Неточные совпадения
— Знаю, знаю, что вы хотите сказать, — перебил ее Паншин и снова пробежал пальцами по клавишам, — за ноты, за книги, которые я вам приношу, за плохие рисунки, которыми я украшаю ваш альбом, и так далее, и так далее. Я могу все это делать — и все-таки быть эгоистом. Смею думать, что вы не скучаете со мною и что вы не считаете меня за дурного человека, но все
же вы полагаете, что я —
как, бишь, это сказано? — для красного словца не пожалею ни отца, ни приятеля.
— Мсье Паншин… Сергей Петрович Гедеоновский… Да садитесь
же! Гляжу на вас и, право, даже глазам не верю.
Как здоровье ваше?
Произнеся эти слова, Иван Петрович, бесспорно, достиг своей цели: он до того изумил Петра Андреича, что тот глаза вытаращил и онемел на мгновенье; но тотчас
же опомнился и
как был в тулупчике на беличьем меху и в башмаках на босу ногу, так и бросился с кулаками на Ивана Петровича, который,
как нарочно, в тот день причесался а la Titus и надел новый английский синий фрак, сапоги с кисточками и щегольские лосиные панталоны в обтяжку.
Она уже не могла говорить, уже могильные тени ложились на ее лицо, но черты ее по-прежнему выражали терпеливое недоумение и постоянную кротость смирения; с той
же немой покорностью глядела она на Глафиру, и
как Анна Павловна на смертном одре поцеловала руку Петра Андреича, так и она приложилась к Глафириной руке, поручая ей, Глафире, своего единственного сына.
Так кончило свое земное поприще тихое и доброе существо, бог знает зачем выхваченное из родной почвы и тотчас
же брошенное,
как вырванное деревцо, корнями на солнце; оно увяло, оно пропало без следа, это существо, и никто не горевал о нем.
Но овладевшее им чувство робости скоро исчезло: в генерале врожденное всем русским добродушие еще усугублялось тою особенного рода приветливостью, которая свойственна всем немного замаранным людям; генеральша как-то скоро стушевалась; что
же касается до Варвары Павловны, то она так была спокойна и самоуверенно-ласкова, что всякий в ее присутствии тотчас чувствовал себя
как бы дома; притом от всего ее пленительного тела, от улыбавшихся глаз, от невинно-покатых плечей и бледно-розовых рук, от легкой и в то
же время
как бы усталой походки, от самого звука ее голоса, замедленного, сладкого, — веяло неуловимой,
как тонкий запах, вкрадчивой прелестью, мягкой, пока еще стыдливой, негой, чем-то таким, что словами передать трудно, но что трогало и возбуждало, — и уже, конечно, возбуждало не робость.
Во-первых, Лаврецкий должен был немедленно оставить университет: кто
же выходит за студента, да и что за странная мысль — помещику, богатому, в двадцать шесть лет брать уроки,
как школьнику?
В Париже Варвара Павловна расцвела,
как роза, и так
же скоро и ловко,
как в Петербурге, сумела свить себе гнездышко.
Из газет он узнал, что она из Парижа поехала,
как располагала, в Баден-Баден; имя ее скоро появилось в статейке, подписанной тем
же мусье Жюлем.
Мысли его медленно бродили; очертания их были так
же неясны и смутны,
как очертания тех высоких, тоже
как будто бы бродивших, тучек.
Побежит и она по той
же дорожке, по
какой все бегают.
Перед ним на пригорке тянулась небольшая деревенька; немного вправо виднелся ветхий господский домик с закрытыми ставнями и кривым крылечком; по широкому двору, от самых ворот, росла крапива, зеленая и густая,
как конопля; тут
же стоял дубовый, еще крепкий амбарчик.
Все в доме осталось
как было: тонконогие белые диванчики в гостиной, обитые глянцевитым серым штофом, протертые и продавленные, живо напоминали екатерининские времена; в гостиной
же стояло любимое кресло хозяйки, с высокой и прямой спинкой, к которой она и в старости не прислонялась.
Он решительно не помнил,
как ее звали, не помнил даже, видел ли ее когда-нибудь; оказалось, что ее звали Апраксеей; лет сорок тому назад та
же Глафира Петровна сослала ее с барского двора и велела ей быть птичницей; впрочем, она говорила мало, словно из ума выжила, а глядела подобострастно.
И он снова принимается прислушиваться к тишине, ничего не ожидая, — и в то
же время
как будто беспрестанно ожидая чего-то: тишина обнимает его со всех сторон, солнце катится тихо по спокойному синему небу, и облака тихо плывут по нем; кажется, они знают, куда и зачем они плывут.
В то самое время в других местах на земле кипела, торопилась, грохотала жизнь; здесь та
же жизнь текла неслышно,
как вода по болотным травам; и до самого вечера Лаврецкий не мог оторваться от созерцания этой уходящей, утекающей жизни; скорбь о прошедшем таяла в его душе
как весенний снег, — и странное дело! — никогда не было в нем так глубоко и сильно чувство родины.
Также рассказывал Антон много о своей госпоже, Глафире Петровне:
какие они были рассудительные и бережливые;
как некоторый господин, молодой сосед, подделывался было к ним, часто стал наезжать, и
как они для него изволили даже надевать свой праздничный чепец с лентами цвету массака, и желтое платье из трю-трю-левантина; но
как потом, разгневавшись на господина соседа за неприличный вопрос: «Что, мол, должон быть у вас, сударыня, капитал?» — приказали ему от дому отказать, и
как они тогда
же приказали, чтоб все после их кончины, до самомалейшей тряпицы, было представлено Федору Ивановичу.
— Вы такие добрые, — начала она и в то
же время подумала: «Да, он, точно, добрый…» — Вы извините меня, я бы не должна сметь говорить об этом с вами… но
как могли вы… отчего вы расстались с вашей женой?
— Но я
же вам говорю, — возразил с невольным взрывом нетерпенья Лаврецкий, — вы не знаете,
какое это создание!
Михалевич говорил так
же порывисто,
как и в молодости, шумел и кипел по-прежнему.
— Да, такой
же,
как твой отец, и сам того не подозреваешь.
— Я теперь нашел,
как тебя назвать, — кричал тот
же Михалевич в третьем часу ночи, — ты не скептик, не разочарованный, не вольтериянец, ты — байбак, и ты злостный байбак, байбак с сознаньем, не наивный байбак.
— Отчего
же странный? Я спрашиваю о нем у вас
как человек, недавно сюда приехавший,
как родственник.
Паншин начал с комплиментов Лаврецкому, с описания восторга, с которым, по его словам, все семейство Марьи Дмитриевны отзывалось о Васильевском, и потом, по обыкновению своему, ловко перейдя к самому себе, начал говорить о своих занятиях, о воззрениях своих на жизнь, на свет и на службу; сказал слова два о будущности России, о том,
как следует губернаторов в руках держать; тут
же весело подтрунил над самим собою и прибавил, что, между прочим, ему в Петербурге поручили «de populariser l’idée du cadastre».
— Не правда ли, Вольдемар,
как мило играет моя Лизет? — говорила в то
же время Марья Дмитриевна Паншину.
Сперва Лемм не отвечал на его объятие, даже отклонил его локтем; долго, не шевелясь ни одним членом, глядел он все так
же строго, почти грубо, и только раза два промычал: «ага!» Наконец его преобразившееся лицо успокоилось, опустилось, и он, в ответ на горячие поздравления Лаврецкого, сперва улыбнулся немного, потом заплакал, слабо всхлипывая,
как дитя.
—
Как бы то ни было — вы все-таки, к сожалению, моя жена. Не могу
же я вас прогнать… и вот что я вам предлагаю. Вы можете сегодня
же, если угодно, отправиться в Лаврики, живите там; там, вы знаете, хороший дом; вы будете получать все нужное сверх пенсии… Согласны вы?
Паншин навел разговор на литературу: оказалось, что она так
же,
как и он, читала одни французские книжки...
Слезы закапали по щекам Марьи Дмитриевны; она не утирала их: она любила плакать. Лаврецкий сидел
как на угольях. «Боже мой, — думал он, — что
же это за пытка, что за день мне выдался сегодня!»
«Она больна, бредит, — думала она, — надо послать за доктором, да за
каким? Гедеоновский намедни хвалил какого-то; он все врет — а может быть, на этот раз и правду сказал». Но когда она убедилась, что Лиза не больна и не бредит, когда на все ее возражения Лиза постоянно отвечала одним и тем
же, Марфа Тимофеевна испугалась и опечалилась не на шутку.
Лаврецкий узнал фортепьяно; даже пяльцы у окна стояли те
же, в том
же положении — и чуть ли не с тем
же неконченым шитьем,
как восемь лет тому назад.