Неточные совпадения
— Один молодец из семинаристов сюда за грубость в дьячки был прислан (этого рода ссылки я уже и понять не мог). Так, приехавши сюда, он долго храбрился и все надеялся какое-то судбище поднять;
а потом как запил, так до того пил,
что совсем с ума сошел и послал такую просьбу, чтобы его лучше как можно скорее велели «расстрелять или в солдаты отдать,
а за неспособностью повесить».
— Как же концы в воду-с?
А на том свете
что ему будет? Самоубийцы, ведь они целый век будут мучиться. За них даже и молиться никто не может.
Послушник он был или постриженный монах — этого отгадать было невозможно, потому
что монахи ладожских островов не только в путешествиях, но и на самых островах не всегда надевают камилавки,
а в сельской простоте ограничиваются колпачками.
Казалось,
что ему бы не в ряске ходить,
а сидеть бы ему на «чубаром» да ездить в лаптищах по лесу и лениво нюхать, как «смолой и земляникой пахнет темный бор».
—
А помилуйте-с, это не я один знаю,
а все в московском округе про то знают, потому
что это дело шло через самого высокопреосвященного митрополита Филарета.
— Да-с, оно по первому взгляду так-с, сомнительно-с. И
что тут удивительного,
что оно нам сомнительным кажется, когда даже сами его высокопреосвященство долго этому не верили,
а потом, получив верные тому доказательства, увидали,
что нельзя этому не верить и поверили?
Ну, хорошо: скорбит он и скорбит,
а владыко решили,
что быть ему за его пьянство без места, и легли однажды после трапезы на диванчик с книжкой отдохнуть и заснули.
А угодник и наименовал того попика,
что за пьянство места лишен, и сам удалился;
а владыко проснулись и думают: «К
чему это причесть; простой это сон, или мечтание, или духоводительное видение?» И стали они размышлять и, как муж ума во всем свете именитого, находят,
что это простой сон, потому
что статочное ли дело,
что святой Сергий, постник и доброго, строгого жития блюститель, ходатайствовал об иерее слабом, творящем житие с небрежением.
Скачут… числа им нет, сколько рыцарей… несутся, все в зеленом убранстве, латы и перья, и кони
что львы, вороные,
а впереди их горделивый стратопедарх в таком же уборе, и куда помахнет темным знаменем, туда все и скачут,
а на знамени змей.
Владыко не знают, к
чему этот поезд,
а оный горделивец командует: «Терзайте, — говорит, — их: теперь нет их молитвенника», — и проскакал мимо;
а за сим стратопедархом — его воины,
а за ними, как стая весенних гусей тощих, потянулись скучные тени, и всё кивают владыке грустно и жалостно, и всё сквозь плач тихо стонут: «Отпусти его! — он один за нас молится».
И насилу его высокопреосвященство добились,
что он повинился: «Виноват, — говорит, — в одном,
что сам, слабость душевную имея и от отчаяния думая,
что лучше жизни себя лишить, я всегда на святой проскомидии за без покаяния скончавшихся и руки на ся наложивших молюсь…» Ну, тут владыко и поняли,
что то за тени пред ним в видении, как тощие гуси, плыли, и не восхотели радовать тех демонов,
что впереди их спешили с губительством, и благословили попика: «Ступай, — изволили сказать, — и к тому не согрешай,
а за кого молился — молись», — и опять его на место отправили.
—
А потому,
что «толцытеся»; ведь это от него же самого повелено, так ведь уже это не переменится же-с.
—
А не знаю, право, как вам на это
что доложить? Не следует, говорят, будто бы за них бога просить, потому
что они самоуправцы,
а впрочем, может быть, иные, сего не понимая, и о них молятся. На Троицу, не то на Духов день, однако, кажется, даже всем позволено за них молиться. Тогда и молитвы такие особенные читаются. Чудесные молитвы, чувствительные; кажется, всегда бы их слушал.
— Да-с, не одну тысячу коней отобрал и отъездил. Таких зверей отучал, каковые, например, бывают,
что встает на дыбы да со всего духу навзничь бросается и сейчас седоку седельною лукою может грудь проломить,
а со мной этого ни одна не могла.
— Я… я очень просто, потому
что я к этому от природы своей особенное дарование получил. Я как вскочу, сейчас, бывало, не дам лошади опомниться, левою рукою ее со всей силы за ухо да в сторону,
а правою кулаком между ушей по башке, да зубами страшно на нее заскриплю, так у нее у иной даже инда мозг изо лба в ноздрях вместе с кровью покажется, — она и усмиреет.
Тогда в Москву англичанин Рарей приезжал, — «бешеный усмиритель» он назывался, — так она, эта подлая лошадь, даже и его чуть не съела,
а в позор она его все-таки привела; но он тем от нее только и уцелел,
что, говорят, стальной наколенник имел, так
что она его хотя и ела за ногу, но не могла прокусить и сбросила;
а то бы ему смерть;
а я ее направил как должно.
Мистер Рарей этот,
что называется «бешеный укротитель», и прочие, которые за этого коня брались, все искусство противу его злобности в поводах держали, чтобы не допустить ему ни на ту, ни на другую сторону башкой мотнуть;
а я совсем противное тому средство изобрел; я, как только англичанин Рарей от этой лошади отказался, говорю: «Ничего, говорю, это самое пустое, потому
что этот конь ничего больше, как бесом одержим.
А он, бес, видя,
что на него ополчаемся, и ржет, и визжит, и потеет, и весь от злости трусится, сожрать меня хочет.
Что я вам приказываю — вы то сейчас исполнять должны!»
А они отвечают: «
Что ты, Иван Северьяныч (меня в миру Иван Северьяныч, господин Флягин, звали): как, говорят, это можно,
что ты велишь узду снять?» Я на них сердиться начал, потому
что наблюдаю и чувствую в ногах, как конь от ярости бесится, и его хорошенько подавил в коленях,
а им кричу: «Снимай!» Они было еще слово; но тут уже и я совсем рассвирепел да как заскриплю зубами — они сейчас в одно мгновение узду сдернули, да сами, кто куда видит, бросились бежать,
а я ему в ту же минуту сейчас первое,
чего он не ожидал, трах горшок об лоб: горшок разбил,
а тесто ему и потекло и в глаза и в ноздри.
Он испужался, думает: «
Что это такое?»
А я скорее схватил с головы картуз в левую руку и прямо им коню еще больше на глаза теста натираю,
а нагайкой его по боку щелк…
Не даю ему ни продохнуть, ни проглянуть, все ему своим картузом по морде тесто размазываю, слеплю, зубным скрежетом в трепет привожу, пугаю,
а по бокам с обеих сторон нагайкой деру, чтобы понимал,
что это не шутка…
Носил он меня, сердечный, носил,
а я его порол да порол, так
что чем он усерднее носится, тем и я для него еще ревностнее плетью стараюсь, и, наконец, оба мы от этой работы стали уставать: у меня плечо ломит и рука не поднимается, да и он, смотрю, уже перестал коситься и язык изо рта вон посунул.
— Да как вам сказать! Первое дело,
что я ведь был конэсер и больше к этой части привык — для выбора,
а не для отъездки,
а ему нужно было только для одного бешеного усмирительства,
а второе,
что это с его стороны, как я полагаю, была одна коварная хитрость.
После этого мы пили вдвоем с ним очень много рому, до того,
что он раскраснелся и говорит, как умел: «Ну, теперь, мол, открывай,
что ты с конем делал?»
А я отвечаю: «Вот
что…» — да глянул на него как можно пострашнее и зубами заскрипел,
а как горшка с тестом на ту пору при себе не имел, то взял да для примеру стаканом на него размахнул,
а он вдруг, это видя, как нырнет — и спустился под стол, да потом как шаркнет к двери, да и был таков, и негде его стало и искать.
— Поэтому-с. Да и как же поступить, когда он с тех пор даже встретить меня опасался?
А я бы очень к нему тогда хотел, потому
что он мне, пока мы с ним на роме на этом состязались, очень понравился, но, верно, своего пути не обежишь, и надо было другому призванию следовать.
—
А вы
что же почитаете своим призванием?
—
А не знаю, право, как вам сказать… Я ведь много
что происходил, мне довелось быть-с и на конях, и под конями, и в плену был, и воевал, и сам людей бил, и меня увечили, так
что, может быть, не всякий бы вынес.
От родительницы своей я в самом юном сиротстве остался и ее не помню, потому как я был у нее молитвенный сын, значит, она, долго детей не имея, меня себе у бога все выпрашивала и как выпросила, так сейчас же, меня породивши, и умерла, оттого
что я произошел на свет с необыкновенною большою головою, так
что меня поэтому и звали не Иван Флягин,
а просто Голован.
Живучи при отце на кучерском дворе, всю жизнь свою я проводил на конюшне, и тут я постиг тайну познания в животном и, можно сказать, возлюбил коня, потому
что маленьким еще на четвереньках я у лошадей промеж ног полозил, и они меня не увечили,
а подрос, так и совсем с ними спознался.
У нас у всякого кучера с форейтором были шестерики, и все разных сортов: вятки, казанки, калмыки, битюцкие, донские — все это были из приводных коней, которые по ярмаркам покупались,
а то, разумеется, больше было своих, заводских, но про этих говорить не стоит, потому
что заводские кони смирные и ни сильного характера, ни фантазии веселой не имеют,
а вот эти дикари, это ужасные были звери.
Иногда этой траты бывает более как на половину того,
что купим,
а особенно из киргизских.
Мы этих офицерских кофишенками звали, потому
что на них нет никакого удовольствия ехать, так как на них офицеры даже могут сидеть,
а те были просто зверь, аспид и василиск, все вместе: морды эти одни
чего стоили, или оскал, либо ножищи, или гривье… ну то есть, просто сказать, ужасть!
Устали они никогда не знали; не только
что восемьдесят,
а даже и сто и сто пятнадцать верст из деревни до Орла или назад домой таким же манером, это им, бывало, без отдыха нипочем сделать.
А мне в ту пору, как я на форейторскую подседельную сел, было еще всего одиннадцать лет, и голос у меня был настоящий такой, как по тогдашнему приличию для дворянских форейторов требовалось: самый пронзительный, звонкий и до того продолжительный,
что я мог это «ддди-ди-и-и-ттт-ы-о-о» завести и полчаса этак звенеть; но в теле своем силами я еще не могуч был, так
что дальние пути не мог свободно верхом переносить, и меня еще приседлывали к лошади, то есть к седлу и к подпругам, ко всему ремнями умотают и сделают так,
что упасть нельзя.
Словом сказать — столь хорошо,
что вот так бы при всем этом и вскрикнул,
а кричать, разумеется, без пути нельзя, так я держусь, скачу; но только вдруг на третьей или четвертой версте, не доезжая монастыря, стало этак клонить под взволочек, и вдруг я завидел тут впереди себя малую точку… что-то ползет по дороге, как ежик.
Мне, и отцу моему, да и самому графу сначала это смешно показалось, как он кувыркнулся,
а тут вижу я,
что лошади внизу, у моста, зацепили колесом за надолбу и стали,
а он не поднимается и не ворочается…
Оттуда людей послали на мост,
а граф там с игуменом переговорили, и по осени от нас туда в дары целый обоз пошел с овсом, и с мукою, и с сушеными карасями,
а меня отец кнутом в монастыре за сараем по штанам продрал, но настояще пороть не стали, потому
что мне, по моей должности, сейчас опять верхом надо было садиться.
«Кончено-то, — говорит, — это действительно так, и я тебе очень за это благодарен,
а теперь я пришел от твоей родной матери сказать тебе,
что знаешь ли ты,
что ты у нее моленый сын?»
«
А знаешь ли, — говорит, — ты еще и то,
что ты сын обещанный?»
«
А так, — говорит, —
что ты богу обещан».
«Так, — говорит, — потому,
что у нас здесь не то,
что у вас на земле: здешние не все говорят и не все ходят,
а кто
чем одарен, тот то и делает.
А если ты хочешь, — говорит, — так я тебе дам знамение в удостоверение».
«
А вот, — говорит, — тебе знамение,
что будешь ты много раз погибать и ни разу не погибнешь, пока придет твоя настоящая погибель, и ты тогда вспомнишь материно обещание за тебя и пойдешь в чернецы».
Он и скрылся,
а я проснулся и про все это позабыл и не чаю того,
что все эти погибели сейчас по ряду и начнутся. Но только через некоторое время поехали мы с графом и с графинею в Воронеж, — к новоявленным мощам маленькую графиньку косолапую на исцеление туда везли, и остановились в Елецком уезде, в селе Крутом лошадей кормить, я и опять под колодой уснул, и вижу — опять идет тот монашек, которого я решил, и говорит...
Думаю, ладно; надо тебе что-нибудь каркать, когда я тебя убил, и с этим встал, запряг с отцом лошадей, и выезжаем,
а гора здесь прекрутая-крутищая, и сбоку обрыв, в котором тогда невесть
что народу погибало. Граф и говорит...
Эти астрономы в корню — нет их хуже,
а особенно в дышле они самые опасные, за конем с такою повадкою форейтор завсегда смотри, потому
что астроном сам не зрит, как тычет ногами, и невесть куда попадает.
Все это я, разумеется, за своим астрономом знал и всегда помогал отцу: своих подседельную и подручную, бывало, на левом локте поводами держу и так их ставлю,
что они хвостами дышловым в самую морду приходятся,
а дышло у них промежду крупов,
а у самого у меня кнут всегда наготове, у астронома перед глазами, и чуть вижу,
что он уже очень в небо полез, я его по храпе, и он сейчас морду спустит, и отлично съедем.
Так и на этот раз: спускаем экипаж, и я верчусь, знаете, перед дышлом и кнутом астронома остепеняю, как вдруг вижу,
что уж он ни отцовых вожжей, ни моего кнута не чует, весь рот в крови от удилов и глаза выворотил,
а сам я вдруг слышу, сзади что-то заскрипело, да хлоп, и весь экипаж сразу так и посунулся…
Я кричу отцу: «Держи! держи!» И он сам орет: «Держи! держи!»
А уж
чего держать, когда весь шестерик как прокаженные несутся и сами ничего не видят,
а перед глазами у меня вдруг что-то стрекнуло, и смотрю, отец с козел долой летит… вожжа оборвалась…
Не знаю опять, сколько тогда во мне весу было, но только на перевесе ведь это очень тяжело весит, и я дышловиков так сдушил,
что они захрипели и… гляжу, уже моих передовых нет, как отрезало их,
а я вишу над самою пропастью,
а экипаж стоит и уперся в коренных, которых я дышлом подавил.
—
А помнишь ли, — говорит, —
что с тобою было?