Неточные совпадения
Но не ясно ли: блаженство и зависть — это числитель и знаменатель дроби, именуемой счастьем. И какой был бы смысл во всех бесчисленных жертвах Двухсотлетней Войны, если бы в нашей жизни все-таки
еще оставался повод для зависти. А он оставался, потому что оставались носы «пуговицей» и носы «классические» (наш тогдашний разговор на прогулке), потому что любви
одних добивались многие, других — никто.
R-13, бледный, ни на кого не глядя (не ждал от него этой застенчивости), — спустился, сел. На
один мельчайший дифференциал секунды мне мелькнуло рядом с ним чье-то лицо — острый, черный треугольник — и тотчас же стерлось: мои глаза — тысячи глаз — туда, наверх, к Машине. Там — третий чугунный жест нечеловеческой руки. И, колеблемый невидимым ветром, — преступник идет, медленно, ступень —
еще — и вот шаг, последний в его жизни — и он лицом к небу, с запрокинутой назад головой — на последнем своем ложе.
Вот теперь щелкнула кнопка у ворота — на груди —
еще ниже. Стеклянный шелк шуршит по плечам, коленям — по полу. Я слышу — и это
еще яснее, чем видеть, — из голубовато-серой шелковой груды вышагнула
одна нога и другая…
Я молча смотрел на губы. Все женщины — губы,
одни губы. Чьи-то розовые, упруго-круглые: кольцо, нежная ограда от всего мира. И эти: секунду назад их не было, и только вот сейчас — ножом, — и
еще каплет сладкая кровь.
Мы шли двое —
одно. Где-то далеко сквозь туман чуть слышно пело солнце, все наливалось упругим, жемчужным, золотым, розовым, красным. Весь мир — единая необъятная женщина, и мы — в самом ее чреве, мы
еще не родились, мы радостно зреем. И мне ясно, нерушимо ясно: все — для меня, солнце, туман, розовое, золотое — для меня…
Я кинулся назад — в ту комнату, где она (вероятно)
еще застегивала юнифу перед зеркалом, вбежал — и остановился. Вот — ясно вижу —
еще покачивается старинное кольцо на ключе в двери шкафа, а I — нет. Уйти она никуда не могла — выход из комнаты только
один — и все-таки ее нет. Я обшарил все, я даже открыл шкаф и ощупал там пестрые, древние платья: никого…
Около пяти столетий назад, когда работа в Операционном
еще только налаживалась, нашлись глупцы, которые сравнивали Операционное с древней инквизицией, но ведь это так нелепо, как ставить на
одну точку хирурга, делающего трахеотомию, и разбойника с большой дороги: у обоих в руках, быть может,
один и тот же нож, оба делают
одно и то же — режут горло живому человеку.
Все это слишком ясно, все это в
одну секунду, в
один оборот логической машины, а потом тотчас же зубцы зацепили минус — и вот наверху уж другое:
еще покачивается кольцо в шкафу. Дверь, очевидно, только захлопнули — а ее, I, нет: исчезла. Этого машина никак не могла провернуть. Сон? Но я
еще и сейчас чувствую: непонятная сладкая боль в правом плече — прижавшись к правому плечу, I — рядом со мной в тумане. «Ты любишь туман?» Да, и туман… все люблю, и все — упругое, новое, удивительное, все — хорошо…
Исподлобья, из-под навеса — кругом. Да никого, никого нет, ну, давай же!
Еще раз оглянувшись, он сунул мне конверт, ушел. Я
один.
— И за
одну твою глупость — за то, что ты сделал вчера на прогулке, — я люблю тебя
еще больше —
еще больше.
Я —
один. Все, что от нее осталось, — это чуть слышный запах, похожий на сладкую, сухую, желтую пыль каких-то цветов из-за Стены. И
еще: прочно засевшие во мне крючочки-вопросы — вроде тех, которыми пользовались древние для охоты на рыбу (Доисторический Музей).
Вот — о Дне Единогласия, об этом великом дне. Я всегда любил его — с детских лет. Мне кажется, для нас — это нечто вроде того, что для древних была их «Пасха». Помню, накануне, бывало, составишь себе такой часовой календарик — с торжеством вычеркиваешь по
одному часу:
одним часом ближе, на
один час меньше ждать… Будь я уверен, что никто не увидит, — честное слово, я бы и нынче всюду носил с собой такой календарик и следил по нему, сколько
еще осталось до завтра, когда я увижу — хоть издали…
Слегка привстав, я оглянулся кругом — и встретился взглядом с любяще-тревожными, перебегающими от лица к лицу глазами. Вот
один поднял руку и, еле заметно шевеля пальцами, сигнализирует другому. И вот ответный сигнал пальцем. И
еще… Я понял: они, Хранители. Я понял: они чем-то встревожены, паутина натянута, дрожит. И во мне — как в настроенном на ту же длину волн приемнике радио — ответная дрожь.
На эстраде поэт читал предвыборную оду, но я не слышал ни
одного слова: только мерные качания гекзаметрического маятника, и с каждым его размахом все ближе какой-то назначенный час. И я
еще лихорадочно перелистываю в рядах
одно лицо за другим — как страницы — и все
еще не вижу того единственного, какое я ищу, и его надо скорее найти, потому что сейчас маятник тикнет, а потом —
— Ах, а мне
еще надо было с тобой об
одном деле… Ну, все равно: завтра…
— О, и они были правы — тысячу раз правы. У них только
одна ошибка: позже они уверовали, что они есть последнее число — какого нет в природе, нет. Их ошибка — ошибка Галилея: он был прав, что земля движется вокруг солнца, но он не знал, что вся солнечная система движется
еще вокруг какого-то центра, он не знал, что настоящая, не относительная, орбита земли — вовсе не наивный круг…
Я шел
один — по сумеречной улице. Ветер крутил меня, нес, гнал — как бумажку, обломки чугунного неба летели, летели — сквозь бесконечность им лететь
еще день, два… Меня задевали юнифы встречных — но я шел
один. Мне было ясно: все спасены, но мне спасения уже нет, я не хочу спасения…
И все ринулось. Возле самой стены —
еще узенькие живые воротца, все туда, головами вперед — головы мгновенно заострились клиньями, и острые локти, ребра, плечи, бока. Как струя воды, стиснутая пожарной кишкой, разбрызнулись веером, и кругом сыплются топающие ноги, взмахивающие руки, юнифы. Откуда-то на миг в глаза мне — двоякоизогнутое, как буква S, тело, прозрачные крылья-уши — и уж его нет, сквозь землю — и я
один — среди секундных рук, ног — бегу…
Он тоже знал ее, и от этого мне было
еще мучительней, но, может быть, он тоже вздрогнет, когда услышит, и мы будем убивать уже вдвоем, я не буду
один в эту последнюю мою секунду…
Неточные совпадения
Хлестаков (защищая рукою кушанье).Ну, ну, ну… оставь, дурак! Ты привык там обращаться с другими: я, брат, не такого рода! со мной не советую… (Ест.)Боже мой, какой суп! (Продолжает есть.)Я думаю,
еще ни
один человек в мире не едал такого супу: какие-то перья плавают вместо масла. (Режет курицу.)Ай, ай, ай, какая курица! Дай жаркое! Там супу немного осталось, Осип, возьми себе. (Режет жаркое.)Что это за жаркое? Это не жаркое.
Почтмейстер. Сам не знаю, неестественная сила побудила. Призвал было уже курьера, с тем чтобы отправить его с эштафетой, — но любопытство такое одолело, какого
еще никогда не чувствовал. Не могу, не могу! слышу, что не могу! тянет, так вот и тянет! В
одном ухе так вот и слышу: «Эй, не распечатывай! пропадешь, как курица»; а в другом словно бес какой шепчет: «Распечатай, распечатай, распечатай!» И как придавил сургуч — по жилам огонь, а распечатал — мороз, ей-богу мороз. И руки дрожат, и все помутилось.
«Грехи, грехи, — послышалось // Со всех сторон. — Жаль Якова, // Да жутко и за барина, — // Какую принял казнь!» // — Жалей!.. —
Еще прослушали // Два-три рассказа страшные // И горячо заспорили // О том, кто всех грешней? //
Один сказал: кабатчики, // Другой сказал: помещики, // А третий — мужики. // То был Игнатий Прохоров, // Извозом занимавшийся, // Степенный и зажиточный
А есть
еще губитель-тать // Четвертый, злей татарина, // Так тот и не поделится, // Все слопает
один!
Г-жа Простакова. Ему, батюшка, за
один год дано десять рублей, а
еще за год ни полушки не заплачено.