Неточные совпадения
Что же до характера моей матери,
то до восемнадцати лет Татьяна Павловна продержала ее при себе, несмотря на настояния приказчика отдать в Москву в ученье, и дала ей некоторое воспитание,
то есть научила шить, кроить,
ходить с девичьими манерами и даже слегка читать.
Да и сверх
того, им было вовсе не до русской литературы; напротив, по его же словам (он как-то раз расходился), они прятались по углам, поджидали друг друга на лестницах, отскакивали как мячики, с красными лицами, если кто
проходил, и «тиран помещик» трепетал последней поломойки, несмотря на все свое крепостное право.
«Я буду не один, — продолжал я раскидывать,
ходя как угорелый все эти последние дни в Москве, — никогда теперь уже не буду один, как в столько ужасных лет до сих пор: со мной будет моя идея, которой я никогда не изменю, даже и в
том случае, если б они мне все там понравились, и дали мне счастье, и я прожил бы с ними хоть десять лет!» Вот это-то впечатление, замечу вперед, вот именно эта-то двойственность планов и целей моих, определившаяся еще в Москве и которая не оставляла меня ни на один миг в Петербурге (ибо не знаю, был ли такой день в Петербурге, который бы я не ставил впереди моим окончательным сроком, чтобы порвать с ними и удалиться), — эта двойственность, говорю я, и была, кажется, одною из главнейших причин многих моих неосторожностей, наделанных в году, многих мерзостей, многих даже низостей и, уж разумеется, глупостей.
— Вам ужасно хочется, чтоб я
сходил к какой-нибудь здешней Жозефине и пришел вам донести. Незачем; я и сам еще тринадцати лет видел женскую наготу, всю; с
тех пор и почувствовал омерзение.
Так как видеть Крафта в настоящих обстоятельствах для меня было капитально важно,
то я и попросил Ефима тотчас же свести меня к нему на квартиру, которая, оказалось, была в двух шагах, где-то в переулке. Но Зверев объявил, что час
тому уж его встретил и что он
прошел к Дергачеву.
Что ж, он вдруг так был убит, что все грустил, так грустил, что
ходит и на него глядеть нельзя, — и кончил
тем, что умер, почти после полгода.
Но не «красоты» соблазнили меня умолчать до сих пор, а и сущность дела,
то есть трудность дела; даже теперь, когда уже
прошло все прошедшее, я ощущаю непреодолимую трудность рассказать эту «мысль».
Тут
тот же монастырь,
те же подвиги схимничества. Тут чувство, а не идея. Для чего? Зачем? Нравственно ли это и не уродливо ли
ходить в дерюге и есть черный хлеб всю жизнь, таская на себе такие деньжища? Эти вопросы потом, а теперь только о возможности достижения цели.
Сделаю предисловие: читатель, может быть, ужаснется откровенности моей исповеди и простодушно спросит себя: как это не краснел сочинитель? Отвечу, я пишу не для издания; читателя же, вероятно, буду иметь разве через десять лет, когда все уже до такой степени обозначится,
пройдет и докажется, что краснеть уж нечего будет. А потому, если я иногда обращаюсь в записках к читателю,
то это только прием. Мой читатель — лицо фантастическое.
Короче, я прямо вывожу, что, имея в уме нечто неподвижное, всегдашнее, сильное, которым страшно занят, — как бы удаляешься
тем самым от всего мира в пустыню, и все, что случается,
проходит лишь вскользь, мимо главного.
— Да в
том, что ты
ходишь, что ты сидишь с ним, — служба!
— Не понимаю; а впрочем, если ты столь щекотлив,
то не бери с него денег, а только
ходи. Ты его огорчишь ужасно; он уж к тебе прилип, будь уверен… Впрочем, как хочешь…
Татьяна Павловна хлопотала около меня весь
тот день и покупала мне много вещей; я же все
ходил по всем пустым комнатам и смотрел на себя во все зеркала.
Я знал, что Андроников уже переведен в Петербург, и решил, что я отыщу дом Фанариотовой на Арбате; «ночь где-нибудь
прохожу или просижу, а утром расспрошу кого-нибудь на дворе дома: где теперь Андрей Петрович и если не в Москве,
то в каком городе или государстве?
Я было вышел; на
той стороне тротуара раздался сиплый, пьяный рев ругавшегося прохожего; я постоял, поглядел и тихо вернулся, тихо
прошел наверх, тихо разделся, сложил узелок и лег ничком, без слез и без мыслей, и вот с этой-то самой минуты я и стал мыслить, Андрей Петрович!
— Знаете что, — сказал я, — вы говорите, что пришли, главное, с
тем, чтобы мать подумала, что мы помирились. Времени
прошло довольно, чтоб ей подумать; не угодно ли вам оставить меня одного?
Помню, как он стряпал мне тогда постель, тоже на диване и потихоньку от тетки, предполагая почему-то, что
та рассердится, узнав, что к нему
ходят ночевать товарищи.
Я дал слово, в
ту же ночь, к вам не
ходить никогда и пришел к вам вчера поутру только со зла, понимаете вы: со зла.
Но тогда, в
то утро, я хоть и начинал уже мучиться, но мне все-таки казалось, что это вздор: «Э, тут и без меня „нагорело и накипело“, — повторял я по временам, — э, ничего,
пройдет!
Между
тем я все-таки продолжал к нему
ходить; впрочем, как бы я и мог не
ходить, затянувшись во все это.
— Тоже не знаю, князь; знаю только, что это должно быть нечто ужасно простое, самое обыденное и в глаза бросающееся, ежедневное и ежеминутное, и до
того простое, что мы никак не можем поверить, чтоб оно было так просто, и, естественно,
проходим мимо вот уже многие тысячи лет, не замечая и не узнавая.
— Вы говорите: Версилову десять тысяч. Если я беру у вас теперь,
то, конечно, эти деньги пойдут в зачет двадцати тысяч Версилова; я иначе не допускаю. Но… но я наверно и сам отдам… Да неужели же вы думаете, что Версилов к вам
ходит за деньгами?
Теперь я боюсь и рассказывать. Все это было давно; но все это и теперь для меня как мираж. Как могла бы такая женщина назначить свидание такому гнусному тогдашнему мальчишке, каким был я? — вот что было с первого взгляда! Когда я, оставив Лизу, помчался и у меня застучало сердце, я прямо подумал, что я
сошел с ума: идея о назначенном свидании показалась мне вдруг такою яркою нелепостью, что не было возможности верить. И что же, я совсем не сомневался; даже так: чем ярче казалась нелепость,
тем пуще я верил.
— Я всегда робел прежде. Я и теперь вошел, не зная, что говорить. Вы думаете, я теперь не робею? Я робею. Но я вдруг принял огромное решение и почувствовал, что его выполню. А как принял это решение,
то сейчас и
сошел с ума и стал все это говорить… Выслушайте, вот мои два слова: шпион я ваш или нет? Ответьте мне — вот вопрос!
Постойте, Катерина Николаевна, еще минутку не говорите, а дайте мне все докончить: я все время, как к вам
ходил, все это время подозревал, что вы для
того только и ласкали меня, чтоб из меня выпытать это письмо, довести меня до
того, чтоб я признался…
То есть это другие
ходят, а я сзади нарочно иду да и думаю: не она ли, вот-вот, думаю, это Оля моя и есть?
Проходила сейчас мимо вас, подумала: «Дай зайду к нему; он всех добрее и тогда был при
том».
То есть хуже: посмотрел как бы с выделанным недоумением и
прошел мимо улыбнувшись.
Я, конечно, испытывал наслаждение чрезвычайное, но наслаждение это
проходило чрез мучение; все это,
то есть эти люди, игра и, главное, я сам вместе с ними, казалось мне страшно грязным.
— Вы с ума
сошли! — крикнул я. Да и было похоже на
то.
— Постой, Лиза, постой, о, как я был глуп! Но глуп ли? Все намеки сошлись только вчера в одну кучу, а до
тех пор откуда я мог узнать? Из
того, что ты
ходила к Столбеевой и к этой… Дарье Онисимовне? Но я тебя за солнце считал, Лиза, и как могло бы мне прийти что-нибудь в голову? Помнишь, как я тебя встретил тогда, два месяца назад, у него на квартире, и как мы с тобой шли тогда по солнцу и радовались… тогда уже было? Было?
А до
того она
ходила к Столбеевой; мы встречались, раскланивались и даже редко говорили.
И не правда ли, как много, много
прошло с
тех пор.
Я же не помнил, что он входил. Не знаю почему, но вдруг ужасно испугавшись, что я «спал», я встал и начал
ходить по комнате, чтоб опять не «заснуть». Наконец, сильно начала болеть голова. Ровно в десять часов вошел князь, и я удивился
тому, что я ждал его; я о нем совсем забыл, совсем.
В десять часов мы легли спать; я завернулся с головой в одеяло и из-под подушки вытянул синенький платочек: я для чего-то опять
сходил, час
тому назад, за ним в ящик и, только что постлали наши постели, сунул его под подушку.
Я заявил наконец Версилову, что если доктор не перестанет
ходить,
то я наговорю ему что-нибудь уже в десять раз неприятнее.
— Просто-запросто ваш Петр Валерьяныч в монастыре ест кутью и кладет поклоны, а в Бога не верует, и вы под такую минуту попали — вот и все, — сказал я, — и сверх
того, человек довольно смешной: ведь уж, наверно, он раз десять прежде
того микроскоп видел, что ж он так с ума
сошел в одиннадцатый-то раз? Впечатлительность какая-то нервная… в монастыре выработал.
Покойник-то меня на смертном одре проклинал» — и
прошел мимо и не отдал дом. «Чего ихним дурачествам подражать (
то есть поблажать)?
А молва-то
ходила и впрямь, что будто он к сей вдовице, еще к девице, лет десять перед
тем подсылал и большим капиталом жертвовал (красива уж очень была), забывая, что грех сей все едино что храм Божий разорить; да ничего тогда не успел.
Только бегает мальчик раз на дворе, а тут вдруг и подъехал на паре Максим Иванович, да как раз выпимши; а мальчик-то с лестницы прямо на него, невзначай
то есть, посклизнулся, да прямо об него стукнулся, как он с дрожек
сходил, и обеими руками ему прямо в живот.
А место это широкое, река быстрая, барки
проходят; на
той стороне лавки, площадь, храм Божий златыми главами сияет.
Во-вторых, составил довольно приблизительное понятие о значении этих лиц (старого князя, ее, Бьоринга, Анны Андреевны и даже Версилова); третье: узнал, что я оскорблен и грожусь отмстить, и, наконец, четвертое, главнейшее: узнал, что существует такой документ, таинственный и спрятанный, такое письмо, которое если показать полусумасшедшему старику князю,
то он, прочтя его и узнав, что собственная дочь считает его сумасшедшим и уже «советовалась с юристами» о
том, как бы его засадить, — или
сойдет с ума окончательно, или прогонит ее из дому и лишит наследства, или женится на одной mademoiselle Версиловой, на которой уже хочет жениться и чего ему не позволяют.
Со слезами негодования она поспешила к князю, и
тот, —
тот даже перещеголял Васина: кажется бы, мог убедиться после рассказа, что уже ревновать теперь нечего; но тут-то он и
сошел с ума.
Назавтра Лиза не была весь день дома, а возвратясь уже довольно поздно,
прошла прямо к Макару Ивановичу. Я было не хотел входить, чтоб не мешать им, но, вскоре заметив, что там уж и мама и Версилов, вошел. Лиза сидела подле старика и плакала на его плече, а
тот, с печальным лицом, молча гладил ее по головке.
Весь бессвязный разговор его, разумеется, вертелся насчет процесса, насчет возможного исхода; насчет
того еще, что навестил его сам командир полка и что-то долго ему отсоветовал, но он не послушался; насчет записки, им только что и куда-то поданной; насчет прокурора; о
том, что его, наверно,
сошлют, по лишении прав, куда-нибудь в северную полосу России; о возможности колонизоваться и выслужиться в Ташкенте; о
том, что научит своего сына (будущего, от Лизы) тому-то и передаст ему то-то, «в глуши, в Архангельске, в Холмогорах».
Я поклонился ей и вышел молча, в
то же время почти не смея взглянуть на нее; но не
сошел еще с лестницы, как догнала меня Настасья Егоровна с сложенным вдвое полулистом почтовой бумаги.
Я вошел и стал посреди
той комнаты, оглядываясь и припоминая. Ламберт за ширмами наскоро переодевался. Длинный и его товарищ
прошли тоже вслед за нами, несмотря на слова Ламберта. Мы все стояли.
Я должен здесь признаться в одной глупости (так как это уже давно
прошло), я должен признаться, что я уже давно пред
тем хотел жениться —
то есть не хотел и этого бы никогда не случилось (да и не случится впредь, даю слово), но я уже не раз и давно уже перед
тем мечтал о
том, как хорошо бы жениться —
то есть ужасно много раз, особенно засыпая, каждый раз на ночь.
Отмечаю эту вторую мелькнувшую тогда мысль буквально, для памяти: она — важная. Этот вечер был роковой. И вот, пожалуй, поневоле поверишь предопределению: не
прошел я и ста шагов по направлению к маминой квартире, как вдруг столкнулся с
тем, кого искал. Он схватил меня за плечо и остановил.
— Я уже сказал тебе, что люблю твои восклицания, милый, — улыбнулся он опять на мое наивное восклицание и, встав с кресла, начал, не примечая
того,
ходить взад и вперед по комнате. Я тоже привстал. Он продолжал говорить своим странным языком, но с глубочайшим проникновением мыслью.