Неточные совпадения
Он вынул письмо из кожаной сумочки, висевшей у него
на груди вместе
с крестом, дрожащими
руками подал письмо Полуектову и произнес могильным голосом...
Слова его долетают до Вольдемара; он оглядывается
на знамена русские, дрожит от исступления;
с жадностью выхватывает из ножен свой палаш и смотрит
на него, как бы хочет увериться, что он в его
руках.
Привстав
с земли, робко осязал он
руку то у того, то у другого из окружавших его и, потупив взоры в землю, дрожал, как преступник, пойманный
на месте преступления.
У мальчика глаза разгорелись и запрыгали. Он вскочил
с земли, схватил лежавший подле него булыжник и, подняв
руку на старуху, закричал...
Вольдемар то погружался в сладкие думы, положив голову
на колена слепца, который в это время иссохшими
руками перебирал его кудри; то вставал,
с восторгом прислушиваясь к отголоскам торжественных звуков русских; то изъяснял свою благодарность Ильзе.
Здесь карла охорошился, поправил свой парик, расшаркался и, как вежливый кавалер, подошел к
руке баронессы и потом Аделаиды. Первая от души смеялась, смотря
на эту чудную и, как видно было по глазам его, умную фигуру, и охотно сама его поцеловала в лоб; вторая, вместе
с поцелуем, задержала его и, краснея от стыда, который, однако ж, побеждало в ней желание счастия, полегоньку начала увлекать его в другую комнату. Он — выпутываться из
рук ее; она — еще более его удерживать.
Со страхом пополам решился Голиаф отдаться в плен своей Цирцее [Цирцея — в греческой мифологии волшебница
с острова Эя. Иносказательно: обворожительница.], которая, осторожно притворив за собою дверь и не выпуская его из
рук, села
на кресла и посадила его к себе
на колена.
— Умереть ей когда-нибудь надо было, — говорит сама
с собою Ильза, — но черное пятно
на виске не тень. Злодейская
рука ее убила!
— Отступника!
с разбойниками! Вот чем платят ныне тому, который
на руках своих принимал тебя в божий мир, отказался от степеней и чести, чтобы ухаживать за тобою! И я сам не хуже твоего Бориса Шереметева умел бы ездить
с вершниками [Вершник — всадник.], не хуже его управлял бы ратным делом, как ныне правлю словом Божиим; но предпочел быть пестуном сына…
— Царевна София Алексеевна,
с малолетства подруга твоей матери, взяла тебя
на свои
руки, когда тебе минуло десяток лет. Как она тебя любила, ты сам знаешь. Сына нельзя более любить.
Андрей Денисов вынул из пазухи кожаную сумочку и из нее сложенную бумагу, которую подал Владимиру. Дрожащими
руками последний схватил листок и, взглянув
на подпись его, произнес
с восторгом и горестию...
Глаза Владимира остановились
на подписи. Равнодушный к имени Софии в устах коварного старца, он теперь приложился устами к этому имени, начертанному ее собственной
рукой. Как часто эта
рука ласкала его!.. Тысячи сладких воспоминаний втеснились в его душу; долго, очень долго вилась цветочная цепь их, пока наконец не оборвалась
на памяти ужасного злодеяния… Здесь он, как бы опомнившись, повел ладонью по горевшему лбу и произнес
с ужасом...
— Такие люди, как ты, — сказал Паткуль, положив ему
руку на плечо, — нужны мне при тамошнем дворе. Там можешь продолжать служить мне и России. Здесь, в армии, пост мой кончился, и
с этим изменяется твоя должность. Доволен ли ты?
Видно, однако ж, было, что во все время разговора, исполненного милостей, Паткуль избегал
с ним сближений: червя,
на котором ловят рыбу, брать в
руки гадко.
— Как легко буду теперь ступать
на эту ногу! — сказал он
с восхищением, пожимая
руку того, кто наградил его таким сокровищем.
Нечаянно увидел он дитя
на руках у мамки, долго любовался им и стал находить в нем сходство
с князем Васильем Васильевичем Голицыным [Голицын Василий Васильевич (1643–1714) — фаворит царевны Софьи Алексеевны, в период ее правления фактически руководил всеми государственными делами; ввел некоторые преобразования во внутреннем устройстве государства, содействовал отмене местничества и пр.].
Маленький Владимир за ласки его платил тем же по-своему; он пошел к нему охотно
на руки и неохотно сошел
с них.
Во второй год оказалась маленькая неустойка, в третий большая, и так постепенно,
с каждым годом, до того, что поверенный, в один срок платежа, отпущен
с руками, полными одних извинений и жалоб
на неурожай, худые обстоятельства и тому подобное.
Так кончился разговор, открывший многое Густаву. Нельзя выразить мучительное положение, в котором он провел целый день между мечтами о счастии, между нетерпением и страхом. Иногда представлялась ему Луиза в тот самый миг, когда она, сходя
с гельметского замка,
с нежностью опиралась
на его
руку и, смотря
на него глазами, исполненными любви, говорила ими: «Густав, я вся твоя!» То гремело ему вслух имя Адольфа, произнесенное в пещере, или виделось брачное шествие брата его
с Луизой…
В глазах Густава что-то было дикое;
с ядовитою усмешкою он обращал их
на все окружавшее его; он весь дрожал. Записка упала из
рук. Паткуль поднял ее.
При этом имени Густав вздрогнул, потер себе лоб
рукою, озирался, как бы не знал, где он находится и что
с ним делается. Паткуль повторил ему свое замечание, и он схватил опять записку Луизы. Действительно была
на ней следующая отметка: «Я читал это письмо и возвращаю его по принадлежности. Будь счастлив, Густав, повторяю, — вместе
с Луизою. Благодарю Бога, что еще время. Давно бы открыться тебе брату и другу твоему Адольфу Т.».
Взглянув
на Густава
с усмешкой, как бы не доверяя ему, Паткуль начал читать вслух по порядку листы, бывшие у него в
руках...
Чтобы скорее овладеть замком, Шереметев, так же как и при осаде Азова, рычагом тысячей
рук передвинул издалека земляной вал, за которым укрывались осаждавшие; взгромоздил бугры
на бугры, засыпал ими берег в уровень замка и,
с высоты громя твердыни, требовал покорности.
Пастор придвинул к себе стул, взглянул сухо и сурово
на Вульфа и хотел
с ним раскланяться; но этот подошел к нему, взял его за
руку, дружески пожал ее еще раз и сказал...
— Чистая работа! благодарствую! — сказал он, положив
руку на плечо бомбардира, стоявшего подле него
с улыбкой самодовольствия.
С веселым лицом явился он
на квартиру пастора. Последний одет был по-праздничному; все в комнате глядело также торжественно. Подав дружески
руку Вульфу, Глик спросил его о необыкновенном шуме, слышанном ночью. (За домами не видать было сделанного в стене пролома.) Шутя, отвечал цейгмейстер...
Невеста и жених стали
на свои места. Пастор
с благоговением совершил священный обряд. Слезы полились из глаз его, когда он давал чете брачное благословение.
С последним движением его
руки отдали в стане русском кому-то честь барабанным боем… и вслед за тем в комнате, где совершалась церемония, загремел таинственный пророческий голос, как торжественный звон колокола...
Лишь только Владимир вслед за пастором и его домочадцами спустил ногу
с моста
на берег и взгляд его сошелся
с наблюдательным взглядом князя Вадбольского, как почувствовал, что его схватили за
руку могучею
рукою.
Он лишился единственного своего товарища, слепца, восемь лет ходившего
с ним
рука об
руку, восемь лет бывшего единственным его утешением; он разлучен
с Паткулем, который один мог бы помочь ему и не знал безвременья для слова правды и добра перед царями; обманут он в минуты лучших, сладчайших своих надежд — у порога родины немилосердо оттолкнут от нее
на расстояние безмерное.
— Мщение! — вскричал Владимир, разбив свои гусли. —
На что вы мне теперь? Вы не выражаете того, что я чувствую. Мщение! — сказал он Немому, расставаясь
с ним и пожав ему
руку пожатием, в котором теплилась последняя искра любви к ближнему. Добрый Немой, не понимая его,
с жалостию смотрел
на него, как
на больного, которого он не имел средств излечить, крепко его обнял и проводил со слезами. После него и Немой остался
на мызе круглою сиротою!..
Дикий, угрюмый взор, по временам сверкающий, как блеск кинжала, отпущенного
на убийство; по временам коварная, злая усмешка, в которой выражались презрение ко всему земному и ожесточение против человечества; всклокоченная голова, покрытая уродливою шапкою; худо отращенная борода; бедный охабень [Охабень — старинная верхняя одежда.], стянутый ремнем,
на ногах коты, кистень в
руках, топор и четки за поясом, сума за плечами — вот в каком виде вышел Владимир
с мызы господина Блументроста и прошел пустыню юго-восточной части Лифляндии.
Другие едва переступали
с ноги
на ногу, имея
руки связанные, и представляли таким образом движущиеся чурбаны.
Выехав
на большую дорогу, молодой ямщик приподнял шляпу
с павлиным пером, стряхнул
на себе волосы, надел шляпу
на один бок, приложил к уху правую
руку, и голос его залился унылою песнею...
— Ура! силен Бог русских! — восклицает царь громовым голосом и навстречу бегущих шведов посылает горящую в его
руке гранату. Метко пошла роковая посылка, разодралась
на части и каждому, кому дошла, шепнула смертное слово; каждый кровью или жизнью расписался в получении ее. Со всех сторон шведы
с бешеным отчаянием заступают места падших; но перед Петром, этим исполином телом и душою, все, что
на пути его, ложится в лоск, пораженное им или его окружающими.
Он махнул
рукою Меншикову; этот понял его — и памятник, враждующий гению, уже не существует! Железо блещет по кустарникам и роще; со стоном падают столетние деревья, будто не хотят расставаться
с землею, столько лет их питавшею, — и через несколько часов весь Луст-Эланд обнажен.
На ближнем острове Койво-сари возникает скромное жилище строителя, Петра Михайлова...
Семи лет перевезли меня в Софьино, что под Москвою,
на берегу же Москвы-реки.
С того времени дан мне был в воспитатели Андрей Денисов, из рода князей Мышитских. Говорили много об учености, приобретенной им в Киевской академии, об его уме и необыкновенных качествах душевных. Но мне легче было бы остаться
на руках доброй, простодушной моей мамки, которой память столько же для меня драгоценна, сколько ненавистно воспоминание о Денисове, виновнике всех моих бедствий.
Никогда, в самые мгновения величайшего
на меня гнева, когда я подставил ему ногу, чтоб он упал, или когда изорвал в клочки переложенную им
с латинского книгу о реторической силе, — никогда не осмелился он поднять
на меня
руки своей.
Подчинив себе всех мальчишек в деревне, я составил из них стрелецкое войско, роздал им луки и стрелы, из овина сделал дворец, вырезал и намалевал,
с помощью моего воспитателя, царицу Наталью Кирилловну
с сыном
на руках и сделал их целью наших воинских подвигов. Староста разорил было все наши затеи, называя меня беззаконником, висельником: я пошел со своею ватагою
на старосту, взял его в плен и казнил его сотнею горячих ударов.
„Любо!” — отвечал я
с восторгом, стоя у ворот нашего дома, и стрельцы, радостно предрекая мне великую будущность, брали меня
на руки и
с криками поднимали
на воздух.
Как теперь вижу, София Алексеевна сидела
на стуле
с высокою узорочною спинкой, немецкого мастерства, и держала в
руке тросточку, расписанную золотом, у которой рукоятка была из красного сердолика, украшенного дорогими каменьями.
Не помня себя, я замахнулся было… но почувствовал, что меня держали за
руки и что нежные
руки женские обхватили стан мой, силясь увлечь меня далее от Петра, все еще стоявшего
на одном месте
с видом гордым и грозным.
Смотрю: царица Наталья Кирилловна, опираясь одною
рукою на посошок, другою крестясь, пробирается по тропе между гробницами; за ней — Петр Алексеевич, отряхивая черные кудри свои, как будто отрясая
с себя ночную лень.
Оба
с пламенною душой и воображением,
с одинаковыми наклонностями, оба несчастные, униженные судьбою, но не терпящие унижения от подобных себе, мы сопряглись
на земное житие и
рука с рукой пошли по миру.
Вдруг, посреди его движений, сустав
на одной
руке его от худобы хрустнул, кисть сдвинулась
с места.
„Вы так добры, вы так милостивы…” — говорила Роза, сложив свои
руки в виде моления. Она стояла
на раскаленных угольях; но сойти
с них не было возможности. Своевольный капитан, стащив
с нее неосторожно косынку, положил широкую, налитую вином
руку свою
на плечо девушки, белое, как выточенная слоновая кость. Это был пресс, из-под которого трудно было освободиться.
Узник остолбенел. Сердце Розы поворотилось в груди, как жернов; кровь застыла в ее жилах… она успела только сделать полуоборот головою… в каком-то безумии устремила неподвижные взоры
на дверь, раскрыла рот
с посинелыми губами… одною
рукою она обнимала еще ногу Паткуля, как будто
на ней замерла; другую
руку едва отделила от звена, которое допиливала… В этом положении она, казалось, окаменела.
Стража
с офицером, вновь наряженным, вошла. Роза в безумии погрозила
на них пилою и голосом, походившим
на визг, заговорила и запела: „Тише!.. не мешайте мне… я пилю, допилю, друга милого спасу… я пилю, пилю, пилю…” В это время она изо всех сил пилила, не железо, но ногу Паткуля; потом зашаталась, стиснула его левою
рукою и вдруг пала. Розу подняли… Она… была мертвая.
Боже мой! тело несчастной Розы лежало
на двух скамейках; грудь ее была изрезана… и человечек, приметный только своим пунцовым носом, возился
с окровавленным ножом и
рукой в широкой ране, в которую глаз непосвященного боялся бы взглянуть: так отвратительна для человека внутренность человека!
За каждым ударом страдалец призывал имя Бога, пока обе
руки и ноги были раздроблены. Пятнадцать ударов — бытописатели и о числе их спорят, — пятнадцать ударов нанесены ему так неловко или
с такою адскою потехою, что он и после них остался жив. Капитан сжалился над несчастным и закричал палачу, чтобы он проехал колесом по груди. Паткуль бросил взор благодарности
на офицера и жалобно завопил...
На этот зов государь поспешил в другую комнату, и в то время, когда он отворял дверь, Густав увидел сквозь нее прелестную молодую женщину
с пестрым чулком
на левой
руке, который, вероятно, заштопывала, и заметил даже, что она взглянула
на него
с тем увертливым искусством, какое одни женщины умеют употреблять, когда есть препятствия их любопытству или другим чувствам. Немного погодя раздался поцелуй за дверьми, и Густав услышал голос Петра, выговаривавший довольно внятно...