Неточные совпадения
Не знаю уж по какой логике, — но лакей Гандыло опять принес отцовскую палку и вывел меня на крыльцо, где я, —
быть может, по связи с прежним эпизодом такого же рода, —
стал крепко бить ступеньку лестницы.
Процесс
был решен в пользу вдовы, причем все знали, что этим она обязана исключительно твердости отца… Сенат как-то неожиданно скоро утвердил решение, и скромная вдова
стала сразу одной из богатейших помещиц не только в уезде, но, пожалуй, в губернии.
В этом отношении совесть его всегда
была непоколебимо спокойна, и когда я теперь думаю об этом, то мне
становится ясна основная разница в настроении честных людей того поколения с настроением наших дней.
После этого старик умер, сын
был сослан на Кавказ рядовым, а шляхтич
стал законным владельцем огромных имений…
Таким образом жизнь моей матери в самом начале оказалась связанной с человеком старше ее больше чем вдвое, которого она еще не могла полюбить, потому что
была совершенно ребенком, который ее мучил и оскорблял с первых же дней и, наконец,
стал калекой…
Если хочешь
стать крепким, жить долгие годы,
Купайся, обливайся,
пей холодную воду…
У нас
была тогда пара рослых меринов, над которыми отец и
стал производить опыты.
Это
были два самых ярких рассказа пани Будзиньской, но
было еще много других — о русалках, о ведьмах и о мертвецах, выходивших из могил. Все это больше относилось к прошлому. Пани Будзиньская признавала, что в последнее время народ
стал хитрее и поэтому нечисти меньше. Но все же бывает…
Страшен
был не он, с его хвостом, рогами и даже огнем изо рта. Страшно
было ощущение какого-то другого мира, с его вмешательством, непонятным, таинственным и грозным… Всякий раз, когда кто-нибудь умирал по соседству, особенно если умирал неожиданно, «наглою» смертью «без покаяния», — нам
становилась страшна тьма ночи, а в этой тьме — дыхание ночного ветра за окном, стук ставни, шум деревьев в саду, бессознательные вскрикивания старой няньки и даже простой жук, с смутным гудением ударяющийся в стекла…
Однажды отец, выслушав нашу чисто попугайскую утреннюю молитву, собрал нас в своем кабинете и
стал учить ее правильному произношению и смыслу. После этого мы уже не коверкали слов и понимали их значение. Но молитва
была холодна и не затрагивала воображения.
Отец решил как-то, что мне и младшему брату пора исповедываться, и взял нас с собой в церковь. Мы отстояли вечерню. В церкви
было почти пусто, и по ней ходил тот осторожный, робкий, благоговейный шорох, который бывает среди немногих молящихся. Из темной кучки исповедников выделялась какая-нибудь фигура,
становилась на колени, священник накрывал голову исповедующегося и сам внимательно наклонялся… Начинался тихий, важный, проникновенный шопот.
Мне
стало страшно, и я инстинктивно посмотрел на отца… Как хромой, он не мог долго стоять и молился, сидя на стуле. Что-то особенное отражалось в его лице. Оно
было печально, сосредоточенно, умиленно. Печали
было больше, чем умиления, и еще
было заметно какое-то заутреннее усилие. Он как будто искал чего-то глазами в вышине, под куполом, где ютился сизый дымок ладана, еще пронизанный последними лучами уходящего дня. Губы его шептали все одно слово...
Радостный,
стал я глядеть в небо, ожидая, что оттуда, сначала как две легкие пушинки, появятся крылья. Небо по — прежнему горело, дышало и ласково глядело на меня. Но синева
была пуста.
В нашей семье нравы вообще
были мягкие, и мы никогда еще не видели такой жестокой расправы. Я думаю, что по силе впечатления теперь для меня могло бы
быть равно тогдашнему чувству разве внезапное на моих глазах убийство человека. Мы за окном тоже завизжали, затопали ногами и
стали ругать Уляницкого, требуя, чтобы он перестал бить Мамерика. Но Уляницкий только больше входил в азарт; лицо у него
стало скверное, глаза
были выпучены, усы свирепо торчали, и розга то и дело свистела в воздухе.
Он
стал утешать ее, уверяя, что его «пани» (моя мать) упросит-таки Коляновскую и все
будет хорошо.
С этих пор эта фраза на некоторое время
становится фоном моих тогдашних впечатлений, отчасти, может
быть, потому, что за гибелью «фигуры» последовало и другое однородное происшествие.
В одной деревне
стала являться мара… Верстах в сорока от нашего города, за густым, почти непрерывным лесом, от которого, впрочем, теперь,
быть может, остались жалкие следы, — лежит местечко Чуднов. В лесу
были рассеяны сторожки и хаты лесников, а кое — где над лесной речушкой
были и целые поселки.
Должно
быть, они-то и привезли известие о том, что в одном из лесных поселков около Чуднова
стало с некоторого времени появляться привидение…
Отец дал нам свое объяснение таинственного события. По его словам, глупых людей пугал какой-то местный «гультяй» — поповский племянник, который
становился на ходули, драпировался простынями, а на голову надевал горшок с углями, в котором
были проделаны отверстия в виде глаз и рта. Солдат будто бы схватил его снизу за ходули, отчего горшок упал, и из него посыпались угли. Шалун заплатил солдату за молчание…
Газета тогда в глухой провинции
была редкость, гласность заменялась слухами, толками, догадками, вообще — «превратными толкованиями». Где-то в верхах готовилась реформа, грядущее кидало свою тень, проникавшую глубоко в толщу общества и народа; в этой тени вставали и двигались призраки, фоном жизни
становилась неуверенность. Крупные черты будущего
были неведомы, мелочи вырастали в крупные события.
Как бы то ни
было, наряду с деревней, темной и враждебной, откуда ждали какой-то неведомой грозы, в моем воображении существовала уже и другая. А фигура вымышленного Фомки
стала мне прямо дорогой и близкой.
Дешерт
стал одеваться, крича, что он умрет в дороге, но не останется ни минуты в доме, где смеются над умирающим родственником. Вскоре лошади Дешерта
были поданы к крыльцу, и он, обвязанный и закутанный, ни с кем не прощаясь, уселся в бричку и уехал. Весь дом точно посветлел. На кухне говорили вечером, каково-то у такого пана «людям», и приводили примеры панского бесчеловечья…
Явился он, как привидение. Лицо
было бледное, усы растрепаны, волосы ежом, глаза мрачно горели. Шагнув в комнату, он остановился, потом
стал ходить из угла в угол, как будто стараясь подавить клокотавшее в его груди бешенство.
Он остановился, как будто злоба мешала ему говорить. В комнате
стало жутко и тихо. Потом он повернулся к дверям, но в это время от кресла отца раздался сухой стук палки о крашеный пол. Дешерт оглянулся; я тоже невольно посмотрел на отца. Лицо его
было как будто спокойно, но я знал этот блеск его больших выразительных глаз. Он сделал
было усилие, чтобы подняться, потом опустился в кресло и, глядя прямо в лицо Дешерту, сказал по — польски, видимо сдерживая порыв вспыльчивости...
Незадолго перед этим Коляновской привезли в ящике огромное фортепиано. Человек шесть рабочих снимали его с телеги, и когда снимали, то внутри ящика что-то глухо погромыхивало и звенело. Одну минуту, когда его поставили на край и взваливали на плечи, случилась какая-то заминка. Тяжесть, нависшая над людьми, дрогнула и, казалось, готова
была обрушиться на их головы… Мгновение… Сильные руки сделали еще поворот, и мертвый груз покорно и пассивно
стал подыматься на лестницу…
Однажды, сидя еще на берегу, он
стал дразнить моего старшего брата и младшего Рыхлинского, выводивших последними из воды. Скамеек на берегу не
было, и, чтобы надеть сапоги, приходилось скакать на одной ноге, обмыв другую в реке. Мосье Гюгенет в этот день расшалился, и, едва они выходили из воды, он кидал в них песком. Мальчикам приходилось опять лезть в воду и обмываться. Он повторил это много раз, хохоча и дурачась, пока они не догадались разойтись далеко в стороны, захватив сапоги и белье.
— Не он? — спросил мой товарищ. Оказалось, однако, что фамилия нового учителя
была все-таки Гюгенет, но это
была уже гимназия, казенное учреждение, в котором веселый Гюгенет тоже
стал казенным.
И очень вероятно, что если бы все разыгралось так, как в театре, то
есть казаки выстроились бы предварительно в ряд против священника, величаво стоящего с чашей в руках и с группой женщин у ног, и
стали бы дожидаться, что я сделаю, то я мог бы выполнить свою программу.
Первое время настроение польского общества
было приподнятое и бодрое. Говорили о победах, о каком-то Ружицком, который
становится во главе волынских отрядов, о том, что Наполеон пришлет помощь. В пансионе ученики поляки делились этими новостями, которые приносила Марыня, единственная дочь Рыхлинских. Ее большие, как у Стасика, глаза сверкали радостным одушевлением. Я тоже верил во все эти успехи поляков, но чувство, которое они во мне вызывали,
было очень сложно.
Это
было мгновение, когда заведомо для всех нас не
стало человеческой жизни… Рассказывали впоследствии, будто Стройновский просил не завязывать ему глаз и не связывать рук. И будто ему позволили. И будто он сам скомандовал солдатам стрелять… А на другом конце города у знакомых сидела его мать. И когда комок докатился до нее, она упала, точно скошенная…
Это
было первое общее суждение о поэзии, которое я слышал, а Гроза (маленький, круглый человек, с крупными чертами ординарного лица)
был первым виденным мною «живым поэтом»… Теперь о нем совершенно забыли, но его произведения
были для того времени настоящей литературой, и я с захватывающим интересом следил за чтением. Читал он с большим одушевлением, и порой мне казалось, что этот кругленький человек преображается,
становится другим — большим, красивым и интересным…
Все это
было так завлекательно, так ясно и просто, как только и бывает в мечтах или во сне. И видел я это все так живо, что… совершенно не заметил, как в классе
стало необычайно тихо, как ученики с удивлением оборачиваются на меня; как на меня же смотрит с кафедры старый учитель русского языка, лысый, как колено, Белоконский, уже третий раз окликающий меня по фамилии… Он заставил повторить что-то им сказанное, рассердился и выгнал меня из класса, приказав
стать у классной двери снаружи.
Увы! За первой остановкой последовала вторая, за ней третья, в пока мы дошли до центра города, пан Крыжановский
стал совершенно неузнаваем. Глаза его гордо сверкали, уныние исчезло, но, — что уже
было совсем плохо, — он
стал задирать прохожих, оскорблять женщин, гоняться за евреями… Около нас
стала собираться толпа. К счастью, это
было уже близко от дома, и мы поспешили ретироваться во двор.
И даже более: довольно долго после этого самая идея власти, стихийной и не подлежащей критике, продолжала стоять в моем уме, чуть тронутая где-то в глубине сознания, как личинка трогает под землей корень еще живого растения. Но с этого вечера у меня уже
были предметы первой «политической» антипатии. Это
был министр Толстой и, главное, — Катков, из-за которых мне
стал недоступен университет и предстоит изучать ненавистную математику…
В каждом классе у Кранца
были избранники, которых он мучил особенно охотно… В первом классе таким мучеником
был Колубовский, маленький карапуз, с большой головой и толстыми щеками… Входя в класс, Кранц обыкновенно корчил примасу и начинал брезгливо водить носом. Все знали, что это значит, а Колубовский бледнел. В течение урока эти гримасы
становились все чаще, и, наконец, Кранц обращался к классу...
Остановиться он должен
был у исправника, на Гимназической улице, поэтому исправницкая квартира
стала центром общего внимания.
— А! Прошу вас, мой благодатель, — говаривал с видом беспомощного отчаяния один из этих несчастных. — Ну как тут
быть, когда человек не знает, какой
статьей закона следует гнать из огорода гуся, а какой поросенка. А он загоняет себе чужих и ничего не боится.
Один из работников капитана, молодой парубок Иван, не стесняясь нашим присутствием, по — своему объяснял социальную историю Гарного Луга. Чорт нес над землей кошницу с панами и сеял их по свету. Пролетая над Гарным Лугом, проклятый чертяка ошибся и сыпнул семена гуще. От этого здесь панство закустилось, как бурьян, на том месте, где случайно «ляпнула» корова. А настоящей траве, то
есть мужикам, совсем не
стало ходу…
Однажды он смастерил простым ножом грубое подобие скрипки и
стал пиликать в конюшне плясовые
напевы, а порой передразнивал «Полонез» Огинского или «Молитву девы».
Может
быть, он представлял себе, что где-нибудь в неведомом свете
стали настоящими господами и те двое людей, которые бросили его в жизнь и забыли…
Несмотря на экстренно некрасивую наружность, годам к двадцати Антось выработался в настоящего деревенского ловеласа. Из самого своего безобразия он сделал орудие своеобразного грубоватого юмора. Кроме того, женское сердце чутко, и деревенские красавицы разгадали, вероятно, сердце артиста под грубой оболочкой. Как бы то ни
было, со своими шутками и скрипицей Антось
стал душой общества на вечерницах.
Было еще довольно тепло, только по утрам
становились заморозки, и Антось, с инстинктом дикого животного, удалился из людской и устроил себе пристанище на чердаке брошенной водяной мельницы, в конце пруда, совершенно заросшего зеленой ряской.
Ему оставалось немного дослужить до пенсии. В период молодой неудовлетворенности он дважды бросал службу, и эти два — три года теперь недоставали до срока. Это заставляло его сильно страдать: дотянуть во что бы то ни
стало, оставить пенсию семье —
было теперь последней задачей его жизни.
Этот вопрос
стал центром в разыгравшемся столкновении. Прошло дня два, о жалобе ничего не
было слышно. Если бы она
была, — Заруцкого прежде всего вызвал бы инспектор Рущевич для обычного громового внушения, а может
быть, даже прямо приказал бы уходить домой до решения совета. Мы ждали… Прошел день совета… Признаков жалобы не
было.
Было и еще два — три молодых учителя, которых я не знал. Чувствовалось, что в гимназии появилась группа новых людей, и общий тон поднялся. Кое-кто из лучших, прежних, чувствовавших себя одинокими, теперь ожили, и до нас долетали отголоски споров и разногласий в совете. В том общем хоре, где до сих пор над голосами среднего тембра и регистра господствовали резкие фальцеты автоматов и маниаков,
стала заметна новая нотка…
Так как это
был первый урок, то он молча
стал ждать, пока дежурный прочтет обычную молитву; затем сел и раскрыл журнал.
Вынув тихонько тетрадь, я
стал читать под партой записанный урок словесности, рискуя вызвать замечание Андрусского. Урок
был красив и интересен.
Все взгляды впились в учителя, о котором известно, что вчера он
был пьян и что его Доманевич вел под руку до квартиры. Но на красивом лице не
было видно ни малейшего смущения. Оно
было свежо, глаза блестели, на губах играла тонкая улыбка. Вглядевшись теперь в это лицо, я вдруг почувствовал, что оно вовсе не антипатично, а наоборот — умно и красиво… Но… все-таки вчера он
был пьян… Авдиев раскрыл журнал и
стал делать перекличку.
В следующий раз, проходя опять тем же местом, я вспомнил вчерашнюю молитву. Настроение
было другое, но… кто-то как будто упрекнул меня: «Ты стыдишься молиться, стыдишься признать свою веру только потому, что это не принято…» Я опять положил книги на панель и
стал на колени…
С этих пор на некоторое время у меня явилась навязчивая идея: молиться, как следует, я не мог, — не
было непосредственно молитвенного настроения, но мысль, что я «стыжусь», звучала упреком. Я все-таки
становился на колени, недовольный собой, и недовольный подымался. Товарищи заговорили об этом, как о странном чудачестве. На вопросы я молчал… Душевная борьба в пустоте
была мучительна и бесплодна…