Неточные совпадения
Если вы с ним заговаривали, то он
смотрел на вас чрезвычайно пристально и внимательно, с строгой вежливостью выслушивал каждое слово ваше,
как будто в него вдумываясь,
как будто вы вопросом вашим задали ему задачу или хотите выпытать у него какую-нибудь тайну, и, наконец, отвечал ясно и коротко, но до того взвешивая каждое слово своего ответа, что вам вдруг становилось отчего-то неловко и вы, наконец, сами радовались окончанию разговора.
С тех пор, встречаясь со мной, он
смотрел на меня
как будто с каким-то испугом.
Обыкновенно он молча и решительно ложился под розги, молча терпел наказание и вставал после наказания,
как встрепанный, хладнокровно и философски
смотря на приключившуюся неудачу.
Оба впились глазами друг в друга. Толстяк ждал ответа и сжал кулаки,
как будто хотел тотчас же кинуться в драку. Я и вправду думал, что будет драка. Для меня все это было так ново, и я
смотрел с любопытством. Но впоследствии я узнал, что все подобные сцены были чрезвычайно невинны и разыгрывались,
как в комедии, для всеобщего удовольствия; до драки же никогда почти не доходило. Все это было довольно характерно и изображало нравы острога.
Высокий арестант стоял спокойно и величаво. Он чувствовал, что на него
смотрят и ждут, осрамится ли он или нет своим ответом; что надо было поддержать себя, доказать, что он действительно птица, и показать,
какая именно птица. С невыразимым презрением скосил он глаза на своего противника, стараясь, для большей обиды,
посмотреть на него как-то через плечо, сверху вниз,
как будто он разглядывал его,
как букашку, и медленно и внятно произнес...
Они с любовью
смотрели на наши страдания, которые мы старались им не показывать. Особенно доставалось нам сначала на работе, за то, что в нас не было столько силы,
как в них, и что мы не могли им вполне помогать. Нет ничего труднее,
как войти к народу в доверенность (и особенно к такому народу) и заслужить его любовь.
—
Смотрю я на Трезорку, — рассказывал он потом арестантам, впрочем, долго спустя после своего визита к майору, когда уже все дело было забыто, —
смотрю: лежат пес на диване, на белой подушке; и ведь вижу, что воспаление, что надоть бы кровь пустить, и вылечился бы пес, ей-ей говорю! да думаю про себя: «А что,
как не вылечу,
как околеет?» «Нет, говорю, ваше высокоблагородие, поздно позвали; кабы вчера или третьего дня, в это же время, так вылечил бы пса; а теперь не могу, не вылечу…»
— Скажите, пожалуйста, — продолжал я расспрашивать поляка, — ведь вот они тоже едят свое кушанье, а я пью чай. А между тем они
смотрят,
как будто завидуют за этот чай. Что это значит?
Даже странно было
смотреть,
как иной из них работает, не разгибая шеи, иногда по нескольку месяцев, единственно для того, чтоб в один день спустить весь заработок, все дочиста, а потом опять, до нового кутежа, несколько месяцев корпеть за работой.
— Да
как же другие-то рекруты живут? Конечно, тяжело сначала, а потом привыкают, и,
смотришь, выходит славный солдат. Тебя, должно быть, мать забаловала; пряничками да молочком до восемнадцати лет кормила.
Он вошел в кухню в сопровождении того гаденького полячка со скрипкой, которого обыкновенно нанимали гулявшие для полноты своего увеселения, и остановился посреди кухни, молча и внимательно оглядывая всех присутствующих. Все замолчали. Наконец, увидя тогда меня и моего товарища, он злобно и насмешливо
посмотрел на нас, самодовольно улыбнулся, что-то
как будто сообразил про себя и, сильно покачиваясь, подошел к нашему столу.
А между тем
посмотрите,
какая разница в преступлениях.
Именно: что все не арестанты, кто бы они ни были, начиная с непосредственно имеющих связь с арестантами,
как то: конвойных, караульных солдат, до всех вообще, имевших хоть какое-нибудь дело с каторжным бытом, — как-то преувеличенно
смотрят на арестантов.
На все он
смотрел как-то неожиданно спокойно,
как будто не было ничего на свете, что бы могло удивить его.
«Вы, Александр Петрович… думаете, — начал он прерывающимся голосом и стараясь
смотреть в сторону, — что я вам… за деньги… а я… я… ээх!» Тут он оборотился опять к частоколу, так что даже стукнулся об него лбом, — и
как зарыдает!..
И
как отвратительно мне было
смотреть на его вечную насмешливую улыбку.
Несмотря ни на
какие клейма, кандалы и ненавистные пали острога, заслоняющие ему божий мир и огораживающие его,
как зверя в клетке, — он может достать вина, то есть страшно запрещенное наслаждение, попользоваться клубничкой, даже иногда (хоть и не всегда) подкупить своих ближайших начальников, инвалидов и даже унтер-офицера, которые сквозь пальцы будут
смотреть на то, что он нарушает закон и дисциплину; даже может, сверх торгу, еще покуражиться над ними, а покуражиться арестант ужасно любит, то есть представиться пред товарищами и уверить даже себя хоть на время, что у него воли и власти несравненно больше, чем кажется, — одним словом, может накутить, набуянить, разобидеть кого-нибудь в прах и доказать ему, что он все это может, что все это в «наших руках», то есть уверить себя в том, о чем бедняку и помыслить невозможно.
— Голова зато дорого стоит, братцы, голова! — отвечал он. —
Как и с Москвой прощался, тем и утешен был, что голова со мной вместе пойдет. Прощай, Москва, спасибо за баню, за вольный дух, славно исполосовали! А на тулуп нечего тебе, милый человек,
смотреть…
На прочих арестантов они
смотрели с достоинством и даже с снисходительностью, ссор ненужных не затевали, у начальства были на хорошем счету, на работах являлись
как будто распорядителями, и ни один из них не стал бы придираться, например, за песни; до таких мелочей они не унижались.
— Ишь, братан Петрович,
как оболокся! — заметил один, передразнивая выговором мужиков. Замечательно, что арестанты вообще
смотрели на мужиков несколько свысока, хотя половина из них были из мужиков.
— Да что ж мне на вас чехлы понадеть, что ли? Аль солить вас прикажете на зиму? — крикнул опять пристав, с недоумением
смотря на двадцатиголовую толпу, не знавшую,
как приняться за дело. — Начинать! Скорей!
Даже досадно было
смотреть на эту здоровенную толпу дюжих работников, которые, кажется, решительно недоумевали,
как взяться за дело.
На двадцать лет он
смотрит,
как будто на два года, и совершенно уверен, что и в пятьдесят пять лет по выходе из острога он будет такой же молодец,
как и теперь, в тридцать пять.
Я с ужасом
смотрел на одного из моих товарищей (из дворян),
как он гас в остроге,
как свечка.
Тут уж и Алмазов начинал
смотреть на нас снисходительно,
как смотрят на малолетних детей; снисходительно покуривал свою трубочку и все-таки не мог не ворчать, когда приходилось ему говорить.
Не знаю тоже почему, но мне всегда казалось, что он
как будто вовсе не жил вместе со мною в остроге, а где-то далеко в другом доме, в городе, и только посещал острог мимоходом, чтоб узнать новости, проведать меня,
посмотреть,
как мы все живем.
— А вот горох поспеет — другой год пойдет. Ну,
как пришли в К-в — и посадили меня туда на малое время в острог.
Смотрю: сидят со мной человек двенадцать, всё хохлов, высокие, здоровые, дюжие, точно быки. Да смирные такие: еда плохая, вертит ими ихний майор,
как его милости завгодно (Лучка нарочно перековеркал слово). Сижу день, сижу другой; вижу — трус народ. «Что ж вы, говорю, такому дураку поблажаете?» — «А поди-кась сам с ним поговори!» — даже ухмыляются на меня. Молчу я.
Накануне каждой субботы, в пятницу вечером, в нашу казарму нарочно ходили из других казарм
посмотреть,
как Исай Фомич будет справлять свой шабаш.
Иные ходили с заботливым и суетливым видом единственно потому, что и другие были суетливы и заботливы, и хоть иным, например, ниоткуда не предстояло получить денег, но они
смотрели так,
как будто и они тоже получат от кого-нибудь деньги; одним словом, все
как будто ожидали к завтрашнему дню какой-то перемены, чего-то необыкновенного.
Наскоро помолившись, Аким Акимыч и многие, имевшие своих гусей и поросят на кухне, поспешно пошли
смотреть, что с ними делается,
как их жарят, где что стоит и так далее.
Ему тяжело было
смотреть на «страм»,
как говорил он про всеобщую гулянку арестантов.
«Ведь кто знает, — думали и говорили у нас про себя и между собою, — пожалуй, и самое высшее начальство узнает; придут и
посмотрят; увидят тогда,
какие есть арестанты.
Караульный офицер рассуждал так: «Беспорядков действительно вчера не было; а уж
как сами слово дают, что не будет и сегодня, значит, сами за собой будут
смотреть, а это всего крепче.
Тогда нужно было
посмотреть на нашего ординатора: он
как будто робел,
как будто стыдился прямо сказать больному, чтоб он выздоравливал и скорее бы просился на выписку, хотя и имел полное право просто-запросто безо всяких разговоров и умасливаний выписать его, написав ему в скорбном листе sanat est. [здоров (лат.).]
Многократно битый как-то укрепляется духом и спиной и
смотрит, наконец, на наказание скептически, почти
как на малое неудобство, и уже не боится его.
Он ответил как-то коротко,
как будто с какою-то внутреннею болью, точно стараясь не глядеть на меня, и лицо его покраснело; через полминуты он
посмотрел на меня, и в глазах его засверкал огонь ненависти, а губы затряслись от негодования.
— А ты думаешь, мне не жалко тебя? Ты думаешь, мне в удовольствие
смотреть,
как тебя будут бить? Ведь я тоже человек! Человек я аль нет, по-твоему?
— Да, милостиво
смотреть,
как бы ты ни был грешен. Да ведь тут не я, а закон! Подумай! Ведь я богу служу и отечеству; я ведь тяжкий грех возьму на себя, если ослаблю закон, подумай об этом!
— Ну, так ради сиротских слез твоих; но
смотри же, в последний раз… ведите его, — прибавляет он таким мягкосердым голосом, что арестант уж и не знает,
какими молитвами бога молить за такого милостивца.
И Смекалов уходит от наказания совершенно довольный собой, да и высеченный тоже уходит чуть не довольный собой и Смекаловым и,
смотришь, через полчаса уж рассказывает в остроге,
как и теперь, в тридцать первый раз, была повторена уже тридцать раз прежде сего повторенная штука.
Надо было видеть, с
каким достоинством он расхаживал по городским улицам в сопровождении усталого конвойного, пугая уже одним видом своим встречных баб и детей,
как он спокойно и даже свысока
смотрел на всех встречавшихся.
Даже смешно было иногда
смотреть на иного верзилу и здоровяка,
как он корчится и начинает нюнить.
— Да с чего мне думать-то, что тебя за ухо тянули? Да и
как я это вздумаю, туголобый ты человек? — ввязался снова Устьянцев, с негодованием обращаясь к Шапкину, хотя, впрочем, тот вовсе не к нему относился, а ко всем вообще, но Шапкин даже и не
посмотрел на него.
— Отвести их в острог, говорит, я с ними потом; ну, а ты оставайся, — это мне то есть говорит. — Пошел сюда, садись! —
Смотрю: стол, бумага, перо. Думаю: «Чего ж он это ладит делать?» — Садись, говорит, на стул, бери перо, пиши! — а сам схватил меня за ухо, да и тянет. Я
смотрю на него,
как черт на попа: «Не умею, говорю, ваше высокоблагородие». — Пиши!
Салфет вашей милости, чисто ходишь, где берешь, дай подписку, с кем живешь!» — да только и сказал; а она
как посмотрела на меня, такие у ней большие глаза-то были, а сама похудела,
как щепка.
Как посмотрела на меня, мать-то думала, что она смеется со мною, и кричит в подворотню: «Что ты зубы-то моешь, бесстыдница!» — так в тот день ее опять драть.
Помню,
как я с жадностью
смотрел иногда сквозь щели паль и подолгу стоял, бывало, прислонившись головой к нашему забору, упорно и ненасытимо всматриваясь,
как зеленеет трава на нашем крепостном вале,
как все гуще и гуще синеет далекое небо.
Я припоминал,
как, бывало, еще в детстве, стоя в церкви,
смотрел я иногда на простой народ, густо теснившийся у входа и подобострастно расступавшийся перед густым эполетом, перед толстым барином или перед расфуфыренной, но чрезвычайно богомольной барыней, которые непременно проходили на первые места и готовы были поминутно ссориться из-за первого места.
В этот же день запрягли Гнедка возить воду, и все с любопытством
посмотрели,
как новый Гнедко повезет свою бочку.
Я тоже любил подносить Гнедку хлеба. Как-то приятно было
смотреть в его красивую морду и чувствовать на ладони его мягкие, теплые губы, проворно подбиравшие подачку.