— Да ведь всеобщая необходимость жить, пить и есть, а полнейшее, научное, наконец, убеждение в том, что вы не удовлетворите этой необходимости без всеобщей ассоциации и солидарности интересов, есть, кажется, достаточно крепкая мысль, чтобы послужить опорною точкой и «источником жизни» для
будущих веков человечества, — заметил уже серьезно разгорячившийся Ганя.
И надо так сказать, что уже все ходило по его знаку, и само начальство ни в чем не препятствовало, и архимандрит за ревность благодарил: много на монастырь жертвовал и, когда стих находил, очень о душе своей воздыхал и о
будущем веке озабочен был немало.
Христос Спас Милостивый благословил ее рабством — вот это она помнит твердо, и, уж конечно, никому не удастся подорвать ее убеждение, что в
будущем веке она будет сторицею вознаграждена за свои временные страдания.
Приехали на Святки семинаристы, и сын отца Захарии, дающий приватные уроки в добрых домах, привез совершенно невероятную и дикую новость: какой-то отставной солдат, притаясь в уголке Покровской церкви, снял венец с чудотворной иконы Иоанна Воина и, будучи взят с тем венцом в доме своем, объяснил, что он этого венца не крал, а что, жалуясь на необеспеченность отставного русского воина, молил сего святого воинственника пособить ему в его бедности, а святой, якобы вняв сему, проговорил: „Я их за это накажу в
будущем веке, а тебе на вот покуда это“, и с сими участливыми словами снял будто бы своею рукой с головы оный драгоценный венец и промолвил: „Возьми“.
Неточные совпадения
Воспламенившись, Катерина Ивановна немедленно распространилась о всех подробностях
будущего прекрасного и спокойного житья-бытья в Т…; об учителях гимназии, которых она пригласит для уроков в свой пансион; об одном почтенном старичке, французе Манго, который учил по-французски еще самое Катерину Ивановну в институте и который еще и теперь доживает свой
век в Т… и, наверно, пойдет к ней за самую сходную плату.
Впрочем, в встрече его с нею и в двухлетних страданиях его было много и сложного: «он не захотел фатума жизни; ему нужна была свобода, а не рабство фатума; через рабство фатума он принужден был оскорбить маму, которая просидела в Кенигсберге…» К тому же этого человека, во всяком случае, я считал проповедником: он носил в сердце золотой
век и знал
будущее об атеизме; и вот встреча с нею все надломила, все извратила!
Тогда это не могло быть еще так видно, ибо
будущее было неведомо, но теперь, когда прошло пятнадцать
веков, мы видим, что все в этих трех вопросах до того угадано и предсказано и до того оправдалось, что прибавить к ним или убавить от них ничего нельзя более.
Вот в эти-то мгновения он и любил, чтобы подле, поблизости, пожалуй хоть и не в той комнате, а во флигеле, был такой человек, преданный, твердый, совсем не такой, как он, не развратный, который хотя бы все это совершающееся беспутство и видел и знал все тайны, но все же из преданности допускал бы это все, не противился, главное — не укорял и ничем бы не грозил, ни в сем
веке, ни в
будущем; а в случае нужды так бы и защитил его, — от кого?
Прудон, конечно, виноват, поставив в своих «Противоречиях» эпиграфом: «Destruam et aedificabo»; [«Разрушу и воздвигну» (лат.).] сила его не в создании, а в критике существующего. Но эту ошибку делали спокон
века все, ломавшие старое: человеку одно разрушение противно; когда он принимается ломать, какой-нибудь идеал
будущей постройки невольно бродит в его голове, хотя иной раз это песня каменщика, разбирающего стену.