Неточные совпадения
Срок и час явки в корпус — строго определенные. Да и
как опоздать? «Мы уж теперь
не какие-то там полуштатские кадеты, почти мальчики, а юнкера славного Третьего Александровского училища, в котором суровая дисциплина и отчетливость в службе стоят на первом плане. Недаром через месяц мы будем присягать под знаменем!»
Александров остановил извозчика у Красных казарм, напротив здания четвертого кадетского корпуса. Какой-то тайный инстинкт велел ему идти в свой второй корпус
не прямой дорогой, а кружным путем, по тем прежним дорогам, вдоль тех прежних мест, которые исхожены и избеганы много тысяч раз, которые останутся запечатленными в памяти на много десятков лет, вплоть до самой смерти, и которые теперь веяли на него неописуемой сладкой, горьковатой и нежной грустью.
Не поверив мне, он
как бы назвал меня лжецом.
—
Какое же вы имеете право
не повиноваться своему прямому начальнику?
— Такое право, что я больше
не хочу учиться во втором московском корпусе, где со мною поступили так несправедливо. С этой минуты я больше
не кадет, а свободный человек. Отпустите меня сейчас же домой, и я больше сюда
не вернусь! ни за
какие коврижки. У вас нет теперь никаких прав надо мною. И все тут!
— А я вам сказал, что
не пойду, и
не пойду, — ответил кадет, наклоняя голову,
как бычок.
Гораздо позднее узнал мальчик причины внимания к нему начальства.
Как только строевая рота вернулась с обеда и весть об аресте Александрова разнеслась в ней, то к капитану Яблукинскому быстро явился кадет Жданов и под честным словом сказал, что это он, а
не Александров, свистнул в строю. А свистнул только потому, что лишь сегодня научился свистать при помощи двух пальцев, вложенных в рот, и по дороге в столовую
не мог удержаться от маленькой репетиции.
С тех пор
как тебе стало четыре года, я покоя от тебя
не знаю.
И
не так увещания отца Михаила тронули ожесточенное сердце Александрова,
как его личные точные воспоминания, пришедшие вдруг толпой.
Через четырнадцать лет, уже оставив военную службу, уже женившись, уже приобретая большую известность
как художник-портретист, он во дни тяжелой душевной тревоги приедет, сам
не зная зачем, из Петербурга в Москву, и там неведомый, темный, но мощный инстинкт властно потянет его в Лефортово, в облупленную желтую николаевскую казарму, к отцу Михаилу.
— Признаться,
не довелось слышать,
не довелось. Мы ведь в корпусе,
как в монастыре. Ну, что же? Живопись — дело благое, если Бог сподобил талантом. Вон святой апостол Лука. Чудесно писал иконы Божией Матери. Прекрасное дело.
Лишь только Феб осветит елки,
Как уж проснулись перепелки,
Спешат, прекрасные, спешат.
На нас красотки
не глядят.
А мы, отвергнутые, млеем,
Дрожим и даже пламенеем…
Быстрым зорким взором обегает Александров все места и предметы, так близко прилепившиеся к нему за восемь лет. Все, что он видит, кажется ему почему-то в очень уменьшенном и очень четком виде,
как будто бы он смотрит через обратную сторону бинокля. Задумчивая и сладковатая грусть в его сердце. Вот было все это. Было долго-долго, а теперь отошло навсегда, отпало. Отпало, но
не отболело,
не отмерло. Значительная часть души остается здесь, так же
как она остается навсегда в памяти.
Александров идет в лазарет по длинным, столь давно знакомым рекреационным залам; их полы только что натерты и знакомо пахнут мастикой, желтым воском и крепким, терпким, но все-таки приятным потом полотеров. Никакие внешние впечатления
не действуют на Александрова с такой силой и так тесно
не соединяются в его памяти с местами и событиями,
как запахи. С нынешнего дня и до конца жизни память о корпусе и запах мастики останутся для него неразрывными.
Они на много-много дней скрашивали монотонное однообразие жизни в казенном закрытом училище, и была в них чудесная и чистая прелесть, вновь переживать летние впечатления, которые тогда протекали совсем
не замечаемые, совсем
не ценимые, а теперь
как будто по волшебству встают в памяти в таком радостном, блаженном сиянии, что сердце нежно сжимается от тихого томления и впервые крадется смутно в голову печальная мысль: «Неужели все в жизни проходит и никогда
не возвращается?»
Ах! Однажды его великая летняя любовь в Химках была омрачена и пронзена зловещим подозрением: с горем и со стыдом он вдруг подумал, что Юленька смотрит на него только
как на мальчика,
как на желторотого кадетика, еще даже
не юнкера, что кокетничает она с ним только от дачного «нечего делать» и что если она в нем что-нибудь и ценит, то только свое удобство танцевать с постоянным партнером, неутомимым, ловким и находчивым; с чем-то вроде механического манекена.
Чтобы
не быть узнанным, он сошел с танцевального круга и пробрался вдоль низенького забора, за которым стояли бесплатные созерцатели роскошного бала, стараясь стать против того места, где раньше сидела Юленька. Вскоре вальс окончился. Они прошли на прежнее место. Юленька села. Покорни стоял, согнувшись над нею,
как длинный крючок. Он что-то бубнил однообразным и недовольным голосом,
как будто бы он шел
не из горла, а из живота.
Александров и сам
не знал,
какие слова он скажет, но шел вперед. В это время ущербленный и точно заспанный месяц продрался и выкатился сквозь тяжелые громоздкие облака, осветив их сугробы грязно-белым и густо-фиолетовым светом. В десяти шагах перед собою Александров смутно увидел в тумане неестественно длинную и худую фигуру Покорни, который, вместо того чтобы дожидаться, пятился назад и говорил преувеличенно громко и торопливо...
Его невольно и как-то печально поразило:
какая малая кучка сверстников собралась в голубой просторной комнате, — пятнадцать-двадцать человек,
не больше, а на последних экзаменах их было тридцать шесть.
Ни старшие, ни младшие юнкера
не знали,
как отнестись к кровавому событию.
Да и зачем ему соваться в высшее, обер-офицерское общество? В роте пятьдесят таких фараонов,
как и он, пусть они все дружатся и развлекаются. Мирятся и ссорятся, танцуют и поют промеж себя; пусть хоть представления дают и на головах ходят, только
не мешали бы вечерним занятиям.
Прежде — помнил Александров по своим ранним кадетским годам — оружием юнкера был
не узенький,
как селедка, штык, а тяжелый, широкий гренадерский тесак с медной витою рукоятью — настоящее боевое оружие, которым при желании свободно можно было бы оглушить быка.
Около этого дурацкого события поднялся большой и,
как всегда, преувеличенный шум, притушить который начальство
не успело вовремя, и результатом был строгий общий разнос из Петербурга с приказом заменить во всем Московском гарнизоне тяжкие обоюдоострые тесаки невинными штыками…
С высоты своей славы — пусть только московской, но несомненной — он,
как и почти все музыкальные маэстро, презирал большую, невежественную толпу и был совсем
не чувствителен к комплиментам.
— Смотри, Александров, — приказывает Тучабский. — Сейчас ты пойдешь ко мне навстречу! Я — командир батальона. Шагом марш, раз-два, раз-два…
Не отчетливо сделал полуоборот на левой ноге. Повторим. Еще раз. Шагом марш… Ну а теперь опоздал. Надо начинать за четыре шага, а ты весь налез на батальонного. Повторить… раз-два. Эко,
какой ты непонятливый фараон! Рука приставляется к борту бескозырки одновременно с приставлением ноги. Это надо отчетливо делать, а у тебя размазня выходит. Отставить! Повторим еще раз.
И правда, он похож на Каменного гостя, когда изредка,
не более пяти-шести раз в год, он проходит медленно и тяжело по училищному квадратному коридору, прямой,
как башня, похожий на Николая I, именно на портрет этого императора, что висит в сборном зале; с таким же высоким куполообразным лбом, с таким же суровым и властным выражением лица.
Об ущербе же его императорского величества интереса, вреде и убытке,
как скоро о том уведаю,
не токмо благовременно объявлять, но и всякими мерами отвращать и
не допущать потщуся и всякую вверенную тайность крепко хранить буду, а предпоставленным над мною начальникам во всем, что к пользе и службе государства касаться будет, надлежащим образом чинить послушание и все по совести своей исправлять и для своей корысти, свойства, дружбы и вражды против службы и присяги
не поступать; от команды и знамени, где принадлежу, хотя в поле, обозе или гарнизоне, никогда
не отлучаться, но за оным, пока жив, следовать буду и во всем так себя вести и поступать,
как честному, верному, послушному, храброму и расторопному офицеру (солдату) надлежит.
Надеюсь, в моей роте этого никогда
не случится,
как, впрочем, и во всем училище почти никогда
не случалось…
Все эти слухи и вести проникают в училище. Юнкера сами
не знают, чему верить и чему
не верить. Как-то нелепо странна, как-то уродливо неправдоподобна мысль, что государю, вершинной, единственной точке той великой пирамиды, которая зовется Россией, может угрожать опасность и даже самая смерть от случайного крушения поезда. Значит, выходит, что и все существование такой необъятно большой, такой неизмеримо могучей России может зависеть от одного развинтившегося дорожного болта.
В голове
как шампанское. Скользит смутно одна опасливая мысль: так необыкновенно, так нетерпеливо волнуют эти счастливые минуты, что, кажется, вдруг перегоришь в ожидании, вдруг
не хватит чего-то у тебя для самого главного, самого большого.
Царь все ближе к Александрову. Сладкий острый восторг охватывает душу юнкера и несет ее вихрем, несет ее ввысь. Быстрые волны озноба бегут по всему телу и приподнимают ежом волосы на голове. Он с чудесной ясностью видит лицо государя, его рыжеватую, густую, короткую бороду, соколиные размахи его прекрасных союзных бровей. Видит его глаза, прямо и ласково устремленные в него. Ему кажется, что в течение минуты их взгляды
не расходятся. Спокойная, великая радость,
как густой золотой песок, льется из его глаз.
Теперь он
не упускает из вида спины государя, но острый взгляд в то же время щелкает своим верным фотографическим аппаратом. Вот царица. Она вовсе маленькая, но
какая изящная. Она быстро кланяется головой в обе стороны, ее темные глаза влажны, но на губах легкая милая улыбка.
Александров же думает про себя: «Говорите, что хотите, а на меня царь глядел
не отрываясь целых две с половиной минуты. И маленькая княжна взглянула смеясь.
Какая она прелесть!»
Как всегда во всех тесных общежитиях, так и у юнкеров
не переводился — большей частью невинный, но порою и жестокий — обычай давать летучие прозвища начальству и соседям. К этой языкатой травле очень скоро и приучился Александров.
Ею командовал капитан Алкалаев-Калагеоргий, но юнкера
как будто и знать
не хотели этого старого боевого громкого имени. Для них он был только Хухрик, а немного презрительнее — Хухра.
— И
как это вы, бедные солдатики, страдаете? Жарища-то, смотри,
кака адова, а вы в своей кислой шерсти, и ружья у вас аки тяжеленные. Нам
не вподъем. На-ко, на-ко, солдатик, возьми еще яблочко, полегче станет.
— А тебе что нужно? Ты нам что за генерал? Тоже кышкает на нас,
как на кур! Ишь ты, хухрик несчастный! — И пошла, и пошла… до тех пор, пока Алкалаев
не обратился в позорное бегство. Но все-таки метче и ловче словечка, чем «хухрик», она в своем обширном словаре
не нашла. Может быть, она вдохновенно родила его тут же на месте столкновения?
Курсовыми офицерами в первой роте служили Добронравов и Рославлев, поручики. Первый почему-то казался Александрову похожим на Добролюбова, которого он когда-то пробовал читать (
как писателя запрещенного), но от скуки
не дотянул и до четверти книги. Рославлев же был увековечен в прощальной юнкерской песне, являвшейся плодом коллективного юнкерского творчества, таким четверостишием...
Почему здесь состязание в умах — непонятно. А ехидности в наружности Клоченки никакой
не наблюдалось. Простое, широкое, голубоглазое (
как часто у рыжих) лицо примерного армейского штаб-офицера, с привычной служебной скукой и со спокойной холодной готовностью к исполнению приказаний.
Был он мал ростом, но во всем Московском военном округе
не находилось ни одного офицера, который мог бы состязаться со Страдовским в стрельбе из винтовки. К тому же он рубился на эспадронах,
как сам пан Володыевский из романа «Огнем и мечом» Генриха Сенкевича, и даже его малорослость
не мешала ему побеждать противников.
Ах, никогда в жизни он
не позабудет,
как его щека ощутила шершавое прикосновение тонкого и теплого молдаванского полотна и под ним мраморную гладкость крепкого женского бедра. Он стал целовать сквозь материю эту мощную и нежную ногу, а Юлия, точно в испуге, горячо и быстро шептала...
Конечно, всего скорее могла донести матери младшая дочка, четырнадцатилетняя лупоглазая Любочка, большая егоза и ябедница, шантажистка и вымогательница. Зоркие ее глаза видели сквозь стены, а с ней,
как с «маленькой», мало стеснялись. Когда старшие сестры
не брали ее с собой на прогулку, когда ей необходимо было выпросить у них ленточку, она, устав клянчить, всегда прибегала к самому ядовитому приему: многозначительно кивала головой, загадочно чмокала языком и говорила протяжно...
Вот эта-то стрекоза и могла наболтать о том, что было, и о том, чего
не было. Но
какой стыд,
какой позор для Александрова! Воспользоваться дружбой и гостеприимством милой, хорошей семьи, уважаемой всей Москвой, и внести в нее потаенный разврат… Нет, уж теперь к Синельниковым нельзя и глаз показать и даже квартиру их на Гороховой надо обегать большим крюком, подобно неудачливому вору.
Но ему уже
не удавалось порой обуздывать свою острую и смешливую наблюдательность. Глядя иногда поочередно на свою богиню и на ее мать и сравнивая их, он думал про себя: «А ведь очаровательная Юленька все толстеет и толстеет. К двадцати годам ее уже разнесет, совсем
как Анну Романовну. Воображаю, каково будет положение ее мужа, если он захочет ласково обнять ее за талию и привлечь к себе на грудь. А руки-то за спиной никак
не могут сойтись. Положение!»
Но от прошлого он никак
не мог отвязаться. Ведь любила же его Юленька… И вдруг в один миг все рухнуло, все пошло прахом, бедный юнкер остался в одиночестве среди просторной и пустой дороги, протягивая руку,
как нищий, за подаянием.
«Неужели вы забыли,
как я обнимал ваши ноги и целовал ваши колени там, далеко в прекрасной березовой роще?» Она развернула бумажку, вскользь поглядела на нее и, разорвав на множество самых маленьких кусочков, кинула,
не глядя, в камин. Но со следующей почтой он получил письмецо из города Ялты в свой город Кинешму. Быстрым мелким четким почерком в нем были написаны две строки...
В следующую субботу он пришел к Синельниковым совсем выздоровевшим от первой любви. Он думал: «А
не влюбиться ли мне в Оленьку или в Любочку? Только в
какую из двух?»
— Прямо из церкви зайдите к нам, закусить чем бог послал и выпить за новобрачных. И товарищей позовите. Мы звать всех
не в состоянии: очень уж тесное у нас помещение; но для вас, милых моих александровцев, всегда есть место. Да и потанцуете немножко. Ну,
как вы находите мою Юленьку? Право, ведь недурна?
— О,
какой рыцарский комплимент! Мсье Александров, вы опасный молодой мужчина… Но, к сожалению, из одних комплиментов в наше время шубу
не сошьешь. Я, признаюсь, очень рада тому, что моя Юленька вышла замуж за достойного человека и сделала прекрасную партию, которая вполне обеспечивает ее будущее. Но, однако, идите к вашим товарищам. Видите, они вас ждут.
Нет, он вовсе
не был пьян, но весь был
как бы наполнен, напоен удивительно легким воздухом.