Неточные совпадения
Я вспомнил о нем только уже через несколько лет, и когда вспомнил, то даже удивился, так как мне представлялось
в то
время, что мы жили
в этом доме вечно и что вообще
в мире никаких крупных перемен не бывает.
Это была скромная, теперь забытая, неудавшаяся, но все же реформа, и блестящий вельможа, самодур и сатрап, как все вельможи того
времени, не лишенный, однако, некоторых «благих намерений и порывов», звал
в сотрудники скромного чиновника,
в котором признавал нового человека для нового дела…
Относительно
этого человека было известно, что он одно
время был юридическим владельцем и фактическим распорядителем огромного имения, принадлежавшего графам
В. Старый граф смертельно заболел, когда его сын, служивший
в гвардии
в Царстве Польском был за что-то предан военному суду.
После похорон некоторое
время во дворе толковали, что ночью видели старого «коморника», как при жизни, хлопотавшим по хозяйству.
Это опять была с его стороны странность, потому что прежде он всегда хлопотал по хозяйству днем… Но
в то
время, кажется, если бы я встретил старика где-нибудь на дворе,
в саду или у конюшни, то, вероятно, не очень бы удивился, а только, пожалуй, спросил бы объяснения его странного и ни с чем несообразного поведения, после того как я его «не укараулил»…
И когда я теперь вспоминаю
эту характерную, не похожую на всех других людей, едва промелькнувшую передо мной фигуру, то впечатление у меня такое, как будто
это — само историческое прошлое Польши, родины моей матери, своеобразное, крепкое, по — своему красивое, уходит
в какую-то таинственную дверь мира
в то самое
время, когда я открываю для себя другую дверь, провожая его ясным и зорким детским, взглядом…
Я знал с незапамятных
времен, что у нас была маленькая сестра Соня, которая умерла и теперь находится на «том свете», у бога.
Это было представление немного печальное (у матери иной раз на глазах бывали слезы), но вместе светлое: она — ангел, значит, ей хорошо. А так как я ее совсем не знал, то и она, и ее пребывание на «том свете»
в роли ангела представлялось мне каким-то светящимся туманным пятнышком, лишенным всякого мистицизма и не производившим особенного впечатления…
Отец был человек глубоко религиозный, но совершенно не суеверный, и его трезвые, иногда юмористические объяснения страшных рассказов
в значительной степени рассеивали наши кошмары и страхи. Но на
этот раз во
время рассказа о сыне и жуке каждое слово Скальского, проникнутое глубоким убеждением, падало
в мое сознание. И мне казалось, что кто-то бьется и стучит за стеклом нашего окна…
Это были два самых ярких рассказа пани Будзиньской, но было еще много других — о русалках, о ведьмах и о мертвецах, выходивших из могил. Все
это больше относилось к прошлому. Пани Будзиньская признавала, что
в последнее
время народ стал хитрее и поэтому нечисти меньше. Но все же бывает…
Было похоже, как будто он не может одолеть
это первое слово, чтобы продолжать молитву. Заметив, что я смотрю на него с невольным удивлением, он отвернулся с выражением легкой досады и, с трудом опустившись на колени, молился некоторое
время, почти лежа на полу. Когда он опять поднялся, лицо его уже было, спокойно, губы ровно шептали слова, а влажные глаза светились и точно вглядывались во что-то
в озаренном сумраке под куполом.
Впоследствии я часто стал замечать то же и дома во
время его молитвы. Порой он подносил ко лбу руку, сложенную для креста, отнимал ее, опять прикладывал ко лбу с усилием, как будто что-то вдавливая
в голову, или как будто что-то мешает ему докончить начатое. Затем, перекрестившись, он опять шептал много раз «Отче… Отче… Отче…», пока молитва не становилась ровной. Иной раз
это не удавалось… Тогда, усталый, он подымался и долго ходил по комнатам, взволнованный и печальный. Потом опять принимался молиться.
Совсем или только на
время, чтобы хоть раз наяву подняться
в эту чудесную, манящую высь…
В этот самый день или вообще
в ближайшее
время после происшествия мы с матерью и с теткой шли по улице
в праздничный день, и к нам подошел пан Уляницкий.
Я пишу не историю своего
времени. Я просто всматриваюсь
в туманное прошлое и заношу вереницы образов и картин, которые сами выступают на свет, задевают, освещают и тянут за собой близкие и родственные воспоминания. Я стараюсь лишь об одном: чтобы ясно и отчетливо облечь
в слово
этот непосредственный материал памяти, строго ограничивая лукавую работу воображения…
Впоследствии отец,
в то
время, кажется, бывший судебным следователем и разъезжавший по уезду, вернувшись из одной поездки, рассказал конец
этой истории.
Я и теперь храню благодарное воспоминание и об
этой книге, и о польской литературе того
времени.
В ней уже билась тогда струя раннего, пожалуй, слишком наивного народничества, которое, еще не затрагивая прямо острых вопросов тогдашнего строя, настойчиво проводило идею равенства людей…
Знакомство с деревней, которое я вынес из
этого чтения, было, конечно, наивное и книжное. Даже воспоминание о деревне Коляновских не делало его более реальным. Но, кто знает — было ли бы оно вернее, если бы я
в то
время только жил среди сутолоки крепостных отношений… Оно было бы только конкретнее, но едва ли разумнее и шире. Я думаю даже, что и сама деревня не узнает себя, пока не посмотрится
в свои более или менее идеалистические (не всегда «идеальные») отражения.
Это последнее обстоятельство объяснялось тем, что
в народе прошел зловещий слух: паны взяли верх у царя, и никакой опять свободы не будет. Мужиков сгоняют
в город и будут расстреливать из пушек…
В панских кругах, наоборот, говорили, что неосторожно
в такое
время собирать
в город такую массу народа. Толковали об
этом накануне торжества и у нас. Отец по обыкновению махал рукой: «Толкуй больной с подлекарем!»
Эти сильные и довольно разнообразные ощущения стали между мной и арифметикой неодолимой преградой. Даже когда Пашковскому через некоторое
время отказали (или он нашел невесту), я все-таки остался при убеждении, что поверку деления можно понять лишь по особой милости господа,
в которой мне отказано с рождения…
Вскоре после
этого пьесы, требовавшие польских костюмов, были воспрещены, а еще через некоторое
время польский театр вообще надолго смолк
в нашем крае. Но романтическое чувство прошлого уже загнездилось
в моей душе, нарядившись
в костюмы старой Польши.
Из казаков особенно выделяется
в памяти кудрявый брюнет, урядник. Лицо его было изрыто оспой, но
это не мешало ему слыть настоящим красавцем. Для нас было истинным наслаждением смотреть, как он почти волшебством, без приготовлений, взлетал на лошадь. По
временам он напивался и тогда, сверкая глазами, кричал на весь двор...
Первое
время настроение польского общества было приподнятое и бодрое. Говорили о победах, о каком-то Ружицком, который становится во главе волынских отрядов, о том, что Наполеон пришлет помощь.
В пансионе ученики поляки делились
этими новостями, которые приносила Марыня, единственная дочь Рыхлинских. Ее большие, как у Стасика, глаза сверкали радостным одушевлением. Я тоже верил во все
эти успехи поляков, но чувство, которое они во мне вызывали, было очень сложно.
Это был высокий худощавый мальчик, несколько сутулый, с узкой грудью и лицом, попорченным оспой (вообще, как я теперь вспоминаю,
в то
время было гораздо больше людей со следами
этой болезни, чем теперь).
Вскоре выяснилось, что мой сон
этого не значил, и я стал замечать, что Кучальский начинает отстраняться от меня. Меня
это очень огорчало, тем более что я не чувствовал за собой никакой вины перед ним… Напротив, теперь со своей задумчивой печалью он привлекал меня еще более. Однажды во
время перемены, когда он ходил один
в стороне от товарищей, я подошел к нему и сказал...
Это было
время перелома
в воспитательной системе.
Детство часто беспечно проходит мимо самых тяжелых драм, но
это не значит, что оно не схватывает их чутким полусознанием. Я чувствовал, что
в душе моего приятеля есть что-то, что он хранит про себя… Все
время дорогой он молчал, и на лбу его лежала легкая складка, как тогда, когда он спрашивал о порке.
Однажды,
в именины старого Рыхлинского, его родственники и знакомые устроили торжество, во
время которого хор из пансионеров спел под руководством одного из учителей сочиненную на
этот случай кантату. Она кончалась словами...
Эти «заставы», теперь, кажется, исчезнувшие повсеместно, составляли
в то
время характерную особенность шоссейных дорог, а характерную особенность самих застав составляли шоссейные инвалиды николаевской службы, доживавшие здесь свои более или менее злополучные дни… Характерными чертами инвалидов являлись: вечно — дремотное состояние и ленивая неповоротливость движений, отмеченная еще Пушкиным
в известном стихотворении,
в котором поэт гадает о том, какой конец пошлет ему судьба...
Но
в то
время эта фигура не имела еще для меня символического значения, и я жадными глазами ловил то «новое», что открывалось за «подвышенным» полосатым бревном…
Нравы
в чиновничьей среде того
времени были простые. Судейские с величайшим любопытством расспрашивали нас о подробностях
этой сцены и хохотали. Не могу вспомнить, чтобы кто-нибудь считал при
этом себя или Крыжановского профессионально оскорбленным. Мы тоже смеялись. Юность недостаточно чутка к скрытым драмам; однажды мы даже сочинили общими усилиями юмористическое стихотворение и подали его Крыжановскому
в виде деловой бумаги. Начиналось оно словами...
Здесь
этот таинственный храм правосудия находился у нас во дворе…
В его преддверии помещалась сторожка, где бравый николаевский унтер
в неслужебное
время чинил чиновничью обувь и, кажется, торговал водкой. Из сторожки так и садило особым жилым «духом».
Это было тем интереснее, что надзиратель Дитяткевич,
в просторечии называвшийся Дидонуcом, считал своею обязанностью от
времени до
времени выскабливать крамольные слова.
Другая фигура, тоже еще
в Житомире.
Это священник Овсянкин… Он весь белый, как молоко, с прекрасными синими глазами.
В этих глазах постоянно светилось выражение какого-то доброго беспокойства. И когда порой, во
время ответа, он так глядел
в мои глаза, то мне казалось, что он чего-то ищет во мне с ласковой тревогой, чего-то нужного и важного для меня и для него самого.
Но и на каторге люди делают подкопы и бреши. Оказалось, что
в этой идеальной, замкнутой и запечатанной власти моего строгого дядюшки над классом есть значительные прорехи. Так, вскоре после моего поступления, во
время переклички оказалось, что ученик Кириченко не явился. Когда Лотоцкий произнес его фамилию, сосед Кириченко по парте поднялся, странно вытянулся, застыл и отрубил, явно передразнивая манеру учителя...
«Темного» карцера не было, никто нас туда не отводил, и мы проводили
время просто где-нибудь
в пустом классе.
Это было очень удобно, особенно для невыучивших урока, но пользовались
этим редко: так жутко было ощущение
этой минуты… Того же результата, впрочем, можно было добиться иначе: стоило раскрыть ножик и начать чистить ногти. Самаревич принимался, как тощий ветряк на порывистом ветре, махать руками, называл ученика негодяем и высылал из класса.
Первое
время после
этого Кранц приходил
в первый класс, желтый от злости, и старался не смотреть на Колубовского, не заговаривал с ним и не спрашивал уроков. Однако выдержал недолго: шутовская мания брала свое, и, не смея возобновить представление
в полном виде, Кранц все-таки водил носом по воздуху, гримасничал и, вызвав Колубовского, показывал ему из-за кафедры пробку.
В церковь я ходил охотно, только попросил позволения посещать не собор, где ученики стоят рядами под надзором начальства, а ближнюю церковь св. Пантелеймона. Тут, стоя невдалеке от отца, я старался уловить настоящее молитвенное настроение, и
это удавалось чаще, чем где бы то ни было впоследствии. Я следил за литургией по маленькому требнику. Молитвенный шелест толпы подхватывал и меня, какое-то широкое общее настроение уносило, баюкая, как плавная река. И я не замечал
времени…
Самым старым из
этой шляхты был пан Погорельский, живая летопись деревни, помнивший
времена самостоятельной Польши. Он служил «панцырным товарищем»
в хоругви какого-то пана Холевинского или Голембиовского и участвовал
в конфедерации. Ему было что-то около сотни лет.
И все
это время не было недостатка
в 125–летних стариках, которые могли бы, «как очевидцы», передавать друг другу летопись веков.
В этом старце, давно пережившем свое
время, было что-то детски тихое, трогательно — печальное. Нельзя сказать того же о других представителях nobilitatis harnolusiensis, хотя и среди них попадались фигуры
в своем роде довольно яркие.
Судьба чуть не заставила капитана тяжело расплатиться за
эту жестокость. Банькевич подхватил его рассказ и послал донос, изложив довольно точно самые факты, только, конечно, лишив их юмористической окраски.
Время было особенное, и капитану пришлось пережить несколько тяжелых минут. Только вид бедного старика, расплакавшегося, как ребенок,
в комиссии, убедил даже жандарма, что такого вояку можно было вербовать разве для жестокой шутки и над ним, и над самим делом.
И из-за близости всего
этого проглядывала смутная, неясная, неоформленная тревога, ожидание чего-то еще… чего-то неприятного, что въедет вместе с нами
в деревню и останется на все
время…
Тот вошел, как всегда угрюмый, но смуглое лицо его было спокойно. Капитан пощелкал несколько минут на счетах и затем протянул Ивану заработанные деньги. Тот взял, не интересуясь подробностями расчета, и молча вышел. Очевидно, оба понимали друг друга… Матери после
этого случая на некоторое
время запретили нам участвовать
в возке снопов. Предлог был — дикость капитанских лошадей. Но чувствовалось не одно
это.
Это не казалось нам
в то
время предосудительным или несправедливым, и мы приняли факт так же непосредственно, как и все факты жизни, естественно выраставшие из почвы…
Знал ли сам Антось «простую» историю своего рождения или нет?.. Вероятно, знал, но так же вероятно, что
эта история не казалась ему простой… Мне вспоминается как будто особое выражение на лице Антося, когда во
время возки снопов мы с ним проезжали мимо Гапкиной хаты. Хата пустовала, окна давно были забиты досками, стены облупились и покосились… И над нею шумели высокие деревья, еще гуще и буйнее разросшиеся с тех пор, как под ними явилась новая жизнь… Какие чувства рождал
в душе Антося
этот шум?
С
этих пор на некоторое
время у меня явилась навязчивая идея: молиться, как следует, я не мог, — не было непосредственно молитвенного настроения, но мысль, что я «стыжусь», звучала упреком. Я все-таки становился на колени, недовольный собой, и недовольный подымался. Товарищи заговорили об
этом, как о странном чудачестве. На вопросы я молчал… Душевная борьба
в пустоте была мучительна и бесплодна…
Пробыл он
в нашем городе несколько дней, и
в течение
этого времени распространилось известие, что его переводят попечителем учебного округа на Кавказ.
Даже
в то глухое и смирное
время этот циркуляр выжившего из ума старика Делянова, слишком наивно подслуживавшегося кому-то и поставившего точки над i, вызвал общее возмущение: не все директора даже исполнили требование о статистике, а публика просто накидывалась на людей
в синих мундирах «народного просвещения», выражая даже на улицах чувство общего негодования…
Одно
время он стал клеить из бумаги сначала дома, потом корабли и достиг
в этом бесполезном строительстве значительного совершенства: миниатюрные фрегаты были оснащены по всем правилам искусства, с мачтами, реями и даже маленькими пушками, глядевшими из люков.
Этот маленький полемический эпизод всколыхнул литературные интересы
в гимназической среде, и из него могло бы, пожалуй, возникнуть серьезное течение, вроде того, какое было некогда
в царскосельском лицее или нежинской гимназии
времен Гоголя.
Недели через две или три
в глухой городишко пришел ответ от «самого» Некрасова. Правда, ответ не особенно утешительный: Некрасов нашел, что стихи у брата гладки, приличны, литературны; вероятно, от
времени до
времени их будут печатать, но…
это все-таки только версификация, а не поэзия. Автору следует учиться, много читать и потом, быть может, попытаться использовать свои литературные способности
в других отраслях литературы.