Неточные совпадения
В числе предметов, лежавших на полочке Карла Иваныча, был один, который
больше всего мне его напоминает. Это — кружок из кардона, вставленный в деревянную ножку, в которой кружок этот подвигался посредством шпеньков. На кружке была наклеена картинка, представляющая карикатуры какой-то барыни и парикмахера. Карл Иваныч очень хорошо клеил и кружок этот сам изобрел и сделал для
того, чтобы защищать свои слабые глаза от яркого света.
Бывало, покуда поправляет Карл Иваныч лист с диктовкой, выглянешь в
ту сторону, видишь черную головку матушки, чью-нибудь спину и смутно слышишь оттуда говор и смех; так сделается досадно, что нельзя там быть, и думаешь: «Когда же я буду
большой, перестану учиться и всегда буду сидеть не за диалогами, а с
теми, кого я люблю?» Досада перейдет в грусть, и, бог знает отчего и о чем, так задумаешься, что и не слышишь, как Карл Иваныч сердится за ошибки.
Чем
больше горячился папа,
тем быстрее двигались пальцы, и наоборот, когда папа замолкал, и пальцы останавливались; но когда Яков сам начинал говорить, пальцы приходили в сильнейшее беспокойство и отчаянно прыгали в разные стороны. По их движениям, мне кажется, можно бы было угадывать тайные мысли Якова; лицо же его всегда было спокойно — выражало сознание своего достоинства и вместе с
тем подвластности,
то есть: я прав, а впрочем, воля ваша!
Должно быть, заметив, что я прочел
то, чего мне знать не нужно, папа положил мне руку на плечо и легким движением показал направление прочь от стола. Я не понял, ласка ли это или замечание, на всякий же случай поцеловал
большую жилистую руку, которая лежала на моем плече.
Мне очень, очень жалко стало матушку, и вместе с
тем мысль, что мы точно стали
большие, радовала меня.
Он был такого
большого роста, что для
того, чтобы пройти в дверь, ему не только нужно было нагнуть голову, но и согнуться всем телом.
Большой статный рост, странная, маленькими шажками, походка, привычка подергивать плечом, маленькие, всегда улыбающиеся глазки,
большой орлиный нос, неправильные губы, которые как-то неловко, но приятно складывались, недостаток в произношении — пришепетывание, и
большая во всю голову лысина: вот наружность моего отца, с
тех пор как я его запомню, — наружность, с которою он умел не только прослыть и быть человеком àbonnes fortunes, [удачливым (фр.).] но нравиться всем без исключения — людям всех сословий и состояний, в особенности же
тем, которым хотел нравиться.
Возвратившись в затрапезке из изгнания, она явилась к дедушке, упала ему в ноги и просила возвратить ей милость, ласку и забыть
ту дурь, которая на нее нашла было и которая, она клялась, уже
больше не возвратится.
Почти месяц после
того, как мы переехали в Москву, я сидел на верху бабушкиного дома, за
большим столом и писал; напротив меня сидел рисовальный учитель и окончательно поправлял нарисованную черным карандашом головку какого-то турка в чалме. Володя, вытянув шею, стоял сзади учителя и смотрел ему через плечо. Головка эта была первое произведение Володи черным карандашом и нынче же, в день ангела бабушки, должна была быть поднесена ей.
Те, которые испытали застенчивость, знают, что чувство это увеличивается в прямом отношении времени, а решительность уменьшается в обратном отношении,
то есть: чем
больше продолжается это состояние,
тем делается оно непреодолимее и
тем менее остается решительности.
Это был человек лет семидесяти, высокого роста, в военном мундире с
большими эполетами, из-под воротника которого виден был
большой белый крест, и с спокойным открытым выражением лица. Свобода и простота его движений поразили меня. Несмотря на
то, что только на затылке его оставался полукруг жидких волос и что положение верхней губы ясно доказывало недостаток зубов, лицо его было еще замечательной красоты.
Я не мог наглядеться на князя: уважение, которое ему все оказывали,
большие эполеты, особенная радость, которую изъявила бабушка, увидев его, и
то, что он один, по-видимому, не боялся ее, обращался с ней совершенно свободно и даже имел смелость называть ее ma cousine, внушили мне к нему уважение, равное, если не
большее,
тому, которое я чувствовал к бабушке. Когда ему показали мои стихи, он подозвал меня к себе и сказал...
Странно, отчего, когда я был ребенком, я старался быть похожим на
большого, а с
тех пор, как перестал быть им, часто желал быть похожим на него.
Не пройдя еще через
те горькие испытания, которые доводят взрослых до осторожности и холодности в отношениях, мы лишали себя чистых наслаждений нежной детской привязанности по одному только странному желанию подражать
большим.
Herr Frost был немец, но немец совершенно не
того покроя, как наш добрый Карл Иваныч: во-первых, он правильно говорил по-русски, с дурным выговором — по-французски и пользовался вообще, в особенности между дамами, репутацией очень ученого человека; во-вторых, он носил рыжие усы,
большую рубиновую булавку в черном атласном шарфе, концы которого были просунуты под помочи, и светло-голубые панталоны с отливом и со штрипками; в-третьих, он был молод, имел красивую, самодовольную наружность и необыкновенно видные, мускулистые ноги.
Стараясь быть незамеченным, я шмыгнул в дверь залы и почел нужным прохаживаться взад и вперед, притворившись, что нахожусь в задумчивости и совсем не знаю о
том, что приехали гости. Когда гости вышли на половину залы, я как будто опомнился, расшаркался и объявил им, что бабушка в гостиной. Г-жа Валахина, лицо которой мне очень понравилось, в особенности потому, что я нашел в нем
большое сходство с лицом ее дочери Сонечки, благосклонно кивнула мне головой.
Гостиная и зала понемногу наполнялись гостями; в числе их, как и всегда бывает на детских вечерах, было несколько
больших детей, которые не хотели пропустить случая повеселиться и потанцевать, как будто для
того только, чтобы сделать удовольствие хозяйке дома.
Большая девица, с которой я танцевал, делая фигуру, заметила меня и, предательски улыбнувшись, — должно быть, желая
тем угодить бабушке, — подвела ко мне Сонечку и одну из бесчисленных княжон. «Rose ou hortie?» [Роза или крапива? (фр.)] — сказала она мне.
Хотя мне в эту минуту
больше хотелось спрятаться с головой под кресло бабушки, чем выходить из-за него, как было отказаться? — я встал, сказал «rose» [роза (фр.).] и робко взглянул на Сонечку. Не успел я опомниться, как чья-то рука в белой перчатке очутилась в моей, и княжна с приятнейшей улыбкой пустилась вперед, нисколько не подозревая
того, что я решительно не знал, что делать с своими ногами.
Но молодой человек, как кажется, хотел во что бы
то ни стало развеселить меня: он заигрывал со мной, называл меня молодцом и, как только никто из
больших не смотрел на нас, подливал мне в рюмку вина из разных бутылок и непременно заставлял выпивать.
Вдруг раздались из залы звуки гросфатера, и стали вставать из-за стола. Дружба наша с молодым человеком тотчас же и кончилась: он ушел к
большим, а я, не смея следовать за ним, подошел, с любопытством, прислушиваться к
тому, что говорила Валахина с дочерью.
Я не мог надеяться на взаимность, да и не думал о ней: душа моя и без
того была преисполнена счастием. Я не понимал, что за чувство любви, наполнявшее мою душу отрадой, можно было бы требовать еще
большего счастия и желать чего-нибудь, кроме
того, чтобы чувство это никогда не прекращалось. Мне и так было хорошо. Сердце билось, как голубь, кровь беспрестанно приливала к нему, и хотелось плакать.
Прежде и после погребения я не переставал плакать и был грустен, но мне совестно вспомнить эту грусть, потому что к ней всегда примешивалось какое-нибудь самолюбивое чувство:
то желание показать, что я огорчен
больше всех,
то заботы о действии, которое я произвожу на других,
то бесцельное любопытство, которое заставляло делать наблюдения над чепцом Мими и лицами присутствующих.
Сверх
того, я испытывал какое-то наслаждение, зная, что я несчастлив, старался возбуждать сознание несчастия, и это эгоистическое чувство
больше других заглушало во мне истинную печаль.
В дальнем углу залы, почти спрятавшись за отворенной дверью буфета, стояла на коленях сгорбленная седая старушка. Соединив руки и подняв глаза к небу, она не плакала, но молилась. Душа ее стремилась к богу, она просила его соединить ее с
тою, кого она любила
больше всего на свете, и твердо надеялась, что это будет скоро.
Только в эту минуту я понял, отчего происходил
тот сильный тяжелый запах, который, смешиваясь с запахом ладана, наполнял комнату; и мысль, что
то лицо, которое за несколько дней было исполнено красоты и нежности, лицо
той, которую я любил
больше всего на свете, могло возбуждать ужас, как будто в первый раз открыла мне горькую истину и наполнила душу отчаянием.