Неточные совпадения
Любопытно, что этот человек, столь поразивший меня
с самого детства, имевший такое капитальное влияние на склад всей души моей и даже, может быть, еще надолго заразивший
собою все мое будущее, этот человек даже и теперь в чрезвычайно многом остается для меня совершенною загадкой.
А человеку, который приехал
с «Антоном Горемыкой», разрушать, на основании помещичьего права, святость брака, хотя и своего дворового, было бы очень зазорно перед
самим собою, потому что, повторяю, про этого «Антона Горемыку» он еще не далее как несколько месяцев тому назад, то есть двадцать лет спустя, говорил чрезвычайно серьезно.
Итак, мог же, стало быть, этот молодой человек иметь в
себе столько
самой прямой и обольстительной силы, чтобы привлечь такое чистое до тех пор существо и, главное, такое совершенно разнородное
с собою существо, совершенно из другого мира и из другой земли, и на такую явную гибель?
Я не знаю, ненавидел или любил я его, но он наполнял
собою все мое будущее, все расчеты мои на жизнь, — и это случилось
само собою, это шло вместе
с ростом.
Я
с самого детства привык воображать
себе этого человека, этого «будущего отца моего» почти в каком-то сиянии и не мог представить
себе иначе, как на первом месте везде.
Я действительно был в некотором беспокойстве. Конечно, я не привык к обществу, даже к какому бы ни было. В гимназии я
с товарищами был на ты, но ни
с кем почти не был товарищем, я сделал
себе угол и жил в углу. Но не это смущало меня. На всякий случай я дал
себе слово не входить в споры и говорить только
самое необходимое, так чтоб никто не мог обо мне ничего заключить; главное — не спорить.
Нет-с, если так, то я
самым преневежливым образом буду жить для
себя, а там хоть бы все провалились!
И признаюсь в этом
с негодованием и искренно, я всегда выдавал
себя сам словами и торопился, а потому и решился сократить людей.
Опять-таки, я давно уже заметил в
себе черту, чуть не
с детства, что слишком часто обвиняю, слишком наклонен к обвинению других; но за этой наклонностью весьма часто немедленно следовала другая мысль, слишком уже для меня тяжелая: «Не я ли
сам виноват вместо них?» И как часто я обвинял
себя напрасно!
Могущество! Я убежден, что очень многим стало бы очень смешно, если б узнали, что такая «дрянь» бьет на могущество. Но я еще более изумлю: может быть,
с самых первых мечтаний моих, то есть чуть ли не
с самого детства, я иначе не мог вообразить
себя как на первом месте, всегда и во всех оборотах жизни. Прибавлю странное признание: может быть, это продолжается еще до сих пор. При этом замечу, что я прощения не прошу.
Мне нравилось ужасно представлять
себе существо, именно бесталанное и серединное, стоящее перед миром и говорящее ему
с улыбкой: вы Галилеи и Коперники, Карлы Великие и Наполеоны, вы Пушкины и Шекспиры, вы фельдмаршалы и гофмаршалы, а вот я — бездарность и незаконность, и все-таки выше вас, потому что вы
сами этому подчинились.
Не говоря
с ней ни слова, мы помещались, он по одну сторону, а я по другую, и
с самым спокойным видом, как будто совсем не замечая ее, начинали между
собой самый неблагопристойный разговор.
Потом к вечеру Татьяна Павловна разрядилась
сама довольно пышно, так даже, что я не ожидал, и повезла меня
с собой в карете.
— Это ты про Эмс. Слушай, Аркадий, ты внизу позволил
себе эту же выходку, указывая на меня пальцем, при матери. Знай же, что именно тут ты наиболее промахнулся. Из истории
с покойной Лидией Ахмаковой ты не знаешь ровно ничего. Не знаешь и того, насколько в этой истории
сама твоя мать участвовала, да, несмотря на то что ее там со мною не было; и если я когда видел добрую женщину, то тогда, смотря на мать твою. Но довольно; это все пока еще тайна, а ты — ты говоришь неизвестно что и
с чужого голоса.
Все это я обдумал и совершенно уяснил
себе, сидя в пустой комнате Васина, и мне даже вдруг пришло в голову, что пришел я к Васину, столь жаждая от него совета, как поступить, — единственно
с тою целью, чтобы он увидал при этом, какой я
сам благороднейший и бескорыстнейший человек, а стало быть, чтоб и отмстить ему тем
самым за вчерашнее мое перед ним принижение.
— Даже если тут и «пьедестал», то и тогда лучше, — продолжал я, — пьедестал хоть и пьедестал, но
сам по
себе он очень ценная вещь. Этот «пьедестал» ведь все тот же «идеал», и вряд ли лучше, что в иной теперешней душе его нет; хоть
с маленьким даже уродством, да пусть он есть! И наверно, вы
сами думаете так, Васин, голубчик мой Васин, милый мой Васин! Одним словом, я, конечно, зарапортовался, но вы ведь меня понимаете же. На то вы Васин; и, во всяком случае, я обнимаю вас и целую, Васин!
— Да, просто, просто, но только один уговор: если когда-нибудь мы обвиним друг друга, если будем в чем недовольны, если сделаемся
сами злы, дурны, если даже забудем все это, — то не забудем никогда этого дня и вот этого
самого часа! Дадим слово такое
себе. Дадим слово, что всегда припомним этот день, когда мы вот шли
с тобой оба рука в руку, и так смеялись, и так нам весело было… Да? Ведь да?
Но уж и досталось же ему от меня за это! Я стал страшным деспотом.
Само собою, об этой сцене потом у нас и помину не было. Напротив, мы встретились
с ним на третий же день как ни в чем не бывало — мало того: я был почти груб в этот второй вечер, а он тоже как будто сух. Случилось это опять у меня; я почему-то все еще не пошел к нему
сам, несмотря на желание увидеть мать.
Тут какая-то ошибка в словах
с самого начала, и «любовь к человечеству» надо понимать лишь к тому человечеству, которое ты же
сам и создал в душе своей (другими словами,
себя самого создал и к
себе самому любовь) и которого, поэтому, никогда и не будет на
самом деле.
— Cher enfant, я всегда предчувствовал, что мы, так или иначе, а
с тобой сойдемся: эта краска в твоем лице пришла же теперь к тебе
сама собой и без моих указаний, а это, клянусь, для тебя же лучше… Ты, мой милый, я замечаю, в последнее время много приобрел… неужто в обществе этого князька?
Да, эта последняя мысль вырвалась у меня тогда, и я даже не заметил ее. Вот какие мысли, последовательно одна за другой, пронеслись тогда в моей голове, и я был чистосердечен тогда
с собой: я не лукавил, не обманывал
сам себя; и если чего не осмыслил тогда в ту минуту, то потому лишь, что ума недостало, а не из иезуитства пред
самим собой.
К тому же сознание, что у меня, во мне, как бы я ни казался смешон и унижен, лежит то сокровище силы, которое заставит их всех когда-нибудь изменить обо мне мнение, это сознание — уже
с самых почти детских униженных лет моих — составляло тогда единственный источник жизни моей, мой свет и мое достоинство, мое оружие и мое утешение, иначе я бы, может быть, убил
себя еще ребенком.
— Нет-с, я
сам хочу заплатить, и вы должны знать почему. Я знаю, что в этой пачке радужных — тысяча рублей, вот! — И я стал было дрожащими руками считать, но бросил. — Все равно, я знаю, что тысяча. Ну, так вот, эту тысячу я беру
себе, а все остальное, вот эти кучи, возьмите за долг, за часть долга: тут, я думаю, до двух тысяч или, пожалуй, больше!
Он заглядывал мне в глаза, но, кажется, не предполагал, что мне что-нибудь более вчерашнего известно. Да и не мог предположить:
само собою разумеется, что я ни словом, ни намеком не выдал, что знаю «об акциях». Объяснялись мы недолго, он тотчас же стал обещать мне денег, «и значительно-с, значительно-с, только способствуйте, чтоб князь поехал. Дело спешное, очень спешное, в том-то и сила, что слишком уж спешное!»
Засим написал рапорт по начальству и
с этим рапортом в руках, рано утром, явился
сам к командиру своего полка и заявил ему, что он, «уголовный преступник, участник в подделке — х акций, отдается в руки правосудия и просит над
собою суда».
И вот точно я в первый раз тогда,
с самой жизни моей, все сие в
себе заключил…
— Вы вашу-то квартиру, у чиновников, за
собой оставите-с? — спросила она вдруг, немного ко мне нагнувшись и понизив голос, точно это был
самый главный вопрос, за которым она и пришла.
Дело в том, что в словах бедного старика не прозвучало ни малейшей жалобы или укора; напротив, прямо видно было, что он решительно не заметил,
с самого начала, ничего злобного в словах Лизы, а окрик ее на
себя принял как за нечто должное, то есть что так и следовало его «распечь» за вину его.
Тем не менее возможности не было не выходить иногда просто из
себя от иных решительных предрассудков, которым он веровал
с самым возмутительным спокойствием и непоколебимостью.
Кончилась обедня, вышел Максим Иванович, и все деточки, все-то рядком стали перед ним на коленки — научила она их перед тем, и ручки перед
собой ладошками как один сложили, а
сама за ними,
с пятым ребенком на руках, земно при всех людях ему поклонилась: «Батюшка, Максим Иванович, помилуй сирот, не отымай последнего куска, не выгоняй из родного гнезда!» И все, кто тут ни был, все прослезились — так уж хорошо она их научила.
Одел его Максим Иванович как барчонка, и учителя нанял, и
с того
самого часу за книгу засадил; и так дошло, что и
с глаз его не спускает, все при
себе.
С любовника они содрали очень недурную сумму, и безо всякой для
себя опасности, потому что жертва
сама жаждала тайны.
У крыльца ждал его лихач-рысак. Мы сели; но даже и во весь путь он все-таки не мог прийти в
себя от какой-то ярости на этих молодых людей и успокоиться. Я дивился, что это так серьезно, и тому еще, что они так к Ламберту непочтительны, а он чуть ли даже не трусит перед ними. Мне, по въевшемуся в меня старому впечатлению
с детства, все казалось, что все должны бояться Ламберта, так что, несмотря на всю мою независимость, я, наверно, в ту минуту и
сам трусил Ламберта.
— Как он узнал? О, он знает, — продолжала она отвечать мне, но
с таким видом, как будто и забыв про меня и точно говоря
с собою. — Он теперь очнулся. Да и как ему не знать, что я его простила, коли он знает наизусть мою душу? Ведь знает же он, что я
сама немножко в его роде.
Милый мой, — прервал он вдруг
с улыбкой, — все это — фантазия, даже
самая невероятная; но я слишком уж часто представлял ее
себе, потому что всю жизнь мою не мог жить без этого и не думать об этом.
Но особенно грустно мне было припоминать ее глубоко удивленные взгляды, которые я часто заставал на
себе во все наше время: в них сказывалось совершенное понимание своей судьбы и ожидавшего ее будущего, так что мне
самому даже бывало тяжело от этих взглядов, хотя, признаюсь, я в разговоры
с ней тогда не пускался и третировал все это как-то свысока.
Только что он, давеча, прочел это письмо, как вдруг ощутил в
себе самое неожиданное явление: в первый раз, в эти роковые два года, он не почувствовал ни малейшей к ней ненависти и ни малейшего сотрясения, подобно тому как недавно еще «сошел
с ума» при одном только слухе о Бьоринге.
Но потерянность моя все еще продолжалась; я принял деньги и пошел к дверям; именно от потерянности принял, потому что надо было не принять; но лакей, уж конечно желая уязвить меня, позволил
себе одну
самую лакейскую выходку: он вдруг усиленно распахнул предо мною дверь и, держа ее настежь, проговорил важно и
с ударением, когда я проходил мимо...
Ко всем тем, на которых она на бале будет смотреть и
с которыми будет говорить, тогда как я буду стоять в углу, стыдясь
самого себя?..
Все это я таил
с тех
самых пор в моем сердце, а теперь пришло время и — я подвожу итог. Но опять-таки и в последний раз: я, может быть, на целую половину или даже на семьдесят пять процентов налгал на
себя! В ту ночь я ненавидел ее, как исступленный, а потом как разбушевавшийся пьяный. Я сказал уже, что это был хаос чувств и ощущений, в котором я
сам ничего разобрать не мог. Но, все равно, их надо было высказать, потому что хоть часть этих чувств да была же наверно.
Само собою, я был как в чаду; я излагал свои чувства, а главное — мы ждали Катерину Николаевну, и мысль, что через час я
с нею наконец встречусь, и еще в такое решительное мгновение в моей жизни, приводила меня в трепет и дрожь. Наконец, когда я выпил две чашки, Татьяна Павловна вдруг встала, взяла со стола ножницы и сказала...
Разрыв ее
с Бьорингом произошел быстро и как бы
сам собой, то есть в высшей степени натурально.