Неточные совпадения
Впрочем, на
этот раз страх встречи с своею кредиторшей даже его
самого поразил по выходе на улицу.
В
эту же минуту он и
сам сознавал, что мысли его порою мешаются и что он очень слаб: второй день, как уж он почти совсем ничего не ел.
В то время он и
сам еще не верил
этим мечтам своим и только раздражал себя их безобразною, но соблазнительною дерзостью.
Пробовал я с ней, года четыре тому, географию и всемирную историю проходить; но как я
сам был некрепок, да и приличных к тому руководств не имелось, ибо какие имевшиеся книжки… гм!.. ну, их уже теперь и нет,
этих книжек, то тем и кончилось все обучение.
И в продолжение всего того райского дня моей жизни и всего того вечера я и
сам в мечтаниях летучих препровождал: и, то есть, как я
это все устрою, и ребятишек одену, и ей спокой дам, и дочь мою единородную от бесчестья в лоно семьи возвращу…
Сообразив
это и не обращая уже более на него внимания, она пошла к сенным дверям, чтобы притворить их, и вдруг вскрикнула, увидев на
самом пороге стоящего на коленках мужа.
Стали даже входить в комнату; послышался, наконец, зловещий визг:
это продиралась вперед
сама Амалия Липпевехзель, чтобы произвести распорядок по-свойски и в сотый раз испугать бедную женщину ругательским приказанием завтра же очистить квартиру.
«Ну что
это за вздор такой я сделал, — подумал он, — тут у них Соня есть, а мне
самому надо».
Это была крошечная клетушка, шагов в шесть длиной, имевшая
самый жалкий вид с своими желтенькими, пыльными и всюду отставшими от стены обоями, и до того низкая, что чуть-чуть высокому человеку становилось в ней жутко, и все казалось, что вот-вот стукнешься головой о потолок.
Так, значит, решено уж окончательно: за делового и рационального человека изволите выходить, Авдотья Романовна, имеющего свой капитал (уже имеющего свой капитал,
это солиднее, внушительнее), служащего в двух местах и разделяющего убеждения новейших наших поколений (как пишет мамаша) и, «кажется,доброго», как замечает
сама Дунечка.
И что
это она пишет мне: «Люби Дуню, Родя, а она тебя больше себя
самой любит»; уж не угрызения ли совести ее
самое втайне мучат, за то, что дочерью сыну согласилась пожертвовать.
Милый-то человек, наверно, как-нибудь тут проговорился, дал себя знать, хоть мамаша и отмахивается обеими руками от
этого: «
Сама, дескать, откажусь».
И так-то вот всегда у
этих шиллеровских прекрасных душ бывает: до последнего момента рядят человека в павлиные перья, до последнего момента на добро, а не на худо надеются; и хоть предчувствуют оборот медали, но ни за что себе заранее настоящего слова не выговорят; коробит их от одного помышления; обеими руками от правды отмахиваются, до тех
самых пор, пока разукрашенный человек им собственноручно нос не налепит.
Вдруг он вздрогнул: одна, тоже вчерашняя, мысль опять пронеслась в его голове. Но вздрогнул он не оттого, что пронеслась
эта мысль. Он ведь знал, он предчувствовал, что она непременно «пронесется», и уже ждал ее; да и мысль
эта была совсем не вчерашняя. Но разница была в том, что месяц назад, и даже вчера еще, она была только мечтой, а теперь… теперь явилась вдруг не мечтой, а в каком-то новом, грозном и совсем незнакомом ему виде, и он вдруг
сам сознал
это… Ему стукнуло в голову, и потемнело в глазах.
Вопрос, почему он пошел теперь к Разумихину, тревожил его больше, чем даже ему
самому казалось; с беспокойством отыскивал он какой-то зловещий для себя смысл в
этом, казалось бы,
самом обыкновенном поступке.
Слагается иногда картина чудовищная, но обстановка и весь процесс всего представления бывают при
этом до того вероятны и с такими тонкими, неожиданными, но художественно соответствующими всей полноте картины подробностями, что их и не выдумать наяву
этому же
самому сновидцу, будь он такой же художник, как Пушкин или Тургенев.
Но теперь, странное дело, в большую такую телегу впряжена была маленькая, тощая саврасая крестьянская клячонка, одна из тех, которые — он часто
это видел — надрываются иной раз с высоким каким-нибудь возом дров или сена, особенно коли воз застрянет в грязи или в колее, и при
этом их так больно, так больно бьют всегда мужики кнутами, иной раз даже по
самой морде и по глазам, а ему так жалко, так жалко на
это смотреть, что он чуть не плачет, а мамаша всегда, бывало, отводит его от окошка.
…Он бежит подле лошадки, он забегает вперед, он видит, как ее секут по глазам, по
самым глазам! Он плачет. Сердце в нем поднимается, слезы текут. Один из секущих задевает его по лицу; он не чувствует, он ломает свои руки, кричит, бросается к седому старику с седою бородой, который качает головой и осуждает все
это. Одна баба берет его за руку и хочет увесть; но он вырывается и опять бежит к лошадке. Та уже при последних усилиях, но еще раз начинает лягаться.
— Да что же
это я! — продолжал он, восклоняясь опять и как бы в глубоком изумлении, — ведь я знал же, что я
этого не вынесу, так чего ж я до сих пор себя мучил? Ведь еще вчера, вчера, когда я пошел делать
эту… пробу, ведь я вчера же понял совершенно, что не вытерплю… Чего ж я теперь-то? Чего ж я еще до сих пор сомневался? Ведь вчера же, сходя с лестницы, я
сам сказал, что
это подло, гадко, низко, низко… ведь меня от одной мысли наяву стошнило и в ужас бросило…
Но зачем же, спрашивал он всегда, зачем же такая важная, такая решительная для него и в то же время такая в высшей степени случайная встреча на Сенной (по которой даже и идти ему незачем) подошла как раз теперь к такому часу, к такой минуте в его жизни, именно к такому настроению его духа и к таким именно обстоятельствам, при которых только и могла она,
эта встреча, произвести
самое решительное и
самое окончательное действие на всю судьбу его?
Знакомая
эта была Лизавета Ивановна, или просто, как все звали ее, Лизавета, младшая сестра той
самой старухи Алены Ивановны, коллежской регистраторши и процентщицы, у которой вчера был Раскольников, приходивший закладывать ей часы и делать свою пробу…
Конечно, все
это были
самые обыкновенные и
самые частые, не раз уже слышанные им, в других только формах и на другие темы, молодые разговоры и мысли.
По убеждению его выходило, что
это затмение рассудка и упадок воли охватывают человека подобно болезни, развиваются постепенно и доходят до высшего своего момента незадолго до совершения преступления; продолжаются в том же виде в
самый момент преступления и еще несколько времени после него, судя по индивидууму; затем проходят, так же как проходит всякая болезнь.
«Так, верно, те, которых ведут на казнь, прилепливаются мыслями ко всем предметам, которые им встречаются на дороге», — мелькнуло у него в голове, но только мелькнуло, как молния; он
сам поскорей погасил
эту мысль… Но вот уже и близко, вот и дом, вот и ворота. Где-то вдруг часы пробили один удар. «Что
это, неужели половина восьмого? Быть не может, верно, бегут!»
Он не думал
это сказать, а так,
само вдруг выговорилось.
И до того
эта несчастная Лизавета была проста, забита и напугана раз навсегда, что даже руки не подняла защитить себе лицо, хотя
это был
самый необходимо-естественный жест в
эту минуту, потому что топор был прямо поднят над ее лицом.
И если бы в ту минуту он в состоянии был правильнее видеть и рассуждать; если бы только мог сообразить все трудности своего положения, все отчаяние, все безобразие и всю нелепость его, понять при
этом, сколько затруднений, а может быть, и злодейств, еще остается ему преодолеть и совершить, чтобы вырваться отсюда и добраться домой, то очень может быть, что он бросил бы все и тотчас пошел бы
сам на себя объявить, и не от страху даже за себя, а от одного только ужаса и отвращения к тому, что он сделал.
Он стоял, смотрел и не верил глазам своим: дверь, наружная дверь, из прихожей на лестницу, та
самая, в которую он давеча звонил и вошел, стояла отпертая, даже на целую ладонь приотворенная: ни замка, ни запора, все время, во все
это время! Старуха не заперла за ним, может быть, из осторожности. Но боже! Ведь видел же он потом Лизавету! И как мог, как мог он не догадаться, что ведь вошла же она откуда-нибудь! Не сквозь стену же.
Эти шаги послышались очень далеко, еще в
самом начале лестницы, но он очень хорошо и отчетливо помнил, что с первого же звука, тогда же стал подозревать почему-то, что
это непременно сюда, в четвертый этаж, к старухе.
И вдруг показалось ему, что он точно окостенел, что
это точно во сне, когда снится, что догоняют, близко, убить хотят, а
сам точно прирос к месту и руками пошевелить нельзя.
Гость несколько раз тяжело отдыхнулся. «Толстый и большой, должно быть», — подумал Раскольников, сжимая топор в руке. В
самом деле, точно все
это снилось. Гость схватился за колокольчик и крепко позвонил.
В
самую эту минуту вдруг мелкие, поспешные шаги послышались недалеко на лестнице. Подходил еще кто-то. Раскольников и не расслышал сначала.
Там, в
самом углу, внизу, в одном месте были разодраны отставшие от стены обои: тотчас же начал он все запихивать в
эту дыру, под бумагу: «Вошло!
«Все
это условно, все относительно, все
это одни только формы, — подумал он мельком, одним только краешком мысли, а
сам дрожа всем телом, — ведь вот надел же!
Он стоял, читал, слушал, отвечал,
сам даже спрашивал, но все
это машинально.
— Никакой шум и драки у меня не буль, господин капитэн, — затараторила она вдруг, точно горох просыпали, с крепким немецким акцентом, хотя и бойко по-русски, — и никакой, никакой шкандаль, а они пришоль пьян, и
это я все расскажит, господин капитэн, а я не виноват… у меня благородный дом, господин капитэн, и благородное обращение, господин капитэн, и я всегда, всегда
сама не хотель никакой шкандаль.
Луиза Ивановна с уторопленною любезностью пустилась приседать на все стороны и, приседая, допятилась до дверей; но в дверях наскочила задом на одного видного офицера с открытым свежим лицом и с превосходными густейшими белокурыми бакенами.
Это был
сам Никодим Фомич, квартальный надзиратель. Луиза Ивановна поспешила присесть чуть не до полу и частыми мелкими шагами, подпрыгивая, полетела из конторы.
— Бедность не порок, дружище, ну да уж что! Известно, порох, не мог обиды перенести. Вы чем-нибудь, верно, против него обиделись и
сами не удержались, — продолжал Никодим Фомич, любезно обращаясь к Раскольникову, — но
это вы напрасно: на-и-бла-га-а-ар-р-род-нейший, я вам скажу, человек, но порох, порох! Вспылил, вскипел, сгорел — и нет! И все прошло! И в результате одно только золото сердца! Его и в полку прозвали: «поручик-порох»…
Теперь она с меня требует по заемному
этому письму, что ж я ей заплачу, посудите
сами!..
Позвольте-с: она именно сказала, что, как только я дам
эту бумагу, она опять будет меня кредитовать сколько угодно и что никогда, никогда, в свою очередь, —
это ее собственные слова были, — она не воспользуется
этой бумагой, покамест я
сам заплачу…
Раскольникову показалось, что письмоводитель стал с ним небрежнее и презрительнее после его исповеди, — но странное дело, — ему вдруг стало
самому решительно все равно до чьего бы то ни было мнения, и перемена
эта произошла как-то в один миг, в одну минуту.
Тут, верно, было какое-то заведение, каретное или слесарное, или что-нибудь в
этом роде; везде, почти от
самых ворот, чернелось много угольной пыли.
Он шел, смотря кругом рассеянно и злобно. Все мысли его кружились теперь около одного какого-то главного пункта, — и он
сам чувствовал, что
это действительно такой главный пункт и есть и что теперь, именно теперь, он остался один на один с
этим главным пунктом, — и что
это даже в первый раз после
этих двух месяцев.
Да,
это так;
это все так. Он, впрочем,
это и прежде знал, и совсем
это не новый вопрос для него; и когда ночью решено было в воду кинуть, то решено было безо всякого колебания и возражения, а так, как будто так тому и следует быть, как будто иначе и быть невозможно… Да, он
это все знал и все помнил; да чуть ли
это уже вчера не было так решено, в ту
самую минуту, когда он над сундуком сидел и футляры из него таскал… А ведь так!..
«
Это оттого, что я очень болен, — угрюмо решил он наконец, — я
сам измучил и истерзал себя, и
сам не знаю, что делаю…
Он остановился вдруг, когда вышел на набережную Малой Невы, на Васильевском острове, подле моста. «Вот тут он живет, в
этом доме, — подумал он. — Что
это, да никак я к Разумихину
сам пришел! Опять та же история, как тогда… А очень, однако же, любопытно:
сам я пришел или просто шел, да сюда зашел? Все равно; сказал я… третьего дня… что к нему после того на другой день пойду, ну что ж, и пойду! Будто уж я и не могу теперь зайти…»
Тот был дома, в своей каморке, и в
эту минуту занимался, писал, и
сам ему отпер. Месяца четыре, как они не видались. Разумихин сидел у себя в истрепанном до лохмотьев халате, в туфлях на босу ногу, всклокоченный, небритый и неумытый. На лице его выразилось удивление.
— Нет, не брежу… — Раскольников встал с дивана. Подымаясь к Разумихину, он не подумал о том, что с ним, стало быть, лицом к лицу сойтись должен. Теперь же, в одно мгновение, догадался он, уже на опыте, что всего менее расположен, в
эту минуту, сходиться лицом к лицу с кем бы то ни было в целом свете. Вся желчь поднялась в нем. Он чуть не захлебнулся от злобы на себя
самого, только что переступил порог Разумихина.
Видишь ли: уроков и у меня нет, да и наплевать, а есть на Толкучем книгопродавец Херувимов,
это уж
сам в своем роде урок.
Когда он ходил в университет, то обыкновенно, — чаще всего, возвращаясь домой, — случалось ему, может быть, раз сто, останавливаться именно на
этом же
самом месте, пристально вглядываться в
эту действительно великолепную панораму и каждый раз почти удивляться одному неясному и неразрешимому своему впечатлению.