Неточные совпадения
— Лета ихние! Что делать-с! — заметил Гедеоновский. — Вот они изволят говорить: кто
не хитрит. Да кто нонеча
не хитрит? Век уж такой. Один мой приятель, препочтенный и, доложу
вам,
не малого чина человек, говаривал: что нонеча, мол, курица, и та с хитростью к зерну приближается — все норовит, как бы сбоку подойти. А как погляжу я на
вас, моя барыня, нрав-то у
вас истинно ангельский; пожалуйте-ка мне вашу белоснежную ручку.
— А
не слыхали
вы, где его жена теперь?
— И
вы не боитесь ездить на такой злой лошади? — спросила его Марья Дмитриевна.
— Я
не мог найти здесь увертюру Оберона, — начал он. — Беленицына только хвасталась, что у ней вся классическая музыка, — на деле у ней, кроме полек и вальсов, ничего нет; но я уже написал в Москву, и через неделю
вы будете иметь эту увертюру. Кстати, — продолжал он, — я написал вчера новый романс; слова тоже мои. Хотите, я
вам спою?
Не знаю, что из этого вышло; Беленицына нашла его премиленьким, но ее слова ничего
не значат, — я желаю знать ваше мнение. Впрочем, я думаю, лучше после.
— А! Христофор Федорыч, здравствуйте! — воскликнул прежде всех Паншин и быстро вскочил со стула. — Я и
не подозревал, что
вы здесь, — я бы при
вас ни за что
не решился спеть свой романс. Я знаю,
вы не охотник до легкой музыки.
— Мне Лизавета Михайловна показала духовную кантату, которую
вы ей поднесли, — прекрасная вещь!
Вы, пожалуйста,
не думайте, что я
не умею ценить серьезную музыку, — напротив: она иногда скучна, но зато очень пользительна.
— Зачем
вы не сдержали своего слова? — сказала она. — Я
вам показала кантату Христофора Федорыча под тем условием, чтоб
вы не говорили ему о ней.
—
Вы его огорчили — и меня тоже. Теперь он и мне доверять
не будет.
— Что
вы это говорите, Владимир Николаич! Этот немец, бедный, одинокий, убитый человек — и
вам его
не жаль?
Вам хочется дразнить его?
—
Вы правы, Лизавета Михайловна, — промолвил он. — Всему виною — моя вечная необдуманность. Нет,
не возражайте мне; я себя хорошо знаю. Много зла мне наделала моя необдуманность. По ее милости я прослыл за эгоиста.
— Вот и в вашем доме, — продолжал он, — матушка ваша, конечно, ко мне благоволит — она такая добрая;
вы… впрочем, я
не знаю вашего мнения обо мне; зато ваша тетушка просто меня терпеть
не может. Я ее тоже, должно быть, обидел каким-нибудь необдуманным, глупым словом. Ведь она меня
не любит,
не правда ли?
— Да, — произнесла Лиза с небольшой запинкой, —
вы ей
не нравитесь.
— Я
вас еще мало знаю, — возразила Лиза, — но я
вас не считаю за эгоиста; я, напротив, должна быть благодарна
вам…
— Знаю, знаю, что
вы хотите сказать, — перебил ее Паншин и снова пробежал пальцами по клавишам, — за ноты, за книги, которые я
вам приношу, за плохие рисунки, которыми я украшаю ваш альбом, и так далее, и так далее. Я могу все это делать — и все-таки быть эгоистом. Смею думать, что
вы не скучаете со мною и что
вы не считаете меня за дурного человека, но все же
вы полагаете, что я — как, бишь, это сказано? — для красного словца
не пожалею ни отца, ни приятеля.
— Послушайте, — сказал он, —
не будемте больше говорить обо мне; станемте разыгрывать нашу сонату. Об одном только прошу я
вас, — прибавил он, разглаживая рукою листы лежавшей на пюпитре тетради, — думайте обо мне, что хотите, называйте меня даже эгоистом — так и быть! но
не называйте меня светским человеком: эта кличка мне нестерпима… Anch’io sono pittore. [И я тоже художник (итал.).] Я тоже артист, хотя плохой, и это, а именно то, что я плохой артист, — я
вам докажу сейчас же на деле. Начнем же.
— Узнаю
вас в этом вопросе!
Вы никак
не можете сидеть сложа руки. Что ж, если хотите, давайте рисовать, пока еще
не совсем стемнело. Авось другая муза — муза рисования, как, бишь, ее звали? позабыл… будет ко мне благосклоннее. Где ваш альбом? Помнится, там мой пейзаж
не кончен.
— Ага! — воскликнул он, — я вижу,
вы начали срисовывать мой пейзаж — и прекрасно. Очень хорошо! Вот тут только — дайте-ка карандаш —
не довольно сильно положены тени. Смотрите.
— Куда же
вы, любезный Христофор Федорыч? разве
вы не остаетесь чай пить?
— А мы без
вас принялись было за бетховенскую сонату, — продолжал Паншин, любезно взяв его за талию и светло улыбаясь, — но дело совсем на лад
не пошло. Вообразите, я
не мог две ноты сряду взять верно.
— Это ничего, — сказал он по-русски и потом прибавил на родном своем языке: — но он
не может ничего понимать; как
вы этого
не видите? Он дилетант — и все тут!
—
Вы меня
не узнаете, — промолвил он, снимая шляпу, — а я
вас узнал, даром что уже восемь лет минуло с тех пор, как я
вас видел в последний раз.
Вы были тогда ребенок. Я Лаврецкий. Матушка ваша дома? Можно ее видеть?
— Я помню
вас хорошо; у
вас уже тогда было такое лицо, которого
не забываешь; я
вам тогда возил конфекты.
— Мсье Паншин… Сергей Петрович Гедеоновский… Да садитесь же! Гляжу на
вас и, право, даже глазам
не верю. Как здоровье ваше?
— Как изволите видеть: процветаю. Да и
вы, кузина, — как бы
вас не сглазить, —
не похудели в эти восемь лет.
— Как подумаешь, сколько времени
не видались, — мечтательно промолвила Марья Дмитриевна. —
Вы откуда теперь? Где
вы оставили… то есть я хотела сказать, — торопливо подхватила она, — я хотела сказать, надолго ли
вы к нам?
— Так, мне показалось, что
вам не по себе.
— Извините меня, государь мой, — возразила Марфа Тимофеевна, —
не заметила
вас на радости. На мать ты свою похож стал, на голубушку, — продолжала она, снова обратившись к Лаврецкому, — только нос у тебя отцовский был, отцовским и остался. Ну — и надолго ты к нам?
Он молился, роптал на судьбу, бранил себя, бранил политику, свою систему, бранил все, чем хвастался и кичился, все, что ставил некогда сыну в образец; твердил, что ни во что
не верит, и молился снова;
не выносил ни одного мгновенья одиночества и требовал от своих домашних, чтобы они постоянно, днем и ночью, сидели возле его кресел и занимали его рассказами, которые он то и дело прерывал восклицаниями: «
Вы все врете — экая чепуха!»
«Прилагаемая бумажка
вам объяснит все. Кстати скажу
вам, что я
не узнал
вас:
вы, такая всегда аккуратная, роняете такие важные бумаги. (Эту фразу бедный Лаврецкий готовил и лелеял в течение нескольких часов.) Я
не могу больше
вас видеть; полагаю, что и
вы не должны желать свидания со мною. Назначаю
вам пятнадцать тысяч франков в год; больше дать
не могу. Присылайте ваш адрес в деревенскую контору. Делайте, что хотите; живите, где хотите. Желаю
вам счастья. Ответа
не нужно».
— Извините, пожалуйста, — проговорил Лаврецкий, — я… я
не то хотел сказать, я пришел проститься с
вами, я через час еду в деревню.
— И
вы не забывайте меня. Да послушайте, — прибавил он, —
вы идете в церковь: помолитесь кстати и за меня.
— А
вы разве
не богомольны? — заметила, пришепетывая, Настасья Карповна. — И сегодня к ранней обедне
не пошли, а к поздней пойдете.
— Что
вы это, Марфа Тимофеевна, бога
вы не боитесь! — воскликнула она, и румянец мгновенно разлился у ней по лицу и по шее.
—
Вы, звезды, чистые звезды, — повторил Лемм… —
Вы взираете одинаково на правых и на виновных… но одни невинные сердцем, — или что-нибудь в этом роде…
вас понимают, то есть нет, —
вас любят. Впрочем, я
не поэт, куда мне! Но что-нибудь в этом роде, что-нибудь высокое.
— И
вы тоже, — продолжал он постепенно утихавшим голосом, —
вы знаете, кто любит, кто умеет любить, потому что
вы, чистые,
вы одни можете утешить… Нет, это все
не то! Я
не поэт, — промолвил он, — но что-нибудь в этом роде…
— Как
вы думаете, Христофор Федорыч, — сказал он наконец, — ведь у нас теперь, кажется, все в порядке, сад в полном цвету…
Не пригласить ли ее сюда на день вместе с ее матерью и моей старушкой теткой, а?
Вам это будет приятно?
—
Вы такие добрые, — начала она и в то же время подумала: «Да, он, точно, добрый…» —
Вы извините меня, я бы
не должна сметь говорить об этом с
вами… но как могли
вы… отчего
вы расстались с вашей женой?
— Дитя мое, — заговорил он, —
не прикасайтесь, пожалуйста, к этой ране; руки у
вас нежные, а все-таки мне будет больно.
— Я знаю, — продолжала Лиза, как будто
не расслушав его, — она перед
вами виновата, я
не хочу ее оправдывать; но как же можно разлучать то, что бог соединил?
— Простить! — подхватил Лаврецкий. —
Вы бы сперва должны были узнать, за кого
вы просите? Простить эту женщину, принять ее опять в свой дом, ее, это пустое, бессердечное существо! И кто
вам сказал, что она хочет возвратиться ко мне? Помилуйте, она совершенно довольна своим положением… Да что тут толковать! Имя ее
не должно быть произносимо
вами.
Вы слишком чисты,
вы не в состоянии даже понять такое существо.
— Но я же
вам говорю, — возразил с невольным взрывом нетерпенья Лаврецкий, —
вы не знаете, какое это создание!
— Зачем я женился? Я был тогда молод и неопытен; я обманулся, я увлекся красивой внешностью. Я
не знал женщин, я ничего
не знал. Дай
вам бог заключить более счастливый брак! но поверьте, ни за что нельзя ручаться.
Пока она соображала, какой бы назначить день, Лаврецкий подошел к Лизе и, все еще взволнованный, украдкой шепнул ей: «Спасибо,
вы добрая девушка; я виноват…» И ее бледное лицо заалелось веселой и стыдливой улыбкой; глаза ее тоже улыбнулись, — она до того мгновенья боялась,
не оскорбила ли она его.
— Очень он мне был жалок сегодня, — подхватил Лаврецкий, — с своим неудавшимся романсом. Быть молодым и
не уметь — это сносно; но состариться и
не быть в силах — это тяжело. И ведь обидно то, что
не чувствуешь, когда уходят силы. Старику трудно переносить такие удары!.. Берегитесь, у
вас клюет… Говорят, — прибавил Лаврецкий, помолчав немного, — Владимир Николаич написал очень милый романс.
—
Вы ошибаетесь, Федор Иваныч, — сказала она, —
вы напрасно думаете… А разве
вам Владимир Николаич
не нравится? — спросила она вдруг.
— Я
не думаю. Какое право имею я строго судить других, помилуйте, когда я сам нуждаюсь в снисхождении? Или
вы забыли, что надо мной один ленивый
не смеется?.. А что, — прибавил он, — сдержали
вы свое обещание?
— Да, я за
вас молилась и молюсь каждый день. А
вы, пожалуйста,
не говорите легко об этом.
—
Не ваше… Но почему
вы заговорили о смерти?
— Этого
не скажешь, глядя на
вас теперь: у
вас такое веселое, светлое лицо,
вы улыбаетесь…