новоселье пропало несколько сот десятин строевого леса.
В сороковых годах М. Ф. Орлов, которому тогда, помнится, графиня Анна Алексеевна давала капитал для покупки именья его детям, стал торговать тверское именье, доставшееся моему отцу от
Сенатора. Сошлись
в цене, и дело казалось оконченным. Орлов поехал осмотреть и, осмотревши, написал моему отцу, что он ему показывал на плане лес, но что этого леса вовсе нет.
Поехал и Григорий Иванович
в Новоселье и привез весть, что леса нет, а есть только лесная декорация, так что ни из господского дома, ни с большой дороги порубки не бросаются
в глаза.
Сенатор после раздела, на худой конец, был пять раз
в Новоселье, и все оставалось шито и крыто.
Изредка давались семейные обеды, на которых бывал
Сенатор, Голохвастовы и прочие, и эти обеды давались не из удовольствия и неспроста, а были основаны на глубоких экономико-политических соображениях. Так, 20 февраля,
в день Льва Катанского, то есть
в именины
Сенатора, обед был у нас, а 24 июня, то есть
в Иванов день, — у
Сенатора, что, сверх морального примера братской любви, избавляло того и другого от гораздо большего обеда у себя.
В семь часов приготовляли чай; тут иногда кто-нибудь приезжал, всего чаще
Сенатор; это было время отдыха для нас.
Сенатору доставалось и не так, когда он противуречил или был не одного мнения с меньшим братом, что, впрочем, случалось очень редко; а иногда без всяких противуречий, когда мой отец был особенно не
в духе. При этих комико-трагических сценах, что всего было смешнее, это естественная запальчивость
Сенатора и натянутое, искусственное хладнокровие моего отца.
При этом не мешает заметить, что
Сенатор был двумя годами старше моего отца и говорил ему ты, а тот,
в качестве меньшего брата, — вы.
После
Сенатора отец мой отправлялся
в свою спальную, всякий раз осведомлялся о том, заперты ли ворота, получал утвердительный ответ, изъявлял некоторое сомнение и ничего не делал, чтобы удостовериться. Тут начиналась длинная история умываний, примочек, лекарств; камердинер приготовлял на столике возле постели целый арсенал разных вещей: склянок, ночников, коробочек. Старик обыкновенно читал с час времени Бурьенна, «Memorial de S-te Helene» и вообще разные «Записки», засим наступала ночь.
Я его застал
в 1839, а еще больше
в 1842, слабым и уже действительно больным.
Сенатор умер, пустота около него была еще больше, даже и камердинер был другой, но он сам был тот же, одни физические силы изменили, тот же злой ум, та же память, он так же всех теснил мелочами, и неизменный Зонненберг имел свое прежнее кочевье
в старом доме и делал комиссии.
Они никогда не сближались потом. Химик ездил очень редко к дядям;
в последний раз он виделся с моим отцом после смерти
Сенатора, он приезжал просить у него тысяч тридцать рублей взаймы на покупку земли. Отец мой не дал; Химик рассердился и, потирая рукою нос, с улыбкой ему заметил: «Какой же тут риск, у меня именье родовое, я беру деньги для его усовершенствования, детей у меня нет, и мы друг после друга наследники». Старик семидесяти пяти лет никогда не прощал племяннику эту выходку.
Гумбольдт, возвращаясь с Урала, был встречен
в Москве
в торжественном заседании общества естествоиспытателей при университете, членами которого были разные
сенаторы, губернаторы, — вообще люди, не занимавшиеся ни естественными, ни неестественными науками.
Бакай, подпоясанный полотенцем, уже прокричал «трогай!» — как какой-то человек, скакавший верхом, дал знак, чтоб мы остановились, и форейтор
Сенатора,
в пыли и поту, соскочил с лошади и подал моему отцу пакет.
Князь Ливен оставил Полежаева
в зале, где дожидались несколько придворных и других высших чиновников, несмотря на то, что был шестой час утра, — и пошел во внутренние комнаты. Придворные вообразили себе, что молодой человек чем-нибудь отличился, и тотчас вступили с ним
в разговор. Какой-то
сенатор предложил ему давать уроки сыну.
Дома я застал все
в волнении. Уже отец мой был сердит на меня за взятие Огарева, уже
Сенатор был налицо, рылся
в моих книгах, отбирал, по его мнению, опасные и был недоволен.
Сосланные по четырнадцатому декабря пользовались огромным уважением. К вдове Юшневского делали чиновники первый визит
в Новый год.
Сенатор Толстой, ревизовавший Сибирь, руководствовался сведениями, получаемыми от сосланных декабристов, для поверки тех, которые доставляли чиновники.
Товарищами Витберга
в комиссии были: митрополит Филарет, московский генерал-губернатор,
сенатор Кушников; все они вперед были разобижены товариществом с молокососом, да еще притом смело говорящим свое мнение и возражающим, если не согласен.
Второе дело было перед моими глазами. Витберг скупал именья для храма. Его мысль состояла
в том, чтоб помещичьи крестьяне, купленные с землею для храма, обязывались выставлять известное число работников — этим способом они приобретали полную волю себе
в деревне. Забавно, что наши сенаторы-помещики находили
в этой мере какое-то невольничество!
Уцелев одна из всей семьи, она стала бояться за свою ненужную жизнь и безжалостно отталкивала все, что могло физически или морально расстроить равновесие, обеспокоить, огорчить. Боясь прошедшего и воспоминаний, она удаляла все вещи, принадлежавшие дочерям, даже их портреты. То же было после княжны — какаду и обезьяна были сосланы
в людскую, потом высланы из дома. Обезьяна доживала свой век
в кучерской у
Сенатора, задыхаясь от нежинских корешков и потешая форейторов.
Сначала бедную девочку ничему не учили под предлогом, что раннее учение бесполезно; потом, то есть года через три или четыре, наскучив замечаниями
Сенатора и даже посторонних, княгиня решилась устроить учение, имея
в виду наименьшую трату денег.
Не знаю.
В последнее время, то есть после окончания моего курса, она была очень хорошо расположена ко мне; но мой арест, слухи о нашем вольном образе мыслей, об измене православной церкви при вступлении
в сен-симонскую «секту» разгневали ее; она с тех пор меня иначе не называла, как «государственным преступником» или «несчастным сыном брата Ивана». Весь авторитет
Сенатора был нужен, чтоб она решилась отпустить NataLie
в Крутицы проститься со мной.
Вид «подсудимой» смешал ареопаг. Им было неловко; наконец Дмитрий Павлович, L'orateur de la famille, [семейный оратор (фр.).] изложил пространно причину их съезда, горесть княгини, ее сердечное желание устроить судьбу своей воспитанницы и странное противудействие со стороны той,
в пользу которой все делается.
Сенатор подтверждал головой и указательным пальцем слова племянника. Княгиня молчала, сидела отвернувшись и нюхала соль.
— Зачем вы так балуете ее? — продолжал расходившийся
Сенатор. — Она все воображает, что
в шинке
в Звенигороде сидит; как вам это не гадко?
Сенатор, проходя по зале, встретил компаньонку. «Прошу не забываться!» — закричал он на нее, грозя пальцем. Она, рыдая, пошла
в спальню, где княгиня уже лежала
в постели и четыре горничные терли ей руки и ноги, мочили виски уксусом и капали гофманские капли на сахар.
Надобно было положить этому конец. Я решился выступить прямо на сцену и написал моему отцу длинное, спокойное, искреннее письмо. Я говорил ему о моей любви и, предвидя его ответ, прибавлял, что я вовсе его не тороплю, что я даю ему время вглядеться, мимолетное это чувство или нет, и прошу его об одном, чтоб он и
Сенатор взошли
в положение несчастной девушки, чтоб они вспомнили, что они имеют на нее столько же права, сколько и сама княгиня.
Сверх того, она ничего не предпринимала без
Сенатора, ни
Сенатор — без моего отца; отец мой никогда не согласился бы на то, чтоб полиция остановила меня
в Москве или под Москвой, то есть чтоб меня отправили
в Бобруйск или
в Сибирь за нарушение высочайшей воли.
Тот же дом, та же мебель, — вот комната, где, запершись с Огаревым, мы конспирировали
в двух шагах от
Сенатора и моего отца, — да вот и он сам, мой отец, состаревшийся и сгорбившийся, но так же готовый меня журить за то, что поздно воротился домой.