Неточные совпадения
И вот,
так же
как это было утром, на эллинге, я опять увидел, будто только вот сейчас первый раз в жизни, увидел все: непреложные прямые улицы, брызжущее лучами стекло мостовых, божественные параллелепипеды прозрачных жилищ, квадратную гармонию серо-голубых шеренг. И
так: будто не целые поколения,
а я — именно я — победил старого Бога и старую жизнь, именно я создал все это, и я
как башня, я боюсь двинуть локтем, чтобы не посыпались осколки стен, куполов, машин…
— Простите, — сказала она, — но вы
так вдохновенно все озирали,
как некий мифический бог в седьмой день творения. Мне кажется, вы уверены, что и меня сотворили вы,
а не кто иной. Мне очень лестно…
А так среди своих прозрачных,
как бы сотканных из сверкающего воздуха, стен — мы живем всегда на виду, вечно омываемые светом.
Опять не то. Опять с вами, неведомый мой читатель, я говорю
так,
как будто вы… Ну, скажем, старый мой товарищ, R-13, поэт, негрогубый, — ну да все его знают.
А между тем вы — на Луне, на Венере, на Марсе, на Меркурии — кто вас знает, где вы и кто.
Но не ясно ли: блаженство и зависть — это числитель и знаменатель дроби, именуемой счастьем. И
какой был бы смысл во всех бесчисленных жертвах Двухсотлетней Войны, если бы в нашей жизни все-таки еще оставался повод для зависти.
А он оставался, потому что оставались носы «пуговицей» и носы «классические» (наш тогдашний разговор на прогулке), потому что любви одних добивались многие, других — никто.
Да, теперь именно
так: я чувствую там, в мозгу, какое-то инородное тело —
как тончайший ресничный волосок в глазу: всего себя чувствуешь,
а вот этот глаз с волоском — нельзя о нем забыть ни на секунду…
Милая О… Милый R… В нем есть тоже (не знаю, почему «тоже», — но пусть пишется,
как пишется) — в нем есть тоже что-то, не совсем мне ясное. И все-таки я, он и О — мы треугольник, пусть даже и неравнобедренный,
а все-таки треугольник. Мы, если говорить языком наших предков (быть может, вам, планетные мои читатели, этот язык — понятней), мы — семья. И
так хорошо иногда хоть ненадолго отдохнуть, в простой, крепкий треугольник замкнуть себя от всего, что…
А наверху, на Кубе, возле Машины — неподвижная,
как из металла, фигура того, кого мы именуем Благодетелем. Лица отсюда, снизу, не разобрать: видно только, что оно ограничено строгими, величественными квадратными очертаниями. Но зато руки…
Так иногда бывает на фотографических снимках: слишком близко, на первом плане поставленные руки — выходят огромными, приковывают взор — заслоняют собою все. Эти тяжкие, пока еще спокойно лежащие на коленях руки — ясно: они — каменные, и колени — еле выдерживают их вес…
Через две минуты я стоял на углу. Нужно же было показать ей, что мною управляет Единое Государство,
а не она. «
Так,
как я вам говорю…» И ведь уверена: слышно по голосу. Ну, сейчас я поговорю с ней по-настоящему…
Руки ослабели, разжались. Талон выпал из них на стол. Она сильнее меня, и я, кажется, сделаю
так,
как она хочет.
А впрочем… впрочем, не знаю: увидим — до вечера еще далеко… Талон лежит на столе.
Лекция. Очень странно, что из сверкающего аппарата — не металлический,
как обычно,
а какой-то мягкий, мохнатый, моховой голос. Женский — мне мелькает она
такою,
какою когда-то жила маленькая — крючочек-старушка, вроде той — у Древнего Дома.
Домой — по зеленой, сумеречной, уже глазастой от огней улице. Я слышал: весь тикаю —
как часы. И стрелки во мне — сейчас перешагнут через какую-то цифру, я сделаю что-то
такое, что уже нельзя будет назад. Ей нужно, чтобы кто-то там думал: она — у меня.
А мне нужна она, и что мне за дело до ее «нужно». Я не хочу быть чужими шторами — не хочу, и все.
Слава Благодетелю: еще двадцать минут! Но минуты —
такие до смешного коротенькие, куцые — бегут,
а мне нужно столько рассказать ей — все, всего себя: о письме О, и об ужасном вечере, когда я дал ей ребенка; и почему-то о своих детских годах — о математике Пляпе, о и
как я в первый раз был на празднике Единогласия и горько плакал, потому что у меня на юнифе — в
такой день — оказалось чернильное пятно.
Это всегда был самый величественный момент праздника: все продолжают сидеть неподвижно, радостно склоняя главы благодетельному игу Нумера из Нумеров. Но тут я с ужасом снова услышал шелест: легчайший,
как вздох, он был слышнее, чем раньше медные трубы гимна.
Так последний раз в жизни вздохнет человек еле слышно, —
а кругом у всех бледнеют лица, у всех — холодные капли на лбу.
Я с трудом держу перо в руках:
такая неизмеримая усталость после всех головокружительных событий сегодняшнего утра. Неужели обвалились спасительные вековые стены Единого Государства? Неужели мы опять без крова, в диком состоянии свободы —
как наши далекие предки? Неужели нет Благодетеля? Против… в День Единогласия — против? Мне за них стыдно, больно, страшно.
А впрочем, кто «они»? И кто я сам: «они» или «мы» — разве я — знаю?
Там, внизу, пенятся, мчатся, кричат. Но это далеко, и все дальше, потому что она смотрит на меня, она медленно втягивает меня в себя сквозь узкие золотые окна зрачков.
Так — долго, молча. И почему-то вспоминается,
как однажды сквозь Зеленую Стену я тоже смотрел в чьи-то непонятные желтые зрачки,
а над Стеной вились птицы (или это было в другой раз).
Там, наверху, над головами, над всеми — я увидел ее. Солнце прямо в глаза, по ту сторону, и от этого вся она — на синем полотне неба — резкая, угольно-черная, угольный силуэт на синем. Чуть выше летят облака, и
так, будто не облака,
а камень, и она сама на камне, и за нею толпа, и поляна — неслышно скользят,
как корабль, и легкая — уплывает земля под ногами…
— Мефи? Это — древнее имя, это — тот, который… Ты помнишь: там, на камне — изображен юноша… Или нет: я лучше на твоем языке,
так ты скорее поймешь. Вот: две силы в мире — энтропия и энергия. Одна — к блаженному покою, к счастливому равновесию; другая — к разрушению равновесия, к мучительно-бесконечному движению. Энтропии — наши или, вернее, — ваши предки, христиане, поклонялись
как Богу.
А мы, антихристиане, мы…
Она — потухла; все круги — сразу прогнулись, покоробились.
А у меня в сердце — неприятная, даже болезненная компрессия, связанная с ощущением жалости (сердце — не что иное,
как идеальный насос; компрессия, сжатие — засасывание насосом жидкости — есть технический абсурд; отсюда ясно: насколько в сущности абсурдны, противоестественны, болезненны все «любви», «жалости» и все прочее, вызывающее
такую компрессию).
— Дети — единственно смелые философы. И смелые философы — непременно дети. Именно
так,
как дети, всегда и надо:
а что дальше?
—
А счастье… Что же? Ведь желания — мучительны, не
так ли? И ясно: счастье — когда нет уже никаких желаний, нет ни одного…
Какая ошибка,
какой нелепый предрассудок, что мы до сих пор перед счастьем — ставили знак плюс, перед абсолютным счастьем — конечно, минус — божественный минус.
Это было естественно, этого и надо было ждать. Мы вышли из земной атмосферы. Но
так как-то все быстро, врасплох — что все кругом оробели, притихли.
А мне — мне показалось даже легче под этим фантастическим, немым солнцем:
как будто я, скорчившись последний раз, уже переступил неизбежный порог — и мое тело где-то там, внизу,
а я несусь в новом мире, где все и должно быть непохожее, перевернутое…
Все еще вперед — по инерции, — но медленней, медленней. Вот теперь «Интеграл» зацепился за какой-то секундный волосок, на миг повис неподвижно, потом волосок лопнул — и «Интеграл»,
как камень, вниз — все быстрее.
Так в молчании, минуты, десятки минут — слышен пульс — стрелка перед глазами все ближе к 12, и мне ясно: это я — камень, I — земля,
а я — кем-то брошенный камень — и камню нестерпимо нужно упасть, хватиться оземь, чтоб вдребезги…
А что, если… — внизу уже твердый, синий дым туч… —
а что, если…
Очнулся — уже стоя перед Ним, и мне страшно поднять глаза: вижу только Его огромные, чугунные руки — на коленях. Эти руки давили Его самого, подгибали колени. Он медленно шевелил пальцами. Лицо — где-то в тумане, вверху, и будто вот только потому, что голос Его доходил ко мне с
такой высоты, — он не гремел
как гром, не оглушал меня,
а все же был похож на обыкновенный человеческий голос.
А все-таки — поймите это, все-таки этого Бога веками славили
как Бога любви.
…
Так же
как заслониться руками и крикнуть это пуле: вы еще слышите свое смешное «не надо»,
а пуля — уже прожгла, уже вы корчитесь на полу.