Неточные совпадения
Самое раннее из
этих воспоминаний — сильное зрительное впечатление пожара.
Называется
эта штука по — польски довольно странно: «Korabl i Lodzia» (ковчег и ладья), но какой
это имеет смысл,
сам отец объяснить нам не может; пожалуй, и никакого смысла не имеет…
Мать была очень испугана, застав все
эти подарки. Когда отец пришел из суда, то в нашей квартирке разразилась одна из
самых бурных вспышек, какие я только запомню. Он ругал вдову, швырял материи на пол, обвинял мать и успокоился лишь тогда, когда перед подъездом появилась тележка, на которую навалили все подарки и отослали обратно.
Все
это я узнал по позднейшим рассказам, а
самого Коляновского помню вполне ясно только уже в последние дни его жизни. Однажды он почувствовал себя плохо, прибег к обычному средству, но оно не помогло. Тогда он сказал жене...
И когда я теперь вспоминаю
эту характерную, не похожую на всех других людей, едва промелькнувшую передо мной фигуру, то впечатление у меня такое, как будто
это —
само историческое прошлое Польши, родины моей матери, своеобразное, крепкое, по — своему красивое, уходит в какую-то таинственную дверь мира в то
самое время, когда я открываю для себя другую дверь, провожая его ясным и зорким детским, взглядом…
Я не знаю, что
это за имя, но его так звали, и нам имя нравилось, как и он
сам.
Старуха
сама оживала при
этих рассказах. Весь день она сонно щипала перья, которых нащипывала целые горы… Но тут, в вечерний час, в полутемной комнате, она входила в роли, говорила басом от лица разбойника и плачущим речитативом от лица матери. Когда же дочь в последний раз прощалась с матерью, то голос старухи жалобно дрожал и замирал, точно в
самом деле слышался из-за глухо запертой двери…
И по мере того как она приближалась, было видно, что
это — женщина, и что глаза у нее закрыты, и что она все растет, растет выше лесу, до
самого неба.
Это были два
самых ярких рассказа пани Будзиньской, но было еще много других — о русалках, о ведьмах и о мертвецах, выходивших из могил. Все
это больше относилось к прошлому. Пани Будзиньская признавала, что в последнее время народ стал хитрее и поэтому нечисти меньше. Но все же бывает…
После остановки он наклонялся и начинал подходить ко мне, и
это было
самое страшное…
Полеты во сне повторялись, причем каждый раз мне вспоминались прежние полеты, и я говорил себе с наслаждением: тогда
это было только во сне… А ведь вот теперь летаю же я и наяву… Ощущения были живы, ярки, многосторонни, как
сама действительность…
Я опять ходил по двору и молился, назначая новые места, в
самых затененных уголках: под тополем, у садовой калитки, около колодца… Я проходил во все
эти углы без малейшего страха, хотя там было темно и пусто.
Внутреннее сознание, что
это во мне
самом, было мучительнее.
После
этого и
самое окно, приходившееся вровень с землей, раскрывалось, и в нем появлялась голова человека в ночном колпаке.
Закончилось
это большим скандалом: в один прекрасный день баба Люба, уперев руки в бока, ругала Уляницкого на весь двор и кричала, что она свою «дытыну» не даст в обиду, что учить, конечно, можно, но не так… Вот посмотрите, добрые люди: исполосовал у мальчика всю спину. При
этом баба Люба так яростно задрала у Петрика рубашку, что он завизжал от боли, как будто у нее в руках был не ее сын, а
сам Уляницкий.
Звали его Мамертом, или, уменьшительно, Мамериком, и вскоре на дворе стало известно, что
это сирота и притом крепостной, которого не то подарил Уляницкому отец, не то он
сам купил себе у какого-то помещика.
Иохим полюбил
эту девушку, и она полюбила его, но когда моя мать по просьбе Иохима пошла к Коляновской просить отдать ему Марью, то властная барыня очень рассердилась, чуть ли не заплакала
сама, так как и она и ее две дочери «очень любили Марью», взяли ее из деревни, осыпали всякими благодеяниями и теперь считали, что она неблагодарная…
Я пишу не историю своего времени. Я просто всматриваюсь в туманное прошлое и заношу вереницы образов и картин, которые
сами выступают на свет, задевают, освещают и тянут за собой близкие и родственные воспоминания. Я стараюсь лишь об одном: чтобы ясно и отчетливо облечь в слово
этот непосредственный материал памяти, строго ограничивая лукавую работу воображения…
Мы перебрались на одну кровать, у
самого окна, и лепились у стекол, заглядывая в
эти щели, прислушиваясь к шуму и делясь своими впечатлениями, над которыми, как огненная арка над городом, властно стояло одно значительное слово: царь!
Должно быть, в
это время уже шли толки об освобождении крестьян. Дядя Петр и еще один знакомый высказывали однажды сомнение, может ли «
сам царь» сделать все, что захочет, или не может.
Было
это давно; с тех пор и
самого владельца провезли по той же песчаной дороге; «фигура» обветрела, почернела, потрескалась, покрылась вся разноцветными лишаями и вообще приобрела вид почтенной дремлющей старости…
Весь наш двор и кухня были, конечно, полны рассказами об
этом замечательном событии. Свидетелем и очевидцем его был один только будочник, живший у
самой «фигуры». Он видел, как с неба слетела огненная змея и села прямо на «фигуру», которая вспыхнула вся до последней дощечки. Потом раздался страшный треск, змея перепорхнула на старый пень, а «фигура» медленно склонилась в зелень кустов…
Нам очень нравилось
это юмористическое объяснение, побеждавшее ужасное представление о воющем привидении, и мы впоследствии часто просили отца вновь рассказывать нам
это происшествие. Рассказ кончался веселым смехом… Но
это трезвое объяснение на кухне не произвело ни малейшего впечатления. Кухарка Будзиньская, а за ней и другие объяснили дело еще проще: солдат и
сам знался с нечистой силой; он по — приятельски столковался с «марой», и нечистый ушел в другое место.
Отец
сам рассказал нам, смеясь,
эту историю и прибавил, что верят
этому только дураки, так как
это просто старая сказка; но простой, темный народ верил, и кое — где уже полиция разгоняла толпы, собиравшиеся по слухам, что к ним ведут «рогатого попа». На кухне у нас следили за поповским маршрутом: передавали совершенно точно, что поп побывал уже в Петербурге, в Москве, в Киеве, даже в Бердичеве и что теперь его ведут к нам…
Иной раз и хотелось уйти, но из-за горизонта в узком просвете шоссе, у кладбища, то и дело появлялись какие-то пятнышки, скатывались, росли, оказывались
самыми прозаическими предметами, но на смену выкатывались другие, и опять казалось: а вдруг
это и есть то, чего все ждут.
В качестве «заведомого ябедника» ему
это было воспрещено, но тем большим доверием его «бумаги» пользовались среди простого народа: думали, что запретили ему писать именно потому, что каждая его бумага обладала такой силой, с которой не могло справиться
самое большое начальство.
Знакомство с деревней, которое я вынес из
этого чтения, было, конечно, наивное и книжное. Даже воспоминание о деревне Коляновских не делало его более реальным. Но, кто знает — было ли бы оно вернее, если бы я в то время только жил среди сутолоки крепостных отношений… Оно было бы только конкретнее, но едва ли разумнее и шире. Я думаю даже, что и
сама деревня не узнает себя, пока не посмотрится в свои более или менее идеалистические (не всегда «идеальные») отражения.
Нельзя сказать, чтобы в
этом пансионе господствовало последнее слово педагогической науки.
Сам Рыхлинский был человек уже пожилой, на костылях. У него была коротко остриженная квадратная голова, с мясистыми чертами широкого лица; плечи от постоянного упора на костыли были необыкновенно широки и приподняты, отчего весь он казался квадратным и грузным. Когда же, иной раз, сидя в кресле, он протягивал вперед свои жилистые руки и, вытаращив глаза, вскрикивал сильным голосом...
Все чувствовали, что жалоба на товарища осуждается более, чем
самый проступок. Вся масса учеников смотрела сочувственно на наказываемого и с презрением на доносчика. Некоторое время после
этого его дразнили звуками, похожими на блеяние козы, и звали «козою»…
Дело
это сразу пошло не настоящей дорогой. Мне казалось, что
этот рослый человек питает неодолимое презрение к очень маленьким мальчикам, а я и еще один товарищ, Сурин, были
самые малые ростом во всем пансионе. И оба не могли почему-то воспринять от Пашковского ни одного «правила» и особенно ни одной «поверки»…
Самое лучшее, что было в приемах
этого воспитательного режима, —
это чувство какой-то особенной близости, почти товарищества с воспитателями.
При
этом мосье Гюгенет, раздетый, садился на откосе песчаного берега и зорко следил за всеми, поощряя малышей, учившихся плавать, и сдерживая излишние проказы старших. Затем он командовал всем выходить и лишь тогда кидался
сам в воду. При
этом он делал с берега изумительные сальтомортале, фыркал, плескался и уплывал далеко вдоль реки.
Когда
это кончилось, мосье Гюгенет
сам беспечно бросился в воду и принялся нырять и плавать, как утка. Затем, порядочно задышавшийся и усталый, он вышел на берег и только было стал залезать в рубаху, как оба мальчика обсыпали его, в свою очередь, песком.
— Не бойся…
Это не в
самом деле…
Это они только представляют.
Старший брат в виде короля восседал на высоком стуле, задрапированный пестрым одеялом, или лежал на одре смерти; сестренку, которая во всем
этом решительно ничего не понимала, мы сажали у его ног, в виде злодейки Урсулы, а
сами, потрясая деревянными саблями, кидали их с презрением на пол или кричали дикими голосами...
— Но согласись
сам… разве
это справедливо?
— Что же мне делать? — сказала мать. — Я не пела
сама и не знала, что будет
это пение…
Оказалось, что
это три сына Рыхлинских, студенты Киевского университета, приезжали прощаться и просить благословения перед отправлением в банду. Один был на последнем курсе медицинского факультета, другой, кажется, на третьем.
Самый младший — Стасик, лет восемнадцати, только в прошлом году окончил гимназию.
Это был общий любимец, румяный, веселый мальчик с блестящими черными глазами.
Отец по должности принимал участие в комиссиях, в которых
этот красивый офицер, с приятным, ласковым звоном шпор, был одним из
самых свирепых членов. Другие чиновники, с местными связями, были мягче.
Это было мгновение, когда заведомо для всех нас не стало человеческой жизни… Рассказывали впоследствии, будто Стройновский просил не завязывать ему глаз и не связывать рук. И будто ему позволили. И будто он
сам скомандовал солдатам стрелять… А на другом конце города у знакомых сидела его мать. И когда комок докатился до нее, она упала, точно скошенная…
Итак, кто же я на
самом деле?..
Этот головоломный, пожалуй, даже неразрешимый вопрос стал центром маленькой драмы в моей неокрепшей душе…
Когда началось восстание, наше сближение продолжалось. Он глубоко верил, что поляки должны победить и что старая Польша будет восстановлена в прежнем блеске. Раз кто-то из русских учеников сказал при нем, что Россия —
самое большое государство в Европе. Я тогда еще не знал
этой особенности своего отечества, и мы с Кучальским тотчас же отправились к карте, чтобы проверить
это сообщение. Я и теперь помню непреклонную уверенность, с которой Кучальский сказал после обозрения карты...
В
самом начале урока он взял в руки список и стал громко читать фамилии. — Поляк? — спрашивал он при
этом. — Русский? — Поляк? — Поляк?
В Буткевиче
это вызывало, кажется, некоторую досаду. Он приписал мое упорство «ополячению» и однажды сказал что-то о моей матери «ляшке»…
Это было
самое худшее, что он мог сказать. Я очень любил свою мать, а теперь
это чувство доходило у меня до обожания. На
этом маленьком эпизоде мои воспоминания о Буткевиче совсем прекращаются.
Таблица с
этими рубриками должна была висеть на стене, и ученику, совершившему проступок, предстояло
самому найти его в соответствующей графе.
В пансионе Рыхлинского было много гимназистов, и потому мы все заранее знакомились с
этой рукописной литературой. В одном из альбомов я встретил и сразу запомнил безыменное стихотворение, начинавшееся словами: «Выхожу задумчиво из класса».
Это было знаменитое добролюбовское «Размышление гимназиста лютеранского вероисповедания и не Киевского округа». По вопросу о том, «был ли Лютер гений или плут», бедняга говорил слишком вольно, и из «чувства законности» он
сам желает, чтобы его высекли.
Оказалось, что реформа, запретившая оставаться более двух лет в одном классе, застигла его продолжительную гимназическую карьеру только на второй ступени. Богатырь оказался моим товарищем, и я со страхом думал, что он сделает со мной в ближайшую перемену… Но он не показал и виду, что помнит о наших внегимназических отношениях. Вероятно, ему
самому эти воспоминания доставляли мало удовольствия…
Это был толстый, необыкновенно жизнерадостный крепыш, ринувшийся в атаку с беззаветной храбростью и вскоре вырвавший меня из водоворота. Правда, он и
сам вышел из битвы не без урона и даже раза два катался с противниками в траве. Потом схватился на ноги и крикнул...
Я сказал матери, что после церкви пойду к товарищу на весь день; мать отпустила. Служба только началась еще в старом соборе, когда Крыштанович дернул меня за рукав, и мы незаметно вышли. Во мне шевелилось легкое угрызение совести, но, сказать правду, было также что-то необыкновенно заманчивое в
этой полупреступной прогулке в часы, когда товарищи еще стоят на хорах собора, считая ектений и с нетерпением ожидая Херувимской. Казалось, даже
самые улицы имели в
эти часы особенный вид.
Детство часто беспечно проходит мимо
самых тяжелых драм, но
это не значит, что оно не схватывает их чутким полусознанием. Я чувствовал, что в душе моего приятеля есть что-то, что он хранит про себя… Все время дорогой он молчал, и на лбу его лежала легкая складка, как тогда, когда он спрашивал о порке.