Неточные совпадения
Этот вызов человека, сухого и гордого, ко мне высокомерного и небрежного и который до сих пор, родив меня и бросив в люди, не только не знал меня вовсе, но даже в этом никогда не раскаивался (кто знает, может быть, о самом существовании моем имел понятие смутное и неточное,
так как оказалось потом, что и деньги не он платил за содержание мое в Москве,
а другие), вызов этого человека, говорю я,
так вдруг обо мне вспомнившего и удостоившего собственноручным письмом, — этот вызов, прельстив меня, решил мою участь.
Я сказал уже, что он остался в мечтах моих в каком-то сиянии,
а потому я не мог вообразить,
как можно было
так постареть и истереться всего только в девять каких-нибудь лет с тех пор: мне тотчас же стало грустно, жалко, стыдно.
Я пишу теперь,
как давно отрезвившийся человек и во многом уже почти
как посторонний; но
как изобразить мне тогдашнюю грусть мою (которую живо сейчас припомнил), засевшую в сердце,
а главное — мое тогдашнее волнение, доходившее до
такого смутного и горячего состояния, что я даже не спал по ночам — от нетерпения моего, от загадок, которые я сам себе наставил.
Упоминаю теперь с любопытством, что мы с ним почти никогда и не говорили о генеральше, то есть
как бы избегали говорить: избегал особенно я,
а он в свою очередь избегал говорить о Версилове, и я прямо догадался, что он не будет мне отвечать, если я задам который-нибудь из щекотливых вопросов, меня
так интересовавших.
Он как-то вдруг оборвал, раскис и задумался. После потрясений (
а потрясения с ним могли случаться поминутно, Бог знает с чего) он обыкновенно на некоторое время
как бы терял здравость рассудка и переставал управлять собой; впрочем, скоро и поправлялся,
так что все это было не вредно. Мы просидели с минуту. Нижняя губа его, очень полная, совсем отвисла… Всего более удивило меня, что он вдруг упомянул про свою дочь, да еще с
такою откровенностью. Конечно, я приписал расстройству.
Положим, что я употребил прием легкомысленный, но я это сделал нарочно, в досаде, — и к тому же сущность моего возражения была
так же серьезна,
как была и с начала мира: «Если высшее существо, — говорю ему, — есть, и существует персонально,
а не в виде разлитого там духа какого-то по творению, в виде жидкости, что ли (потому что это еще труднее понять), — то где же он живет?» Друг мой, c'etait bête, [Это было глупо (франц.).] без сомнения, но ведь и все возражения на это же сводятся.
Я его не
так любил, даже не любил вовсе. Он был очень бел волосами, с полным, слишком белым лицом, даже неприлично белым, до детскости,
а ростом даже выше меня, но принять его можно было не иначе
как за семнадцатилетнего. Говорить с ним было не о чем.
Я выпалил все это нервно и злобно, порвав все веревки. Я знал, что лечу в яму, но я торопился, боясь возражений. Я слишком чувствовал, что сыплю
как сквозь решето, бессвязно и через десять мыслей в одиннадцатую, но я торопился их убедить и перепобедить. Это
так было для меня важно! Я три года готовился! Но замечательно, что они вдруг замолчали, ровно ничего не говорили,
а все слушали. Я все продолжал обращаться к учителю...
Если б я не был
так взволнован, уж разумеется, я бы не стрелял
такими вопросами, и
так зря, в человека, с которым никогда не говорил,
а только о нем слышал. Меня удивляло, что Васин
как бы не замечал моего сумасшествия!
И вот, ввиду всего этого, Катерина Николавна, не отходившая от отца во время его болезни, и послала Андроникову,
как юристу и «старому другу», запрос: «Возможно ли будет, по законам, объявить князя в опеке или вроде неправоспособного;
а если
так, то
как удобнее это сделать без скандала, чтоб никто не мог обвинить и чтобы пощадить при этом чувства отца и т. д., и т. д.».
А кстати: выводя в «Записках» это «новое лицо» на сцену (то есть я говорю про Версилова), приведу вкратце его формулярный список, ничего, впрочем, не означающий. Я это, чтобы было понятнее читателю и
так как не предвижу, куда бы мог приткнуть этот список в дальнейшем течении рассказа.
Я повторяю: моя идея — это стать Ротшильдом, стать
так же богатым,
как Ротшильд; не просто богатым,
а именно
как Ротшильд. Для чего, зачем,
какие я именно преследую цели — об этом будет после. Сперва лишь докажу, что достижение моей цели обеспечено математически.
Конечно, это был не настоящий опыт,
а так лишь — игра, утеха: захотелось выкрасть минутку из будущего и попытать,
как это я буду ходить и действовать.
Сделаю предисловие: читатель, может быть, ужаснется откровенности моей исповеди и простодушно спросит себя:
как это не краснел сочинитель? Отвечу, я пишу не для издания; читателя же, вероятно, буду иметь разве через десять лет, когда все уже до
такой степени обозначится, пройдет и докажется, что краснеть уж нечего будет.
А потому, если я иногда обращаюсь в записках к читателю, то это только прием. Мой читатель — лицо фантастическое.
В этих забавах прошло дней восемь; не понимаю,
как могло это мне понравиться; да и не нравилось же,
а так.
Я особенно оценил их деликатность в том, что они оба не позволили себе ни малейшей шутки надо мною,
а стали, напротив, относиться к делу
так же серьезно,
как и следовало.
— Ах, Татьяна Павловна, зачем бы вам
так с ним теперь! Да вы шутите, может,
а? — прибавила мать, приметив что-то вроде улыбки на лице Татьяны Павловны. Татьяны Павловнину брань и впрямь иногда нельзя было принять за серьезное, но улыбнулась она (если только улыбнулась), конечно, лишь на мать, потому что ужасно любила ее доброту и уж без сомнения заметила,
как в ту минуту она была счастлива моею покорностью.
—
Так ты уже распорядился;
а я, признаюсь, думал, что ты не станешь просить;
какие же вы, однако, все теперь ловкие! Нынче нет молодежи, Татьяна Павловна.
У меня накипело. Я знал, что более мы уж никогда не будем сидеть,
как теперь, вместе и что, выйдя из этого дома, я уж не войду в него никогда, —
а потому, накануне всего этого, и не мог утерпеть. Он сам вызвал меня на
такой финал.
Их казенную квартиру до мелочи помню, и всех этих дам и девиц, которые теперь все
так здесь постарели, и полный дом, и самого Андроникова,
как он всю провизию, птиц, судаков и поросят, сам из города в кульках привозил,
а за столом, вместо супруги, которая все чванилась, нам суп разливал, и всегда мы всем столом над этим смеялись, и он первый.
Вы удивительно успели постареть и подурнеть в эти девять лет, уж простите эту откровенность; впрочем, вам и тогда было уже лет тридцать семь, но я на вас даже загляделся:
какие у вас были удивительные волосы, почти совсем черные, с глянцевитым блеском, без малейшей сединки; усы и бакены ювелирской отделки — иначе не умею выразиться; лицо матово-бледное, не
такое болезненно бледное,
как теперь,
а вот
как теперь у дочери вашей, Анны Андреевны, которую я имел честь давеча видеть; горящие и темные глаза и сверкающие зубы, особенно когда вы смеялись.
— Я стоял, смотрел на вас и вдруг прокричал: «Ах,
как хорошо, настоящий Чацкий!» Вы вдруг обернулись ко мне и спрашиваете: «Да разве ты уже знаешь Чацкого?» —
а сами сели на диван и принялись за кофей в самом прелестном расположении духа, —
так бы вас и расцеловал.
Дверь была на ключе, я отворил, и вдруг — темная-темная ночь зачернела передо мной,
как бесконечная опасная неизвестность,
а ветер
так и рванул с меня фуражку.
— Друг мой, я с тобой согласен во всем вперед; кстати, ты о плече слышал от меня же,
а стало быть, в сию минуту употребляешь во зло мое же простодушие и мою же доверчивость; но согласись, что это плечо, право, было не
так дурно,
как оно кажется с первого взгляда, особенно для того времени; мы ведь только тогда начинали. Я, конечно, ломался, но я ведь тогда еще не знал, что ломаюсь. Разве ты, например, никогда не ломаешься в практических случаях?
прост и важен; я даже подивился моей бедной Софье,
как это она могла тогда предпочесть меня; тогда ему было пятьдесят, но все же он был
такой молодец,
а я перед ним
такой вертун. Впрочем, помню, он уже и тогда был непозволительно сед, стало быть,
таким же седым на ней и женился… Вот разве это повлияло.
— Давеча я проговорился мельком, что письмо Тушара к Татьяне Павловне, попавшее в бумаги Андроникова, очутилось, по смерти его, в Москве у Марьи Ивановны. Я видел,
как у вас что-то вдруг дернулось в лице, и только теперь догадался, когда у вас еще раз, сейчас, что-то опять дернулось точно
так же в лице: вам пришло тогда, внизу, на мысль, что если одно письмо Андроникова уже очутилось у Марьи Ивановны, то почему же и другому не очутиться?
А после Андроникова могли остаться преважные письма,
а? Не правда ли?
—
Так какое же ты право имеешь вмешиваться в дела его? Это во-первых.
А во-вторых, что ты этим хочешь доказать?
— Да уж по тому одному не пойду, что согласись я теперь, что тогда пойду,
так ты весь этот срок апелляции таскаться начнешь ко мне каждый день.
А главное, все это вздор, вот и все. И стану я из-за тебя мою карьеру ломать? И вдруг князь меня спросит: «Вас кто прислал?» — «Долгорукий». — «
А какое дело Долгорукому до Версилова?»
Так я должен ему твою родословную объяснять, что ли? Да ведь он расхохочется!
Скоро мне наскучило и ухо привыкло,
так что я хоть и продолжал слушать, но механически,
а иногда и совсем забывая, что слушаю,
как вдруг произошло что-то чрезвычайное, точно
как бы кто-то соскочил со стула обеими ногами или вдруг вскочил с места и затопал; затем раздался стон и вдруг крик, даже и не крик,
а визг, животный, озлобленный и которому уже все равно, услышат чужие или нет.
— Ложь, вздор! — прервал я ее неистово, — вы сейчас называли меня шпионом, о Боже! Стоит ли не только шпионить, но даже и жить на свете подле
таких,
как вы! Великодушный человек кончает самоубийством, Крафт застрелился — из-за идеи, из-за Гекубы… Впрочем, где вам знать про Гекубу!..
А тут — живи между ваших интриг, валандайся около вашей лжи, обманов, подкопов… Довольно!
— Где же я называл? Я только не снял копии. Но хоть и не пустяки,
а дневник действительно довольно обыкновенный, или, вернее, естественный, то есть именно
такой,
какой должен быть в этом случае…
Мне действительно захотелось было сказать что-нибудь позлее, в отместку за Крафта; я и сказал
как удалось; но любопытно, что он принял было сначала мою мысль о том, что «остались
такие,
как мы», за серьезную. Но
так или нет,
а все-таки он во всем был правее меня, даже в чувствах. Сознался я в этом без всякого неудовольствия, но решительно почувствовал, что не люблю его.
— Нет, я не про то, чтоб выгнать,
а чтобы не вышло
какой истории… Впрочем, все этакие истории,
так или этак, но кончаются… Оставим это.
Входит барыня: видим, одета уж очень хорошо, говорит-то хоть и по-русски, но немецкого
как будто выговору: „Вы, говорит, публиковались в газете, что уроки даете?“
Так мы ей обрадовались тогда, посадили ее, смеется
так она ласково: „Не ко мне, говорит,
а у племянницы моей дети маленькие; коли угодно, пожалуйте к нам, там и сговоримся“.
Потом помолчала, вижу,
так она глубоко дышит: «Знаете, — говорит вдруг мне, — маменька, кабы мы были грубые, то мы бы от него, может, по гордости нашей, и не приняли,
а что мы теперь приняли, то тем самым только деликатность нашу доказали ему, что во всем ему доверяем,
как почтенному седому человеку, не правда ли?» Я сначала не
так поняла да говорю: «Почему, Оля, от благородного и богатого человека благодеяния не принять, коли он сверх того доброй души человек?» Нахмурилась она на меня: «Нет, говорит, маменька, это не то, не благодеяние нужно,
а „гуманность“ его, говорит, дорога.
Как услыхала она про Версилова,
так на него и накинулась, в исступлении вся, говорит-говорит, смотрю я на нее и дивлюсь: ни с кем она, молчаливая
такая,
так не говорит,
а тут еще с незнакомым совсем человеком?
Версилов, говорит, это точь-в-точь
как генералы здешние, которых в газетах описывают; разоденется генерал во все ордена и пойдет по всем гувернанткам, что в газетах публикуются, и ходит и что надо находит;
а коли не найдет чего надо, посидит, поговорит, наобещает с три короба и уйдет, — все-таки развлечение себе доставил».
Сплю-то я обыкновенно крепко, храплю, кровь это у меня к голове приливает,
а иной раз подступит к сердцу, закричу во сне,
так что Оля уж ночью разбудит меня: «Что это вы, говорит, маменька,
как крепко спите, и разбудить вас, когда надо, нельзя».
— Ну
как я рада, что ты в эту сторону пошел,
а то бы я
так тебя сегодня и не встретила! — Она немного задыхалась от скорой ходьбы.
— Меня, меня, конечно меня! Послушай, ведь ты же меня сам видел, ведь ты же мне глядел в глаза, и я тебе глядела в глаза,
так как же ты спрашиваешь, меня ли ты встретил? Ну характер!
А знаешь, я ужасно хотела рассмеяться, когда ты там мне в глаза глядел, ты ужасно смешно глядел.
— Ах,
как жаль!
Какой жребий! Знаешь, даже грешно, что мы идем
такие веселые,
а ее душа где-нибудь теперь летит во мраке, в каком-нибудь бездонном мраке, согрешившая, и с своей обидой… Аркадий, кто в ее грехе виноват? Ах,
как это страшно! Думаешь ли ты когда об этом мраке? Ах,
как я боюсь смерти, и
как это грешно! Не люблю я темноты, то ли дело
такое солнце! Мама говорит, что грешно бояться… Аркадий, знаешь ли ты хорошо маму?
—
А я все ждала, что поумнеешь. Я выглядела вас всего с самого начала, Аркадий Макарович, и
как выглядела, то и стала
так думать: «Ведь он придет же, ведь уж наверно кончит тем, что придет», — ну, и положила вам лучше эту честь самому предоставить, чтоб вы первый-то сделали шаг: «Нет, думаю, походи-ка теперь за мной!»
Но хоть я и ждал его все эти три дня и представлял себе почти беспрерывно,
как он войдет,
а все-таки никак не мог вообразить наперед, хоть и воображал из всех сил, о чем мы с ним вдруг заговорим после всего, что произошло.
Только стоит этот мещанин,
как они это сговариваются, англичане да Монферан,
а это лицо, которому поручено-то, тут же в коляске подъехал, слушает и сердится:
как это
так решают и не могут решить; и вдруг замечает в отдалении, этот мещанинишка стоит и фальшиво этак улыбается, то есть не фальшиво, я не
так,
а как бы это…
—
А вот
как он сделал-с, — проговорил хозяин с
таким торжеством,
как будто он сам это сделал, — нанял он мужичков с заступами, простых этаких русских, и стал копать у самого камня, у самого края, яму; всю ночь копали, огромную выкопали, ровно в рост камню и
так только на вершок еще поглубже,
а как выкопали, велел он, помаленьку и осторожно, подкапывать землю уж из-под самого камня.
— Да
так говорить,
как мы с вами, конечно, все равно что молчать. Черт с этакой красотой,
а пуще всего черт с этакой выгодой!
— Я не знаю, в
каком смысле вы сказали про масонство, — ответил он, — впрочем, если даже русский князь отрекается от
такой идеи, то, разумеется, еще не наступило ей время. Идея чести и просвещения,
как завет всякого, кто хочет присоединиться к сословию, незамкнутому и обновляемому беспрерывно, — конечно утопия, но почему же невозможная? Если живет эта мысль хотя лишь в немногих головах, то она еще не погибла,
а светит,
как огненная точка в глубокой тьме.
— Право, не знаю,
как вам ответить на это, мой милый князь, — тонко усмехнулся Версилов. — Если я признаюсь вам, что и сам не умею ответить, то это будет вернее. Великая мысль — это чаще всего чувство, которое слишком иногда подолгу остается без определения. Знаю только, что это всегда было то, из чего истекала живая жизнь, то есть не умственная и не сочиненная,
а, напротив, нескучная и веселая;
так что высшая идея, из которой она истекает, решительно необходима, к всеобщей досаде разумеется.
— Не вы одни есть, и не Версилов… тут и еще есть.
А Анна Андреевна вам
такая же сестра,
как и Лизавета Макаровна!
Когда я выговорил про даму, что «она была прекрасна собою,
как вы», то я тут схитрил: я сделал вид, что у меня вырвалось нечаянно,
так что
как будто я и не заметил; я очень знал, что
такая «вырвавшаяся» похвала оценится выше женщиной, чем
какой угодно вылощенный комплимент. И
как ни покраснела Анна Андреевна,
а я знал, что ей это приятно. Да и даму эту я выдумал: никакой я не знал в Москве; я только чтоб похвалить Анну Андреевну и сделать ей удовольствие.