Неточные совпадения
А Верочка, наряженная, идет с матерью в церковь да
думает: «к
другой шли бы эти наряды, а на меня что ни надень, все цыганка — чучело, как в ситцевом платье, так и в шелковом.
— Жюли, будь хладнокровнее. Это невозможно. Не он, так
другой, все равно. Да вот, посмотри, Жан уже
думает отбить ее у него, а таких Жанов тысячи, ты знаешь. От всех не убережешь, когда мать хочет торговать дочерью. Лбом стену не прошибешь, говорим мы, русские. Мы умный народ, Жюли. Видишь, как спокойно я живу, приняв этот наш русский принцип.
— То-то, батюшка, я уж и сначала догадывалась, что вы что-нибудь неспросту приехали, что уроки-то уроками, а цель у вас
другая, да я не то полагала; я
думала, у вас ему
другая невеста приготовлена, вы его у нас отбить хотите, — погрешила на вас, окаянная, простите великодушно.
Сторешников слышал и видел, что богатые молодые люди приобретают себе хорошеньких небогатых девушек в любовницы, — ну, он и добивался сделать Верочку своею любовницею:
другого слова не приходило ему в голову; услышал он
другое слово: «можно жениться», — ну, и стал
думать на тему «жена», как прежде
думал на тему «любовница».
— Зачем он считается женихом? — зачем! — одного я не могу сказать вам, мне тяжело. А
другое могу сказать: мне жаль его. Он так любит меня. Вы скажете: надобно высказать ему прямо, что я
думаю о нашей свадьбе — я говорила; он отвечает: не говорите, это убивает меня, молчите.
«Как это так скоро, как это так неожиданно, —
думает Верочка, одна в своей комнате, по окончании вечера: — в первый раз говорили и стали так близки! за полчаса вовсе не знать
друг друга и через час видеть, что стали так близки! как это странно!»
А факт был тот, что Верочка, слушавшая Лопухова сначала улыбаясь, потом серьезно,
думала, что он говорит не с Марьей Алексевною, а с нею, и не шутя, а правду, а Марья Алексевна, с самого начала слушавшая Лопухова серьезно, обратилась к Верочке и сказала: «
друг мой, Верочка, что ты все такой букой сидишь?
— Нет, Вера Павловна; если вы перевертываете, не
думая ничего о том, какою рукою перевернуть, вы перевертываете тою рукою, которою удобнее, произвола нет; если вы
подумали: «дай переверну правою рукою» — вы перевернете под влиянием этой мысли, но эта мысль явилась не от вашего произвола; она необходимо родилась от
других…
— Все, что вы говорили в свое извинение, было напрасно. Я обязан был оставаться, чтобы не быть грубым, не заставить вас
подумать, что я виню или сержусь. Но, признаюсь вам, я не слушал вас. О, если бы я не знал, что вы правы! Да, как это было бы хорошо, если б вы не были правы. Я сказал бы ей, что мы не сошлись в условиях или что вы не понравились мне! — и только, и мы с нею стали бы надеяться встретить
другой случай избавления. А теперь, что я ей скажу?
— Пойдемте домой, мой
друг, я вас провожу. Поговорим. Я через несколько минут скажу, в чем неудача. А теперь дайте
подумать. Я все еще не собрался с мыслями. Надобно придумать что-нибудь новое. Не будем унывать, придумаем. — Он уже прибодрился на последних словах, но очень плохо.
— А ведь я до двух часов не спала от радости, мой
друг. А когда я уснула, какой сон видела! Будто я освобождаюсь ив душного подвала, будто я была в параличе и выздоровела, и выбежала в поле, и со мной выбежало много подруг, тоже, как я, вырвавшихся из подвалов, выздоровевших от паралича, и нам было так весело, так весело бегать по просторному полю! Не сбылся сон! А я
думала, что уж не ворочусь домой.
— («Как бледна!») Нет, мой
друг, вы не
думайте того, что я сказал. Я не так сказал. Все устроим как-нибудь.
— Вера Павловна, я вам предложил свои мысли об одной стороне нашей жизни, — вы изволили совершенно ниспровергнуть их вашим планом, назвали меня тираном, поработителем, — извольте же придумывать сами, как будут устроены
другие стороны наших отношений! Я считаю напрасным предлагать свои соображения, чтоб они были точно так же изломаны вами.
Друг мой, Верочка, да ты сама скажи, как ты
думаешь жить; наверное мне останется только сказать: моя милая! как она умно
думает обо всем!
— Прекрасно. Приходит ко мне знакомый и говорит, что в два часа будет у меня
другой знакомый; а я в час ухожу по делам; я могу попросить тебя передать этому знакомому, который зайдет в два часа, ответ, какой ему нужен, — могу я просить тебя об этом, если ты
думаешь оставаться дома?
Да хоть и не объясняли бы, сама сообразит: «ты, мой
друг, для меня вот от чего отказался, от карьеры, которой ждал», — ну, положим, не денег, — этого не взведут на меня ни приятели, ни она сама, — ну, хоть и то хорошо, что не будет
думать, что «он для меня остался в бедности, когда без меня был бы богат».
— А вот какая важность, мой
друг: мы все говорим и ничего не делаем. А ты позже нас всех стала
думать об этом, и раньше всех решилась приняться за дело.
— Вот мы теперь хорошо знаем
друг друга, — начала она, — я могу про вас сказать, что вы и хорошие работницы, и хорошие девушки. А вы про меня не скажете, чтобы я была какая-нибудь дура. Значит, можно мне теперь поговорить с вами откровенно, какие у меня мысли. Если вам представится что-нибудь странно в них, так вы теперь уже
подумаете об этом хорошенько, а не скажете с первого же раза, что у меня мысли пустые, потому что знаете меня как женщину не какую-нибудь пустую. Вот какие мои мысли.
А Вера Павловна чувствовала едва ли не самую приятную из всех своих радостей от мастерской, когда объясняла кому-нибудь, что весь этот порядок устроен и держится самими девушками; этими объяснениями она старалась убедить саму себя в том, что ей хотелось
думать: что мастерская могла бы идти без нее, что могут явиться совершенно самостоятельно
другие такие же мастерские и даже почему же нет? вот было бы хорошо! — это было бы лучше всего! — даже без всякого руководства со стороны кого-нибудь не из разряда швей, а исключительно мыслью и уменьем самих швей: это была самая любимая мечта Веры Павловны.
— Нет, если б это была не я, а
другая, я бы не
подумала этого. А ведь я, вы знаете, не такая, как
другие.
— Конечно, за Максимову и Шеину, которые знали, что со мною было прежде, я была уверена, что они не станут рассказывать. А все-таки, я
думала, что могло как-нибудь со стороны дойти до вас или до
других. Ах, как я рада, что они ничего не знают! А вам все-таки скажу, чтобы вы знали, что какой он добрый. Я была очень дурная девушка, Вера Павловна.
Только я с вами откровенна, Вера Павловна, я и теперь так
думаю: если расположение имеешь, это все равно, когда тут нет обману;
другое дело, если бы обман был.
Это, я
думаю, не оттого ли, что ведь он мне уж и не казался
другим человеком, а как будто мы оба один человек; это как будто не он на меня смотрит, а я сама на себя смотрю, это не он меня целует, а я сама себя целую, — право, так мне представлялось; оттого мне и не стыдно.
«16 августа», то есть, на
другой день после прогулки на острова, ведь она была именно 15–го,
думает Вера Павловна: «миленький все время гулянья говорил с этим Рахметовым, или, как они в шутку зовут его, ригористом, и с
другими его товарищами.
«Ныне я ждала своего
друга Д. на бульваре, подле Нового моста: там живет дама, у которой я
думала быть гувернанткою.
А Лопухов еще через два — три дня, тоже после обеда, входит в комнату жены, берет на руки свою Верочку, несет ее на ее оттоманку к себе: «Отдыхай здесь, мой
друг», и любуется на нее. Она задремала, улыбаясь; он сидит и читает. А она уж опять открыла глаза и
думает...
— Изволь, мой
друг, я заведу. Завтра же. Мне просто не случилось
подумать об этом, что это хорошо. А это очень хорошо.
— Изволь, мой милый. Мне снялось, что я скучаю оттого, что не поехала в оперу, что я
думаю о ней, о Бозио; ко мне пришла какая-то женщина, которую я сначала приняла за Бозио и которая все пряталась от меня; она заставила меня читать мой дневник; там было написано все только о том, как мы с тобою любим
друг друга, а когда она дотрогивалась рукою до страниц, на них показывались новые слова, говорившие, что я не люблю тебя.
А теперь, покончив свое (как эгоист, всегда прежде всего думающий о себе, и о
других лишь тогда, когда уже нечего
думать о себе), он мог приняться и за чужое, то есть за ее раздумье.
Следовательно: ступай, мой
друг, от меня, куда тебе лучше, какая мне надобность
думать о тебе?
На
другой день, когда ехали в оперу в извозничьей карете (это ведь дешевле, чем два извозчика), между
другим разговором сказали несколько слов и о Мерцаловых, у которых были накануне, похвалили их согласную жизнь, заметили, что это редкость; это говорили все, в том числе Кирсанов сказал: «да, в Мерцалове очень хорошо и то, что жена может свободно раскрывать ему свою душу», только и сказал Кирсанов, каждый из них троих
думал сказать то же самое, но случилось сказать Кирсанову, однако, зачем он сказал это?
Все накоплялись мелкие, почти забывающиеся впечатления слов и поступков Кирсанова, на которые никто
другой не обратил бы внимания, которые ею самою почти не были видимы, а только предполагались, подозревались; медленно росла занимательность вопроса: почему он почти три года избегал ее? медленно укреплялась мысль: такой человек не мог удалиться из — за мелочного самолюбия, которого в нем решительно нет; и за всем этим, не известно к чему думающимся, еще смутнее и медленнее поднималась из немой глубины жизни в сознание мысль: почему ж я о нем
думаю? что он такое для меня?
Мы учим
других жить по нашим экономическим принципам, а сами не
думаем устроить по ним свою жизнь.
—
Друг мой, ты хочешь добра мне. Что ж, ты
думаешь, мне приятно или нужно, чтобы ты продолжала мучить себя?
Но стал он слышать, что есть между студентами особенно умные головы, которые
думают не так, как
другие, и узнал с пяток имен таких людей, — тогда их было еще мало.
Года через два после того, как мы видим его сидящим в кабинете Кирсанова за ньютоновым толкованием на «Апокалипсис», он уехал из Петербурга, сказавши Кирсанову и еще двум — трем самым близким
друзьям, что ему здесь нечего делать больше, что он сделал все, что мог, что больше делать можно будет только года через три, что эти три года теперь у него свободны, что он
думает воспользоваться ими, как ему кажется нужно для будущей деятельности.
Кирсанов дал огромнейшую банку,
думая, что Рахметов хочет отнести лекарство в какую-нибудь артель плотников или
других мастеровых, которые часто подвергаются порезам.
Конечно, Лопухов во второй записке говорит совершенно справедливо, что ни он Рахметову, ни Рахметов ему ни слова не сказал, каково будет содержание разговора Рахметова с Верою Павловною; да ведь Лопухов хорошо знал Рахметова, и что Рахметов
думает о каком деле, и как Рахметов будет говорить в каком случае, ведь порядочные люди понимают
друг друга, и не объяснившись между собою; Лопухов мог бы вперед чуть не слово в слово написать все, что будет говорить Рахметов Вере Павловне, именно потому-то он и просил Рахметова быть посредником.
Видишь ли, государь мой, проницательный читатель, какие хитрецы благородные-то люди, и как играет в них эгоизм-то: не так, как в тебе, государь мой, потому что удовольствие-то находят они не в том, в чем ты, государь мой; они, видишь ли, высшее свое наслаждение находят в том, чтобы люди, которых они уважают,
думали о них, как о благородных людях, и для этого, государь мой, они хлопочут и придумывают всякие штуки не менее усердно, чем ты для своих целей, только цели-то у вас различные, потому и штуки придумываются неодинаковые тобою и ими: ты придумываешь дрянные, вредные для
других, а они придумывают честные, полезные для
других.
И добрые знакомые такого человека (все такие же люди, как он: с
другими не водится у него доброго знакомства) тоже так
думают про него, что, дескать, он хороший человек, но на колена перед ним и не воображают становиться, а
думают себе: и мы такие же, как он.
Как он благороден, Саша!» — «Расскажи же, Верочка, как это было?» — «Я сказала ему, что не могу жить без тебя; на
другой день, вчера, он уж уехал, я хотела ехать за ним, весь день вчера
думала, что поеду за ним, а теперь, видишь, я уж давно сидела здесь».
Да, Верочка, никто
другой не может
думать за самого человека.
Кто хочет, чтоб ему было хорошо,
думай сам за себя, заботься сам о себе, —
другой никто не заменит.
— Нет, Саша, это так. В разговоре между мною и тобою напрасно хвалить его. Мы оба знаем, как высоко мы
думаем о нем; знаем также, что сколько бы он ни говорил, будто ему было легко, на самом деле было не легко; ведь и ты, пожалуй, говоришь, что тебе было легко бороться с твоею страстью, — все это прекрасно, и не притворство; но ведь не в буквальном же смысле надобно понимать такие резкие уверения, — о, мой
друг, я понимаю, сколько ты страдал… Вот как сильно понимаю это…
Осталось и разделение комнат на нейтральные и ненейтральные; осталось и правило не входить в ненейтральные комнаты
друг к
другу без разрешения, осталось и правило не повторять вопрос, если на первый вопрос отвечают «не спрашивай»; осталось и то, что такой ответ заставляет совершенно ничего не
думать о сделанном вопросе, забыть его: осталось это потому, что осталась уверенность, что если бы стоило отвечать, то и не понадобилось бы спрашивать, давно все было бы сказано без всякого вопроса, а в том, о чем молчат, наверное нет ничего любопытного.
Просыпаясь, она нежится в своей теплой постельке, ей лень вставать, она и
думает и не
думает, и полудремлет и не дремлет;
думает, — это, значит,
думает о чем-нибудь таком, что относится именно к этому дню, к этим дням, что-нибудь по хозяйству, по мастерской, по знакомствам, по планам, как расположить этот день, это, конечно, не дремота; но, кроме того, есть еще два предмета, года через три после свадьбы явился и третий, который тут в руках у ней, Митя: он «Митя», конечно, в честь
друга Дмитрия; а два
другие предмета, один — сладкая мысль о занятии, которое дает ей полную самостоятельность в жизни,
другая мысль — Саша; этой мысли даже и нельзя назвать особою мыслью, она прибавляется ко всему, о чем думается, потому что он участвует во всей ее жизни; а когда эта мысль, эта не особая мысль, а всегдашняя мысль, остается одна в ее думе, — она очень, очень много времени бывает одна в ее думе, — тогда как это назвать? дума ли это или дремота, спится ли ей или Не спится? глаза полузакрыты, на щеках легкий румянец будто румянец сна… да, это дремота.
И вся жизнь его — ждать, пока явится она у окна, прекрасная, как солнце: нет у него
другой жизни, как видеть царицу души своей, и не было у него
другой жизни, пока не иссякла в нем жизнь; и когда погасла в нем жизнь, он сидел у окна своей хижины и
думал только одно: увижу ли ее еще?
— Да, ты можешь. Твое положение очень счастливое. Тебе нечего бояться. Ты можешь делать все, что захочешь. И если ты будешь знать всю мою волю, от тебя моя воля не захочет ничего вредного тебе: тебе не нужно желать, ты не будешь желать ничего, за что стали бы мучить тебя незнающие меня. Ты теперь вполне довольна тем, что имеешь; ни о чем
другом, ни о ком
другом ты не
думаешь и не будешь
думать. Я могу открыться тебе вся.
Он
думал теперь только о том, чтобы поскорее устроить продажу завода, акции которого почти не давали дохода, кредита и дел которого нельзя было поправить: он рассудил умно и успел растолковать
другим главным акционерам, что скорая продажа одно средство спасти деньги, похороненные в акциях.
— Как вы
думаете, что я скажу вам теперь? Вы говорите, он любит вас; я слышал, что он человек неглупый. Почему же вы
думаете, что напрасно открывать ему ваше чувство, что он не согласится? Если бы препятствие было только в бедности любимого вами человека, это не удержало бы вас от попытки убедить вашего батюшку на согласие, — так я
думаю. Значит, вы полагаете, что ваш батюшка слишком дурного мнения о нем, —
другой причины вашего молчания перед батюшкою не может быть. Так?
Конечно, в
других таких случаях Кирсанов и не
подумал бы прибегать к подобному риску. Гораздо проще: увезти девушку из дому, и пусть она венчается, с кем хочет. Но тут дело запутывалось понятиями девушки и свойствами человека, которого она любила. При своих понятиях о неразрывности жены с мужем она стала бы держаться за дрянного человека, когда бы уж и увидела, что жизнь с ним — мучение. Соединить ее с ним — хуже, чем убить. Потому и оставалось одно средство — убить или дать возможность образумиться.