Неточные совпадения
— Они всё думают, что я
еще болен, — продолжал Рогожин князю, — а я, ни слова не говоря, потихоньку,
еще больной, сел в вагон, да и еду; отворяй ворота, братец Семен Семеныч! Он родителю покойному на меня наговаривал, я знаю. А что я действительно чрез Настасью Филипповну тогда родителя раздражил, так это правда. Тут уж я
один. Попутал грех.
Женился генерал
еще очень давно,
еще будучи в чине поручика, на девице почти
одного с ним возраста, не обладавшей ни красотой, ни образованием, за которою он взял всего только пятьдесят душ, — правда, и послуживших к основанию его дальнейшей фортуны.
Он рассказал, наконец, что Павлищев встретился однажды в Берлине с профессором Шнейдером, швейцарцем, который занимается именно этими болезнями, имеет заведение в Швейцарии, в кантоне Валлийском, лечит по своей методе холодною водой, гимнастикой, лечит и от идиотизма, и от сумасшествия, при этом обучает и берется вообще за духовное развитие; что Павлищев отправил его к нему в Швейцарию, лет назад около пяти, а сам два года тому назад умер, внезапно, не сделав распоряжений; что Шнейдер держал и долечивал его
еще года два; что он его не вылечил, но очень много помог; и что, наконец, по его собственному желанию и по
одному встретившемуся обстоятельству, отправил его теперь в Россию.
Это недавно меня
один образчик такой поразил, случайно нашел, да
еще где? в Швейцарии!
И хотя он
еще накануне предчувствовал, что так именно и будет сегодня по
одному «анекдоту» (как он сам по привычке своей выражался), и уже засыпая вчера, об этом беспокоился, но все-таки теперь опять струсил.
И однако же, дело продолжало идти все
еще ощупью. Взаимно и дружески, между Тоцким и генералом положено было до времени избегать всякого формального и безвозвратного шага. Даже родители всё
еще не начинали говорить с дочерьми совершенно открыто; начинался как будто и диссонанс: генеральша Епанчина, мать семейства, становилась почему-то недовольною, а это было очень важно. Тут было
одно мешавшее всему обстоятельство,
один мудреный и хлопотливый случай, из-за которого все дело могло расстроиться безвозвратно.
Это была рослая женщина,
одних лет с своим мужем, с темными, с большою проседью, но
еще густыми волосами, с несколько горбатым носом, сухощавая, с желтыми, ввалившимися щеками и тонкими впалыми губами.
— Насчет жизни в тюрьме можно
еще и не согласиться, — сказал князь, — я слышал
один рассказ человека, который просидел в тюрьме лет двенадцать; это был
один из больных у моего профессора и лечился.
Впрочем, на меня все в деревне рассердились больше по
одному случаю… а Тибо просто мне завидовал; он сначала все качал головой и дивился, как это дети у меня все понимают, а у него почти ничего, а потом стал надо мной смеяться, когда я ему сказал, что мы оба их ничему не научим, а они
еще нас научат.
Когда я,
еще в начале моего житья в деревне, — вот когда я уходил тосковать
один в горы, — когда я, бродя
один, стал встречать иногда, особенно в полдень, когда выпускали из школы, всю эту ватагу, шумную, бегущую с их мешочками и грифельными досками, с криком, со смехом, с играми, то вся душа моя начинала вдруг стремиться к ним.
Я
еще прежде вашего знала про это; вы именно выразили мою мысль в
одном слове.
«Конечно, скверно, что я про портрет проговорился, — соображал князь про себя, проходя в кабинет и чувствуя некоторое угрызение… — Но… может быть, я и хорошо сделал, что проговорился…» У него начинала мелькать
одна странная идея, впрочем,
еще не совсем ясная.
Но только что он вступил в столовую (
еще через
одну комнату от гостиной), с ним в дверях почти столкнулась выходившая Аглая. Она была
одна.
А!.. — воскликнула она, увидев входящего Ганю, — вот
еще идет
один брачный союз.
— С Иваном Федоровичем Епанчиным я действительно бывал в большой дружбе, — разливался генерал на вопросы Настасьи Филипповны. — Я, он и покойный князь Лев Николаевич Мышкин, сына которого я обнял сегодня после двадцатилетней разлуки, мы были трое неразлучные, так сказать, кавалькада: Атос, Портос и Арамис. Но увы,
один в могиле, сраженный клеветой и пулей, другой перед вами и
еще борется с клеветами и пулями…
— Да, наболело. Про нас и говорить нечего. Сами виноваты во всем. А вот у меня есть
один большой друг, этот
еще несчастнее. Хотите, я вас познакомлю?
Что я
еще мальчишка, это я и сам знаю, — горячо перебил Ганя, — и уж хоть тем
одним, что с вами такой разговор завел.
Был уже давно вечер; князь всё
еще сидел, слушал и ждал генерала, начинавшего бесчисленное множество анекдотов и ни
одного из них не доканчивавшего.
— Ничего, ничего я не забыл, идем! Сюда, на эту великолепную лестницу. Удивляюсь, как нет швейцара, но… праздник, и швейцар отлучился.
Еще не прогнали этого пьяницу. Этот Соколович всем счастьем своей жизни и службы обязан мне,
одному мне и никому иначе, но… вот мы и здесь.
— Перестать? Рассчитывать?
Одному? Но с какой же стати, когда для меня это составляет капитальнейшее предприятие, от которого так много зависит в судьбе всего моего семейства? Но, молодой друг мой, вы плохо знаете Иволгина. Кто говорит «Иволгин», тот говорит «стена»: надейся на Иволгина как на стену, вот как говорили
еще в эскадроне, с которого начал я службу. Мне вот только по дороге на минутку зайти в
один дом, где отдыхает душа моя, вот уже несколько лет, после тревог и испытаний…
В эти пять лет ее петербургской жизни было
одно время, вначале, когда Афанасий Иванович особенно не жалел для нее денег; он
еще рассчитывал тогда на ее любовь и думал соблазнить ее, главное, комфортом и роскошью, зная, как легко прививаются привычки роскоши и как трудно потом отставать от них, когда роскошь мало-помалу обращается в необходимость.
— И уже по
одному виду его превосходительства можно заключить, с каким особенным литературным удовольствием он обработал свой анекдотик, — осмелился заметить все
еще несколько смущенный Фердыщенко, ядовито улыбаясь.
Один лишь генерал Епанчин, только сейчас пред этим разобиженный таким бесцеремонным и смешным возвратом ему подарка, конечно,
еще более мог теперь обидеться всеми этими необыкновенными эксцентричностями или, например, появлением Рогожина; да и человек, как он, и без того уже слишком снизошел, решившись сесть рядом с Птицыным и Фердыщенком; но что могла сделать сила страсти, то могло быть, наконец, побеждено чувством обязанности, ощущением долга, чина и значения и вообще уважением к себе, так что Рогожин с компанией, во всяком случае в присутствии его превосходительства, был невозможен.
Действительно, некоторые положительно сконфузились, отретировались и уселись ждать в другой комнате, но иные остались и расселись по приглашению, но только подальше от стола, больше по углам,
одни — всё
еще желая несколько стушеваться, другие — чем дальше, тем больше и как-то неестественно быстро ободряясь.
–…Но мы, может быть, будем не бедны, а очень богаты, Настасья Филипповна, — продолжал князь тем же робким голосом. — Я, впрочем, не знаю наверно, и жаль, что до сих пор
еще узнать ничего не мог в целый день, но я получил в Швейцарии письмо из Москвы, от
одного господина Салазкина, и он меня уведомляет, что я будто бы могу получить очень большое наследство. Вот это письмо…
Он от радости задыхался: он ходил вокруг Настасьи Филипповны и кричал на всех: «Не подходи!» Вся компания уже набилась в гостиную.
Одни пили, другие кричали и хохотали, все были в самом возбужденном и непринужденном состоянии духа. Фердыщенко начинал пробовать к ним пристроиться. Генерал и Тоцкий сделали опять движение поскорее скрыться. Ганя тоже был со шляпой в руке, но он стоял молча и все
еще как бы оторваться не мог от развивавшейся пред ним картины.
Огонь, вспыхнувший вначале между двумя дотлевавшими головнями, сперва было потух, когда упала на него и придавила его пачка. Но маленькое, синее пламя
еще цеплялось снизу за
один угол нижней головешки. Наконец тонкий, длинный язычок огня лизнул и пачку, огонь прицепился и побежал вверх по бумаге, по углам, и вдруг вся пачка вспыхнула в камине, и яркое пламя рванулось вверх. Все ахнули.
Может быть, и родители убедились наконец, что женихи могут встретиться и за границей, и что поездка на
одно лето не только ничего не может расстроить, но, пожалуй,
еще даже «может способствовать».
— А того не знает, что, может быть, я, пьяница и потаскун, грабитель и лиходей, за
одно только и стою, что вот этого зубоскала,
еще младенца, в свивальники обертывал, да в корыте мыл, да у нищей, овдовевшей сестры Анисьи, я, такой же нищий, по ночам просиживал, напролет не спал, за обоими ими больными ходил, у дворника внизу дрова воровал, ему песни пел, в пальцы прищелкивал, с голодным-то брюхом, вот и вынянчил, вон он смеется теперь надо мной!
— Это была такая графиня, которая, из позору выйдя, вместо королевы заправляла, и которой
одна великая императрица в собственноручном письме своем «ma cousine» написала. Кардинал, нунций папский, ей на леве-дю-руа (знаешь, что такое было леве-дю-руа?) чулочки шелковые на обнаженные ее ножки сам вызвался надеть, да
еще, за честь почитая, — этакое-то высокое и святейшее лицо! Знаешь ты это? По лицу вижу, что не знаешь! Ну, как она померла? Отвечай, коли знаешь!
Видит, что он ее за шею под нож нагибает и пинками подталкивает, — те-то смеются, — и стала кричать: «Encore un moment, monsieur le bourreau, encore un moment!» Что и означает: «Минуточку
одну еще повремените, господин буро, всего
одну!» И вот за эту-то минуточку ей, может, господь и простит, ибо дальше этакого мизера с человеческою душой вообразить невозможно.
Был уже двенадцатый час. Князь знал, что у Епанчиных в городе он может застать теперь
одного только генерала, по службе, да и то навряд. Ему подумалось, что генерал, пожалуй,
еще возьмет его и тотчас же отвезет в Павловск, а ему до того времени очень хотелось сделать
один визит. На риск опоздать к Епанчиным и отложить свою поездку в Павловск до завтра, князь решился идти разыскивать дом, в который ему так хотелось зайти.
Один дом, вероятно, по своей особенной физиономии,
еще издали стал привлекать его внимание, и князь помнил потом, что сказал себе: «Это, наверно, тот самый дом».
— Верно знаю, — с убеждением подтвердил Рогожин. — Что, не такая, что ли? Это, брат, нечего и говорить, что не такая.
Один это только вздор. С тобой она будет не такая, и сама, пожалуй, этакому делу ужаснется, а со мной вот именно такая. Ведь уж так. Как на последнюю самую шваль на меня смотрит. С Келлером, вот с этим офицером, что боксом дрался, так наверно знаю — для
одного смеху надо мной сочинила… Да ты не знаешь
еще, что она надо мной в Москве выделывала! А денег-то, денег сколько я перевел…
Горничной Катьке такую мою
одну шаль подарила, что хоть и в роскоши она прежде живала, а может, такой
еще и не видывала.
— Вот эти все здесь картины, — сказал он, — всё за рубль, да за два на аукционах куплены батюшкой покойным, он любил. Их
один знающий человек все здесь пересмотрел; дрянь, говорит, а вот эта — вот картина, над дверью, тоже за два целковых купленная, говорит, не дрянь.
Еще родителю за нее
один выискался, что триста пятьдесят рублей давал, а Савельев Иван Дмитрич, из купцов, охотник большой, так тот до четырехсот доходил, а на прошлой неделе брату Семену Семенычу уж и пятьсот предложил. Я за собой оставил.
Ему вдруг пришлось сознательно поймать себя на
одном занятии, уже давно продолжавшемся, но которого он всё не замечал до самой этой минуты: вот уже несколько часов,
еще даже в «Весах», кажется, даже и до «Весов», он нет-нет и вдруг начинал как бы искать чего-то кругом себя.
— Да почему же? — усовещевал князь. — Право, вы меня всеми этими наблюдениями и сторожением только мучаете. Мне
одному скучно, я вам несколько раз говорил, а сами вы вашим беспрерывным маханием рук и хождением на цыпочках
еще больше тоску нагоняете.
— Я на собственном вашем восклицании основываюсь! — прокричал Коля. — Месяц назад вы Дон-Кихота перебирали и воскликнули эти слова, что нет лучше «рыцаря бедного». Не знаю, про кого вы тогда говорили: про Дон-Кихота или про Евгения Павлыча, или
еще про
одно лицо, но только про кого-то говорили, и разговор шел длинный…
Она торопливо протянула ему
одну еженедельную газету из юмористических и указала пальцем статью. Лебедев, когда
еще входили гости, подскочил сбоку к Лизавете Прокофьевне, за милостями которой ухаживал, и ни слова не говоря, вынув из бокового своего кармана эту газету, подставил ей прямо на глаза, указывая отчеркнутый столбец. То, что уже успела прочесть Лизавета Прокофьевна, поразило и взволновало ее ужасно.
Случился странный анекдот с
одним из отпрысков миновавшего помещичьего нашего барства (de profundis!), из тех, впрочем, отпрысков, которых
еще деды проигрались окончательно на рулетках, отцы принуждены были служить в юнкерах и поручиках и, по обыкновению, умирали под судом за какой-нибудь невинный прочет в казенной сумме, а дети которых, подобно герою нашего рассказа, или растут идиотами, или попадаются даже в уголовных делах, за что, впрочем, в видах назидания и исправления, оправдываются присяжными; или, наконец, кончают тем, что отпускают
один из тех анекдотов, которые дивят публику и позорят и без того уже довольно зазорное время наше.
Надо признаться, что ему везло-таки счастье, так что он, уж и не говоря об интересной болезни своей, от которой лечился в Швейцарии (ну можно ли лечиться от идиотизма, представьте себе это?!!), мог бы доказать собою верность русской пословицы: «Известному разряду людей — счастье!» Рассудите сами: оставшись
еще грудным ребенком по смерти отца, говорят, поручика, умершего под судом за внезапное исчезновение в картишках всей ротной суммы, а может быть, и за пересыпанную с излишком дачу розог подчиненному (старое-то время помните, господа!), наш барон взят был из милости на воспитание
одним из очень богатых русских помещиков.
Когда Коля кончил, то передал поскорей газету князю и, ни слова не говоря, бросился в угол, плотно уткнулся в него и закрыл руками лицо. Ему было невыносимо стыдно, и его детская,
еще не успевшая привыкнуть к грязи впечатлительность была возмущена даже сверх меры. Ему казалось, что произошло что-то необычайное, всё разом разрушившее, и что чуть ли уж и сам он тому не причиной, уж тем
одним, что вслух прочел это.
По-моему, на меня далеко
еще меньше десяти тысяч всего истрачено, но я положил десять тысяч, и, согласитесь сами, что, отдавая долг, я никак не мог предлагать господину Бурдовскому более, даже если б я его ужасно любил, и не мог уже по
одному чувству деликатности, именно потому, что отдавал ему долг, а не посылал ему подаяние.
Она не успела
еще сойти с лестницы на дорогу (огибающую кругом парк), как вдруг блестящий экипаж, коляска, запряженная двумя белыми конями, промчалась мимо дачи князя. В коляске сидели две великолепные барыни. Но, проехав не более десяти шагов мимо, коляска вдруг остановилась;
одна из дам быстро обернулась, точно внезапно усмотрев какого-то необходимого ей знакомого.
Видишь, князь, говорю тебе на ухо: между нами и Евгением Павлычем не сказано
еще ни
одного слова, понимаешь?
Там, рассказывают, многие тысячи пудов товару гниют на
одном месте по два и по три месяца, в ожидании отправки, а там, говорят (впрочем, даже и не верится),
один администратор, то есть какой-то смотритель, какого-то купеческого приказчика, пристававшего к нему с отправкой своих товаров, вместо отправки администрировал по зубам, да
еще объяснил свой административный поступок тем, что он «погорячился».
Впрочем, может быть, только
одна Лизавета Прокофьевна и тревожилась: девицы были
еще молоды, — хотя народ очень проницательный и иронический, а генерал хоть и проницал (не без туготы, впрочем), но в затруднительных случаях говорил только: «гм!» и в конце концов возлагал все упования на Лизавету Прокофьевну.
«Господи, что-то она скажет теперь!» Сам он не выговорил
еще ни
одного слова и с напряжением слушал «разливавшегося» Евгения Павловича, который редко бывал в таком довольном и возбужденном состоянии духа, как теперь, в этот вечер.
— Я вам, господа, скажу факт, — продолжал он прежним тоном, то есть как будто с необыкновенным увлечением и жаром и в то же время чуть не смеясь, может быть, над своими же собственными словами, — факт, наблюдение и даже открытие которого я имею честь приписывать себе, и даже
одному себе; по крайней мере об этом не было
еще нигде сказано или написано.