Неточные совпадения
Хлестаков. Черт его знает, что такое, только не жаркое. Это топор, зажаренный вместо говядины. (Ест.)Мошенники, канальи, чем они кормят! И челюсти
заболят, если съешь один такой кусок. (Ковыряет пальцем в зубах.)Подлецы! Совершенно как деревянная кора, ничем вытащить нельзя; и зубы почернеют после этих блюд. Мошенники! (Вытирает рот салфеткой.)
Больше ничего нет?
Сверх того, заботы
большого семейства беспрестанно мучали ее: то кормление грудного ребенка не шло, то нянька ушла, то, как теперь,
заболел один из детей.
— Ах, я сказал: для тебя. Более всего для тебя, — морщась, точно от
боли, повторил он, — потому что я уверен, что
большая доля твоего раздражения происходит от неопределенности положения.
После страшной
боли и ощущения чего-то огромного,
больше самой головы, вытягиваемого из челюсти, больной вдруг, не веря еще своему счастию, чувствует, что не существует более того, что так долго отравляло его жизнь, приковывало к себе всё внимание, и что он опять может жить, думать и интересоваться не одним своим зубом.
Бывало, стоишь, стоишь в углу, так что колени и спина
заболят, и думаешь: «Забыл про меня Карл Иваныч: ему, должно быть, покойно сидеть на мягком кресле и читать свою гидростатику, — а каково мне?» — и начнешь, чтобы напомнить о себе, потихоньку отворять и затворять заслонку или ковырять штукатурку со стены; но если вдруг упадет с шумом слишком
большой кусок на землю — право, один страх хуже всякого наказания.
Он стоял с обеими дамами, схватив их обеих за руки, уговаривая их и представляя им резоны с изумительною откровенностью и, вероятно, для
большего убеждения, почти при каждом слове своем, крепко-накрепко, как в тисках, сжимал им обеим руки до
боли и, казалось, пожирал глазами Авдотью Романовну, нисколько этим не стесняясь.
Дуня подняла револьвер и, мертво-бледная, с побелевшею, дрожавшею нижнею губкой, с сверкающими, как огонь,
большими черными глазами, смотрела на него, решившись, измеряя и выжидая первого движения с его стороны. Никогда еще он не видал ее столь прекрасною. Огонь, сверкнувший из глаз ее в ту минуту, когда она поднимала револьвер, точно обжег его, и сердце его с
болью сжалось. Он ступил шаг, и выстрел раздался. Пуля скользнула по его волосам и ударилась сзади в стену. Он остановился и тихо засмеялся...
Ну, а чуть
заболел, чуть нарушился нормальный земной порядок в организме, тотчас и начинает сказываться возможность другого мира, и чем
больше болен, тем и соприкосновений с другим миром
больше, так что, когда умрет совсем человек, то прямо и перейдет в другой мир».
— Я не дам себя мучить, — зашептал он вдруг по-давешнему, с
болью и с ненавистию мгновенно сознавая в себе, что не может не подчиниться приказанию, и приходя от этой мысли еще в
большее бешенство, — арестуйте меня, обыскивайте меня, но извольте действовать по форме, а не играть со мной-с! Не смейте…
Прислушиваясь к себе, Клим ощущал в груди, в голове тихую, ноющую скуку, почти
боль; это было новое для него ощущение. Он сидел рядом с матерью, лениво ел арбуз и недоумевал: почему все философствуют? Ему казалось, что за последнее время философствовать стали
больше и торопливее. Он был обрадован весною, когда под предлогом ремонта флигеля писателя Катина попросили освободить квартиру. Теперь, проходя по двору, он с удовольствием смотрел на закрытые ставнями окна флигеля.
— Это было даже и не страшно, а —
больше. Это — как умирать. Наверное — так чувствуют в последнюю минуту жизни, когда уже нет
боли, а — падение. Полет в неизвестное, в непонятное.
Тетка тоже глядит на него своими томными
большими глазами и задумчиво нюхает свой спирт, как будто у нее от него
болит голова. А ездить ему какая даль! Едешь, едешь с Выборгской стороны да вечером назад — три часа!
В эти блаженные дни на долю Ильи Ильича тоже выпало немало мягких, бархатных, даже страстных взглядов из толпы красавиц, пропасть многообещающих улыбок, два-три непривилегированные поцелуя и еще
больше дружеских рукопожатий, с
болью до слез.
Заболеет ли кто-нибудь из людей — Татьяна Марковна вставала даже ночью, посылала ему спирту, мази, но отсылала на другой день в больницу, а
больше к Меланхолихе, доктора же не звала. Между тем чуть у которой-нибудь внучки язычок зачешется или брюшко немного вспучит, Кирюшка или Влас скакали, болтая локтями и ногами на неоседланной лошади, в город, за доктором.
Возьми самое вялое создание, студень какую-нибудь, вон купчиху из слободы, вон самого благонамеренного и приличного чиновника, председателя, — кого хочешь: все непременно чувствовали, кто раз, кто
больше — смотря по темпераменту, кто тонко, кто грубо, животно — смотря по воспитанию, но все испытали раздражение страсти в жизни, судорогу, ее муки и
боли, это самозабвение, эту другую жизнь среди жизни, эту хмельную игру сил… это блаженство!..
Она минут пять висела неподвижно, как будто хотела дать нам случай разглядеть себя хорошенько; только
большие, черные, круглые глаза сильно ворочались, конечно от
боли.
Генерал поморщился на перерыв своего занятия и после минуты молчания взял карточку, надел pince-nez и, крякнув от
боли в широкой пояснице, встал во весь свой
большой рост, потирая свои окоченевшие пальцы.
— Я не буду говорить о себе, а скажу только о вас. Игнатий Львович зарывается с каждым днем все
больше и
больше. Я не скажу, чтобы его курсы пошатнулись от того дела, которое начинает Привалов; но представьте себе: в одно прекрасное утро Игнатий Львович серьезно
заболел, и вы… Он сам не может знать хорошенько собственные дела, и в случае серьезного замешательства все состояние может уплыть, как вода через прорванную плотину. Обыкновенная участь таких людей…
Большие национальности, объединенные в
большие государства,
заболевают волей к могуществу.
С тех пор, с самой его смерти, она посвятила всю себя воспитанию этого своего нещечка мальчика Коли, и хоть любила его все четырнадцать лет без памяти, но уж, конечно, перенесла с ним несравненно
больше страданий, чем выжила радостей, трепеща и умирая от страха чуть не каждый день, что он
заболеет, простудится, нашалит, полезет на стул и свалится, и проч., и проч.
Днем мне недомогалось: сильно
болел живот. Китаец-проводник предложил мне лекарство, состоящее из смеси женьшеня, опиума, оленьих пантов и навара из медвежьих костей. Полагая, что от опиума
боли утихнут, я согласился выпить несколько капель этого варева, но китаец стал убеждать меня выпить целую ложку. Он говорил, что в смеси находится немного опиума,
больше же других снадобий. Быть может, дозу он мерил по себе; сам он привык к опиуму, а для меня и малая доза была уже очень
большой.
Та к как при ходьбе я
больше упирался на пятку, то сильно натрудил и ее. Другая нога устала и тоже
болела в колене. Убедившись, что дальше я идти не могу, Дерсу поставил палатку, натаскал дров и сообщил мне, что пойдет к китайцам за лошадью. Это был единственный способ выбраться из тайги. Дерсу ушел, и я остался один.
Во время пути я наступил на колючее дерево. Острый шип проколол обувь и вонзился в ногу. Я быстро разулся и вытащил занозу, но, должно быть, не всю. Вероятно, кончик ее остался в ране, потому что на другой день ногу стало ломить. Я попросил Дерсу еще раз осмотреть рану, но она уже успела запухнуть по краям. Этот день я шел, зато ночью нога сильно
болела. До самого рассвета я не мог сомкнуть глаз. Наутро стало ясно, что на ноге у меня образовался
большой нарыв.
Он опять слушал, сказал, что расстроена
больше прежнего, много говорил; да и грудь-то у меня
болела, — я и расчувствовалась, заплакала: ведь умирать-то не хотелось, а он все чахоткой пугал.
Две — три недели его тянуло тогда к Лопуховым, но и в это время было
больше удовольствия от сознания своей твердости в борьбе, чем
боли от лишения, а через месяц
боль вовсе прошла, и осталось одно довольство своею честностью.
Потом я оставил комнату, я не мог
больше вынести, взошел к себе и бросился на диван, совершенно обессиленный, и с полчаса пролежал без определенной мысли, без определенного чувства, в какой-то
боли счастья.
К полудню приехали становой и писарь, с ними явился и наш сельский священник, горький пьяница и старый старик. Они освидетельствовали тело, взяли допросы и сели в зале писать. Поп, ничего не писавший и ничего не читавший, надел на нос
большие серебряные очки и сидел молча, вздыхая, зевая и крестя рот, потом вдруг обратился к старосте и, сделавши движение, как будто нестерпимо
болит поясница, спросил его...
А иуда Петро чтобы не мог подняться из земли, чтобы рвался грызть и себе, но грыз бы самого себя, а кости его росли бы, чем дальше,
больше, чтобы чрез то еще сильнее становилась его
боль.
— Какое! Всю зиму на Хитровке околачивался…
болел… Марк Афанасьев подкармливал. А в четверг пофартило, говорят, в Гуслицах с кем-то купца пришил… Как одну копейку шесть
больших отдал. Цапля метал… Архивариус метал. Резал Назаров.
Вскоре после этого я
заболел перемежающейся лихорадкой, а после болезни меня отдали в
большой пансион «пана Рыхлинского», где уже учился мой старший брат.
Закончилось это
большим скандалом: в один прекрасный день баба Люба, уперев руки в бока, ругала Уляницкого на весь двор и кричала, что она свою «дытыну» не даст в обиду, что учить, конечно, можно, но не так… Вот посмотрите, добрые люди: исполосовал у мальчика всю спину. При этом баба Люба так яростно задрала у Петрика рубашку, что он завизжал от
боли, как будто у нее в руках был не ее сын, а сам Уляницкий.
Серафима
больше не верила мужу и переживала теперь жгучую
боль.
Стабровский действительно перерыл всю литературу о нервных болезнях и модной наследственности, и чем
больше читал, тем
больше приходил в отчаяние. Он в своем отцовском эгоизме дошел до того, что точно был рад, когда Устенька серьезно
заболела тифом, будто от этого могло быть легче его Диде. Потом он опомнился, устыдился и старался выкупить свою несправедливость усиленным вниманием к больной.
— Само собою разумеется, как же без денег жить? Ведь я хоша и говорю вам о документе, а даю деньги все одно, как кладу к себе в карман. По-родственному, Харитина Харитоновна. Чужим-то все равно, а свое
болит… да. Заходил я к Илье Фирсычу. В
большое малодушие впадает.
Дни нездоровья были для меня
большими днями жизни. В течение их я, должно быть, сильно вырос и почувствовал что-то особенное. С тех дней у меня явилось беспокойное внимание к людям, и, точно мне содрали кожу с сердца, оно стало невыносимо чутким ко всякой обиде и
боли, своей и чужой.
Все эти темные представления мучили и не удовлетворяли. Они стоили
больших усилий и были так неясны, что в общем он чувствовал лишь неудовлетворенность и тупую душевную
боль, которая сопровождала все потуги больной души, тщетно стремившейся восстановить полноту своих ощущений.
У него действительно
болела голова, к тому же он убеждался всё
больше и
больше, что Лебедев его надувает и рад, что отодвигается дело.
А ведь главная, самая сильная
боль, может, не в ранах, а вот, что вот знаешь наверно, что вот через час, потом через десять минут, потом через полминуты, потом теперь, вот сейчас — душа из тела вылетит, и что человеком уж
больше не будешь, и что это уж наверно; главное то, что наверно.
— Ну, ты у меня смотри: знаем мы, как у девок поясницы
болят… Дурите
больше с парнями-то!.. Вон я как-то Анисью приказчицу видела: сарафан кумачный, станушка с кумачным подзором, платок на голове кумачный, ботинки козловые… Поумнее, видно, вас, дур…
Что мне сказать про себя? Черная печать твоего конверта вся перед глазами. Конечно, неумолимое время наложило свою печать и на нее, [На нее — на М. И. Малиновскую, которая долго
болела.] но покамест, как ни приготовлялся к этой вести, все-таки она поразила неожиданно. В другой раз поговорим
больше — сегодня прощай. Обнимаю тебя крепко. Да утешит тебя бог!
Билась в груди ее
большая, горячая мысль, окрыляла сердце вдохновенным чувством тоскливой, страдальческой радости, но мать не находила слов и в муке своей немоты, взмахивая рукой, смотрела в лицо сына глазами, горевшими яркой и острой
болью…
Офицер прищурил глаза и воткнул их на секунду в рябое неподвижное лицо. Пальцы его еще быстрее стали перебрасывать страницы книг. Порою он так широко открывал свои
большие серые глаза, как будто ему было невыносимо больно и он готов крикнуть громким криком бессильной злобы на эту
боль.
От долгого сиденья у него затекли ноги и
заболела спина. Вытянувшись во весь рост, он сильно потянулся вверх и выгнул грудь, и все его
большое, мускулистое тело захрустело в суставах от этого мощного движения.
Придя к себе, Ромашов, как был, в пальто, не сняв даже шашки, лег на кровать и долго лежал, не двигаясь, тупо и пристально глядя в потолок. У него
болела голова и ломило спину, а в душе была такая пустота, точно там никогда не рождалось ни мыслей, ни вспоминаний, ни чувств; не ощущалось даже ни раздражения, ни скуки, а просто лежало что-то
большое, темное и равнодушное.
Горько сделалось родителю; своими глазами сколько раз я видал, как он целые дни молился и плакал. Наконец он решился сам идти в Москву. Только бог не допустил его до этого; отъехал он не
больше как верст сто и
заболел. Вам, ваше благородие, оно, может, неправдой покажется, что вот простой мужик в такое
большое дело все свое, можно сказать, сердце положил. Однако это так.
Хозяйке он давно задолжал, но она не тревожит его, и это с ее стороны представляет тем
большую жертву, что молодой человек серьезно
заболел.
Но все это хорошо там, где живут на раздолье, на просторе,
болеют редко и где доктор —
больше роскошь, чем необходимость.
Я скоро понял, в чем дело, и с страшной головной
болью, расслабленный, долго лежал на диване, с тупым вниманием вглядываясь в герб Бостонжогло, изображенный на четвертке, в валявшуюся на полу трубку, окурки и остатки кондитерских пирожков, и с разочарованием грустно думал: «Верно, я еще не совсем
большой, если не могу курить, как другие, и что, видно, мне не судьба, как другим, держать чубук между средним и безымянным пальцем, затягиваться и пускать дым через русые усы».
И вот, наконец, открытое письмо от Диодора Ивановича. Пришло оно во вторник: «Взяли „Вечерние досуги“. В это воскресение, самое
большее — в следующее, появится в газетных киосках. Увы, я
заболел инфлюэнцей, не встаю с постели. Отыщите сами. Ваш Д. Миртов».
— Самое первое. Есть два рода: те, которые убивают себя или с
большой грусти, или со злости, или сумасшедшие, или там всё равно… те вдруг. Те мало о
боли думают, а вдруг. А которые с рассудка — те много думают.