Неточные совпадения
Я записываю лишь события, уклоняясь всеми силами от всего постороннего,
а главное — от литературных красот; литератор пишет тридцать лет и в конце совсем не знает, для
чего он писал столько лет.
Я хоть и начну с девятнадцатого сентября,
а все-таки вставлю слова два о том, кто я, где был до того,
а стало быть, и
что могло быть у меня в голове хоть отчасти в то утро девятнадцатого сентября, чтоб было понятнее читателю,
а может быть, и мне самому.
— Такие чувства вам, конечно, делают честь, и, без сомнения, вам есть
чем гордиться; но я бы на вашем месте все-таки не очень праздновал,
что незаконнорожденный…
а вы точно именинник!
Повторю, очень трудно писать по-русски: я вот исписал целых три страницы о том, как я злился всю жизнь за фамилию,
а между тем читатель наверно уж вывел,
что злюсь-то я именно за то,
что я не князь,
а просто Долгорукий. Объясняться еще раз и оправдываться было бы для меня унизительно.
Замечу,
что мою мать я, вплоть до прошлого года, почти не знал вовсе; с детства меня отдали в люди, для комфорта Версилова, об
чем, впрочем, после;
а потому я никак не могу представить себе, какое у нее могло быть в то время лицо.
Вот для
чего я спрашиваю,
а не из разврата.
Он сам, этот мрачный и закрытый человек, с тем милым простодушием, которое он черт знает откуда брал (точно из кармана), когда видел,
что это необходимо, — он сам говорил мне,
что тогда он был весьма «глупым молодым щенком» и не то
что сентиментальным,
а так, только
что прочел «Антона Горемыку» и «Полиньку Сакс» — две литературные вещи, имевшие необъятное цивилизующее влияние на тогдашнее подрастающее поколение наше.
Но я знаю, однако же, наверно,
что иная женщина обольщает красотой своей, или там
чем знает, в тот же миг; другую же надо полгода разжевывать, прежде
чем понять,
что в ней есть; и чтобы рассмотреть такую и влюбиться, то мало смотреть и мало быть просто готовым на
что угодно,
а надо быть, сверх того, чем-то еще одаренным.
А человеку, который приехал с «Антоном Горемыкой», разрушать, на основании помещичьего права, святость брака, хотя и своего дворового, было бы очень зазорно перед самим собою, потому
что, повторяю, про этого «Антона Горемыку» он еще не далее как несколько месяцев тому назад, то есть двадцать лет спустя, говорил чрезвычайно серьезно.
По крайней мере с тем видом светской брезгливости, которую он неоднократно себе позволял со мною, он, я помню, однажды промямлил как-то странно:
что мать моя была одна такая особа из незащищенных, которую не то
что полюбишь, — напротив, вовсе нет, —
а как-то вдруг почему-то пожалеешь, за кротость,
что ли, впрочем, за
что? — это всегда никому не известно, но пожалеешь надолго; пожалеешь и привяжешься…
Все это, конечно, я наговорил в какую-то как бы похвалу моей матери,
а между тем уже заявил,
что о ней, тогдашней, не знал вовсе.
Объяснить разве можно тем,
что сделала она не помня себя, то есть не в том смысле, как уверяют теперь адвокаты про своих убийц и воров,
а под тем сильным впечатлением, которое, при известном простодушии жертвы, овладевает фатально и трагически.
Что на гибель — это-то и мать моя, надеюсь, понимала всю жизнь; только разве когда шла, то не думала о гибели вовсе; но так всегда у этих «беззащитных»: и знают,
что гибель,
а лезут.
Согрешив, они тотчас покаялись. Он с остроумием рассказывал мне,
что рыдал на плече Макара Ивановича, которого нарочно призвал для сего случая в кабинет,
а она — она в то время лежала где-то в забытьи, в своей дворовой клетушке…
Скажу лишь,
что год спустя после Макара Ивановича явился на свете я, затем еще через год моя сестра,
а затем уже лет десять или одиннадцать спустя — болезненный мальчик, младший брат мой, умерший через несколько месяцев.
При этом замечу,
что Макар Иванович был настолько остроумен,
что никогда не прописывал «его высокородия достопочтеннейшего господина Андрея Петровича» своим «благодетелем», хотя и прописывал неуклонно в каждом письме свой всенижайший поклон, испрашивая у него милости,
а на самого его благословение Божие.
Об этом мне придется после сказать, но здесь лишь замечу,
что Макар Иванович не разваливался в гостиной на диванах,
а скромно помещался где-нибудь за перегородкой.
Прибавлю, однако,
что я кончил гимназический курс в последнем году плохо, тогда как до седьмого класса всегда был из первых,
а случилось это вследствие той же идеи, вследствие вывода, может быть ложного, который я из нее вывел.
Этот вызов человека, сухого и гордого, ко мне высокомерного и небрежного и который до сих пор, родив меня и бросив в люди, не только не знал меня вовсе, но даже в этом никогда не раскаивался (кто знает, может быть, о самом существовании моем имел понятие смутное и неточное, так как оказалось потом,
что и деньги не он платил за содержание мое в Москве,
а другие), вызов этого человека, говорю я, так вдруг обо мне вспомнившего и удостоившего собственноручным письмом, — этот вызов, прельстив меня, решил мою участь.
Странно, мне, между прочим, понравилось в его письмеце (одна маленькая страничка малого формата),
что он ни слова не упомянул об университете, не просил меня переменить решение, не укорял,
что не хочу учиться, — словом, не выставлял никаких родительских финтифлюшек в этом роде, как это бывает по обыкновению,
а между тем это-то и было худо с его стороны в том смысле,
что еще пуще обозначало его ко мне небрежность.
Именно таинственные потому,
что были накоплены из карманных денег моих, которых отпускалось мне по пяти рублей в месяц, в продолжение двух лет; копление же началось с первого дня моей «идеи»,
а потому Версилов не должен был знать об этих деньгах ни слова.
Я сказал уже,
что он остался в мечтах моих в каком-то сиянии,
а потому я не мог вообразить, как можно было так постареть и истереться всего только в девять каких-нибудь лет с тех пор: мне тотчас же стало грустно, жалко, стыдно.
Кроме нищеты, стояло нечто безмерно серьезнейшее, — не говоря уже о том,
что все еще была надежда выиграть процесс о наследстве, затеянный уже год у Версилова с князьями Сокольскими, и Версилов мог получить в самом ближайшем будущем имение, ценностью в семьдесят,
а может и несколько более тысяч.
Но протестовать тогда же — значило бы порвать с ними сразу,
что хоть вовсе не пугало меня, но вредило моим существенным целям,
а потому я принял место покамест молча, молчаньем защитив мое достоинство.
При этом оказалось,
что ему ужасно желалось тоже сделать угодное Версилову, так сказать первый шаг к нему,
а Версилов позволил.
Версилов уверял серьезно (и заметно горячо),
что помешательства с ним вовсе не было,
а был лишь какой-то нервный припадок.
Я пишу теперь, как давно отрезвившийся человек и во многом уже почти как посторонний; но как изобразить мне тогдашнюю грусть мою (которую живо сейчас припомнил), засевшую в сердце,
а главное — мое тогдашнее волнение, доходившее до такого смутного и горячего состояния,
что я даже не спал по ночам — от нетерпения моего, от загадок, которые я сам себе наставил.
Твердым я оставаться не мог: было ужасно досадно,
что с первого же шагу я так малодушен и неловок; было ужасно любопытно,
а главное, противно, — целых три впечатления.
Упоминаю теперь с любопытством,
что мы с ним почти никогда и не говорили о генеральше, то есть как бы избегали говорить: избегал особенно я,
а он в свою очередь избегал говорить о Версилове, и я прямо догадался,
что он не будет мне отвечать, если я задам который-нибудь из щекотливых вопросов, меня так интересовавших.
А из того вышло,
что он еще больше увлекся на мою же шею.
— Я плюну и отойду. Разумеется, почувствует,
а виду не покажет, прет величественно, не повернув головы.
А побранился я совершенно серьезно всего один раз с какими-то двумя, обе с хвостами, на бульваре, — разумеется, не скверными словами,
а только вслух заметил,
что хвост оскорбителен.
Они привязались сами: они стали браниться, они гораздо сквернее бранились,
чем я: и молокосос, и без кушанья оставить надо, и нигилист, и городовому отдадут, и
что я потому привязался,
что они одни и слабые женщины,
а был бы с ними мужчина, так я бы сейчас хвост поджал.
А чтобы доказать им,
что я не боюсь их мужчин и готов принять вызов, то буду идти за ними в двадцати шагах до самого их дома, затем стану перед домом и буду ждать их мужчин.
Наконец из калитки вышел какой-то чиновник, пожилой; судя по виду, спал, и его нарочно разбудили; не то
что в халате,
а так, в чем-то очень домашнем; стал у калитки, заложил руки назад и начал смотреть на меня, я — на него.
Он все меня бил, потому
что был больше
чем тремя годами старше,
а я ему служил и сапоги снимал.
О mon cher, этот детский вопрос в наше время просто страшен: покамест эти золотые головки, с кудрями и с невинностью, в первом детстве, порхают перед тобой и смотрят на тебя, с их светлым смехом и светлыми глазками, — то точно ангелы Божии или прелестные птички;
а потом…
а потом случается,
что лучше бы они и не вырастали совсем!
И все почему-то вообразили,
что я вдруг женюсь; но хоть и злобно сказано,
а согласись — остроумно.
— N'est-ce pas? [Не правда ли? (франц.)] Cher enfant, истинное остроумие исчезает,
чем дальше, тем пуще. Eh, mais… C'est moi qui connaît les femmes! [
А между тем… Я-то знаю женщин! (франц.)] Поверь, жизнь всякой женщины,
что бы она там ни проповедовала, это — вечное искание, кому бы подчиниться… так сказать, жажда подчиниться. И заметь себе — без единого исключения.
Я вспыхнул и окончательно объявил,
что мне низко получать жалованье за скандальные рассказы о том, как я провожал два хвоста к институтам,
что я не потешать его нанялся,
а заниматься делом,
а когда дела нет, то надо покончить и т. д., и т. д.
Разумеется, покончили тем,
что я перестал возражать,
а он всучил-таки мне пятьдесят рублей: до сих пор вспоминаю с краской в лице,
что их принял!
На свете всегда подлостью оканчивается, и,
что хуже всего, он тогда сумел-таки почти доказать мне,
что я заслужил неоспоримо,
а я имел глупость поверить, и притом как-то решительно невозможно было не взять.
— Я ничего не читал и совсем не литературен. Я читал,
что попадется,
а последние два года совсем ничего не читал и не буду читать.
Он как-то вдруг оборвал, раскис и задумался. После потрясений (
а потрясения с ним могли случаться поминутно, Бог знает с
чего) он обыкновенно на некоторое время как бы терял здравость рассудка и переставал управлять собой; впрочем, скоро и поправлялся, так
что все это было не вредно. Мы просидели с минуту. Нижняя губа его, очень полная, совсем отвисла… Всего более удивило меня,
что он вдруг упомянул про свою дочь, да еще с такою откровенностью. Конечно, я приписал расстройству.
Я так и вздрогнул. Во-первых, он Версилова обозначил моим отцом,
чего бы он себе никогда со мной не позволил,
а во-вторых, заговорил о Версилове,
чего никогда не случалось.
— Да, насчет денег. У него сегодня в окружном суде решается их дело, и я жду князя Сережу, с чем-то он придет. Обещался прямо из суда ко мне. Вся их судьба; тут шестьдесят или восемьдесят тысяч. Конечно, я всегда желал добра и Андрею Петровичу (то есть Версилову), и, кажется, он останется победителем,
а князья ни при
чем. Закон!
— Это он только не говорит теперь,
а поверь,
что так.
Положим,
что я употребил прием легкомысленный, но я это сделал нарочно, в досаде, — и к тому же сущность моего возражения была так же серьезна, как была и с начала мира: «Если высшее существо, — говорю ему, — есть, и существует персонально,
а не в виде разлитого там духа какого-то по творению, в виде жидкости,
что ли (потому
что это еще труднее понять), — то где же он живет?» Друг мой, c'etait bête, [Это было глупо (франц.).] без сомнения, но ведь и все возражения на это же сводятся.
Я был так смущен только
что происшедшим,
что, при входе их, даже не встал, хотя князь встал им навстречу;
а потом подумал,
что уж стыдно вставать, и остался на месте.
Впрочем, и все,
что описывал до сих пор, по-видимому с такой ненужной подробностью, — все это ведет в будущее и там понадобится. В своем месте все отзовется; избежать не умел;
а если скучно, то прошу не читать.
—
А это…
а это — мой милый и юный друг Аркадий Андреевич Дол… — пролепетал князь, заметив,
что она мне поклонилась,
а я все сижу, — и вдруг осекся: может, сконфузился,
что меня с ней знакомит (то есть, в сущности, брата с сестрой). Подушка тоже мне поклонилась; но я вдруг преглупо вскипел и вскочил с места: прилив выделанной гордости, совершенно бессмысленной; все от самолюбия.