Неточные совпадения
Софья Андреева (эта восемнадцатилетняя дворовая, то есть
мать моя) была круглою сиротою уже несколько лет; покойный же отец
ее, чрезвычайно уважавший Макара Долгорукого и ему чем-то обязанный, тоже дворовый, шесть лет перед тем, помирая, на одре смерти, говорят даже, за четверть часа до последнего издыхания, так что за нужду можно бы было принять и за бред, если бы он и без того не был неправоспособен, как крепостной, подозвав Макара Долгорукого, при всей дворне и при присутствовавшем священнике, завещал ему вслух и настоятельно, указывая на дочь: «Взрасти и возьми за себя».
Что же до характера моей
матери, то до восемнадцати лет Татьяна Павловна продержала
ее при себе, несмотря на настояния приказчика отдать в Москву в ученье, и дала
ей некоторое воспитание, то есть научила шить, кроить, ходить с девичьими манерами и даже слегка читать.
Замечу, что мою
мать я, вплоть до прошлого года, почти не знал вовсе; с детства меня отдали в люди, для комфорта Версилова, об чем, впрочем, после; а потому я никак не могу представить себе, какое у
нее могло быть в то время лицо.
Я знаю из нескольких рук положительно, что
мать моя красавицей не была, хотя тогдашнего портрета
ее, который где-то есть, я не видал.
Все это, конечно, я наговорил в какую-то как бы похвалу моей
матери, а между тем уже заявил, что о
ней, тогдашней, не знал вовсе.
Вопросов я наставил много, но есть один самый важный, который, замечу, я не осмелился прямо задать моей
матери, несмотря на то что так близко сошелся с
нею прошлого года и, сверх того, как грубый и неблагодарный щенок, считающий, что перед ним виноваты, не церемонился с
нею вовсе.
Версилов, выкупив мою
мать у Макара Иванова, вскорости уехал и с тех пор, как я уже и прописал выше, стал
ее таскать за собою почти повсюду, кроме тех случаев, когда отлучался подолгу; тогда оставлял большею частью на попечении тетушки, то есть Татьяны Павловны Прутковой, которая всегда откуда-то в таких случаях подвертывалась.
С мучительными родами этого ребенка кончилась красота моей
матери, — так по крайней мере мне сказали:
она быстро стала стареть и хилеть.
Никогда Версилов не жил с моею
матерью на одной квартире, а всегда нанимал
ей особенную: конечно, делал это из подлейших ихних «приличий».
Мать мне жаль было, но… «или он, или я» — вот что я хотел предложить
ей и сестре моей.
Между тем накануне
мать, шепчась с сестрой, тихонько от Версилова («чтобы не огорчить Андрея Петровича»), намеревалась снести в заклад из киота образ, почему-то слишком
ей дорогой.
О вероятном прибытии дочери мой князь еще не знал ничего и предполагал
ее возвращение из Москвы разве через неделю. Я же узнал накануне совершенно случайно: проговорилась при мне моей
матери Татьяна Павловна, получившая от генеральши письмо. Они хоть и шептались и говорили отдаленными выражениями, но я догадался. Разумеется, не подслушивал: просто не мог не слушать, когда увидел, что вдруг, при известии о приезде этой женщины, так взволновалась
мать. Версилова дома не было.
Он сказал, что деньги утащил сегодня у
матери из шкатулки, подделав ключ, потому что деньги от отца все его, по закону, и что
она не смеет не давать, а что вчера к нему приходил аббат Риго увещевать — вошел, стал над ним и стал хныкать, изображать ужас и поднимать руки к небу, «а я вынул нож и сказал, что я его зарежу» (он выговаривал: загхэжу).
Мне все мерещился тихий взгляд моей
матери,
ее милые глаза, которые вот уже весь месяц так робко ко мне приглядывались.
Когда мне
мать подавала утром, перед тем как мне идти на службу, простылый кофей, я сердился и грубил
ей, а между тем я был тот самый человек, который прожил весь месяц только на хлебе и на воде.
Налево из гостиной была точно такая же комнатка, в
ней спали
мать и сестра.
— Здравствуй… — ответила
мать, как бы тотчас же потерявшись оттого, что я с
ней поздоровался.
— Ах, Татьяна Павловна, зачем бы вам так с ним теперь! Да вы шутите, может, а? — прибавила
мать, приметив что-то вроде улыбки на лице Татьяны Павловны. Татьяны Павловнину брань и впрямь иногда нельзя было принять за серьезное, но улыбнулась
она (если только улыбнулась), конечно, лишь на
мать, потому что ужасно любила
ее доброту и уж без сомнения заметила, как в ту минуту
она была счастлива моею покорностью.
— Представьте себе, — вскипела
она тотчас же, — он считает это за подвиг! На коленках, что ли, стоять перед тобой, что ты раз в жизни вежливость оказал? Да и это ли вежливость! Что ты в угол-то смотришь, входя? Разве я не знаю, как ты перед
нею рвешь и мечешь! Мог бы и мне сказать «здравствуй», я пеленала тебя, я твоя крестная
мать.
— Ничего я и не говорю про
мать, — резко вступился я, — знайте, мама, что я смотрю на Лизу как на вторую вас; вы сделали из
нее такую же прелесть по доброте и характеру, какою, наверно, были вы сами, и есть теперь, до сих пор, и будете вечно…
— Сегодня? — так и вздрогнула вся Татьяна Павловна, — да быть же того не может, он бы сказал. Он тебе сказал? — повернулась
она к
матери.
Он произнес это даже с озлоблением, что редко позволял себе. Татьяна Павловна притихла.
Мать как-то грустно потупила глаза: Версилов знал, что
она одобряет мнение Татьяны Павловны.
— Я не знаю, что выражает мое лицо, но я никак не ожидал от мамы, что
она расскажет вам про эти деньги, тогда как я так просил
ее, — поглядел я на
мать, засверкав глазами. Не могу выразить, как я был обижен.
— Друг мой, не претендуй, что
она мне открыла твои секреты, — обратился он ко мне, — к тому же
она с добрым намерением — просто
матери захотелось похвалиться чувствами сына. Но поверь, я бы и без того угадал, что ты капиталист. Все секреты твои на твоем честном лице написаны. У него «своя идея», Татьяна Павловна, я вам говорил.
Но Татьяна Павловна хмурилась;
она даже не обернулась на его слова и продолжала развязывать кулек и на поданные тарелки раскладывать гостинцы.
Мать тоже сидела в совершенном недоумении, конечно понимая и предчувствуя, что у нас выходит неладно. Сестра еще раз меня тронула за локоть.
Мать вся побледнела, и как будто голос
ее пресекся: не могла выговорить ни слова.
—
Мать рассказывает, что не знала, брать ли с тебя деньги, которые ты давеча
ей предложил за месячное твое содержание. Ввиду этакого гроба не только не брать, а, напротив, вычет с нас в твою пользу следует сделать! Я здесь никогда не был и… вообразить не могу, что здесь можно жить.
Друг мой, это очень неблагородно, тем более что твоя
мать ни в чем не виновна лично: это характер чистейший, а если
она не Версилова, то единственно потому, что до сих пор замужем.
Расставаясь, и, может быть, надолго, я бы очень хотел от вас же получить ответ и еще на вопрос: неужели в целые эти двадцать лет вы не могли подействовать на предрассудки моей
матери, а теперь так даже и сестры, настолько, чтоб рассеять своим цивилизующим влиянием первоначальный мрак окружавшей
ее среды?
Но, чтобы обратиться к нашему, то замечу про
мать твою, что
она ведь не все молчит; твоя
мать иногда и скажет, но скажет так, что ты прямо увидишь, что только время потерял говоривши, хотя бы даже пять лет перед тем постепенно
ее приготовлял.
(Сделаю здесь необходимое нотабене: если бы случилось, что
мать пережила господина Версилова, то осталась бы буквально без гроша на старости лет, когда б не эти три тысячи Макара Ивановича, давно уже удвоенные процентами и которые он оставил
ей все целиком, до последнего рубля, в прошлом году, по духовному завещанию. Он предугадал Версилова даже в то еще время.)
У этого Версилова была подлейшая замашка из высшего тона: сказав (когда нельзя было иначе) несколько преумных и прекрасных вещей, вдруг кончить нарочно какою-нибудь глупостью, вроде этой догадки про седину Макара Ивановича и про влияние
ее на
мать. Это он делал нарочно и, вероятно, сам не зная зачем, по глупейшей светской привычке. Слышать его — кажется, говорит очень серьезно, а между тем про себя кривляется или смеется.
— Знаете что, — сказал я, — вы говорите, что пришли, главное, с тем, чтобы
мать подумала, что мы помирились. Времени прошло довольно, чтоб
ей подумать; не угодно ли вам оставить меня одного?
— Это ты про Эмс. Слушай, Аркадий, ты внизу позволил себе эту же выходку, указывая на меня пальцем, при
матери. Знай же, что именно тут ты наиболее промахнулся. Из истории с покойной Лидией Ахмаковой ты не знаешь ровно ничего. Не знаешь и того, насколько в этой истории сама твоя
мать участвовала, да, несмотря на то что
ее там со мною не было; и если я когда видел добрую женщину, то тогда, смотря на
мать твою. Но довольно; это все пока еще тайна, а ты — ты говоришь неизвестно что и с чужого голоса.
Она быстро вырвала из кармана несколько кредиток, но пожилая (то есть
ее мать, как оказалось после) схватила
ее за руку...
Я был у
ней доселе всего лишь один раз, в начале моего приезда из Москвы, по какому-то поручению от
матери, и помню: зайдя и передав порученное, ушел через минуту, даже и не присев, а
она и не попросила.
Слушайте, вы! — повернулась
она вдруг к
матери, которая вся побледнела, — я не хочу вас оскорблять, вы имеете честный вид и, может быть, это даже ваша дочь.
Я думал о
матери и что так и не подошел к
ней.
Мать была в страшном положении; с
нею была наша хозяйка, довольно мало, впрочем, испуганная.
Я убедил
ее (и вменяю себе это в честь), что
мать оставить нельзя так, одну с трупом дочери, и что хоть до завтра пусть бы
она ее перевела в свою комнату.
Я проснулся около половины одиннадцатого и долго не верил глазам своим: на диване, на котором я вчера заснул, сидела моя
мать, а рядом с
нею — несчастная соседка,
мать самоубийцы.
— Совершенно напротив, — резко ввязался я опять, —
мать особенно утверждает, что вы произвели великолепное впечатление именно серьезностью, строгостью даже, искренностью, —
ее собственные слова. Покойница сама вас, как вы ушли, хвалила в этом смысле.
— Твоя
мать — совершенная противоположность иным нашим газетам, у которых что ново, то и хорошо, — хотел было сострить Версилов поигривее и подружелюбнее; но у него как-то не вышло, и он только пуще испугал маму, которая, разумеется, ничего не поняла в сравнении
ее с газетами и озиралась с недоумением. В эту минуту вошла Татьяна Павловна и, объявив, что уж отобедала, уселась подле мамы на диване.
— Убирайся ты от меня! — взвизгнула
она, быстро отвернувшись и махнув на меня рукой. — Довольно я с вами со всеми возилась! Полно теперь! Хоть провалитесь вы все сквозь землю!.. Только твою
мать одну еще жалко…
Странно было и то, что, войдя и поговорив с Тушаром,
она ни слова не сказала мне самому, что
она — моя
мать.
— Ну, Господи… ну, Господь с тобой… ну, храни тебя ангелы небесные, Пречестная
Мать, Николай-угодник… Господи, Господи! — скороговоркой повторяла
она, все крестя меня, все стараясь чаще и побольше положить крестов, — голубчик ты мой, милый ты мой! Да постой, голубчик…
— Только ты
мать не буди, — прибавил он, как бы вдруг что-то припомнив. —
Она тут всю ночь подле суетилась, да неслышно так, словно муха; а теперь, я знаю, прилегла. Ох, худо больному старцу, — вздохнул он, — за что, кажись, только душа зацепилась, а все держится, а все свету рада; и кажись, если б всю-то жизнь опять сызнова начинать, и того бы, пожалуй, не убоялась душа; хотя, может, и греховна такая мысль.
— Вы говорите, он целовал сейчас вашу
мать? Обнимал
ее? Вы это видели сами? — не слушала
она меня и продолжала расспрашивать.