Неточные совпадения
Ведь знал же я одну девицу, еще в запрошлом «романтическом» поколении, которая после нескольких лет загадочной любви к одному господину, за которого, впрочем, всегда могла выйти замуж
самым спокойным образом, кончила, однако же, тем, что
сама навыдумала себе непреодолимые препятствия и в бурную ночь бросилась с высокого берега, похожего на утес, в довольно глубокую и быструю реку и погибла в ней решительно от собственных капризов, единственно из-за того, чтобы походить на шекспировскую Офелию, и даже так, что будь
этот утес, столь давно ею намеченный и излюбленный, не столь живописен, а будь на его месте лишь прозаический плоский берег, то самоубийства, может быть, не произошло бы вовсе.
Это было одно из
самых отраднейших воспоминаний его молодости.
Митя действительно переехал к
этому двоюродному дяде, но собственного семейства у того не было, а так как
сам он, едва лишь уладив и обеспечив свои денежные получения с своих имений, немедленно поспешил опять надолго в Париж, то ребенка и поручил одной из своих двоюродных теток, одной московской барыне.
Об
этом я теперь распространяться не стану, тем более что много еще придется рассказывать об
этом первенце Федора Павловича, а теперь лишь ограничиваюсь
самыми необходимыми о нем сведениями, без которых мне и романа начать невозможно.
Вот
это и начал эксплуатировать Федор Павлович, то есть отделываться малыми подачками, временными высылками, и в конце концов так случилось, что когда, уже года четыре спустя, Митя, потеряв терпение, явился в наш городок в другой раз, чтобы совсем уж покончить дела с родителем, то вдруг оказалось, к его величайшему изумлению, что у него уже ровно нет ничего, что и сосчитать даже трудно, что он перебрал уже деньгами всю стоимость своего имущества у Федора Павловича, может быть еще даже
сам должен ему; что по таким-то и таким-то сделкам, в которые
сам тогда-то и тогда пожелал вступить, он и права не имеет требовать ничего более, и проч., и проч.
Впоследствии с несчастною, с
самого детства запуганною молодою женщиной произошло вроде какой-то нервной женской болезни, встречаемой чаще всего в простонародье у деревенских баб, именуемых за
эту болезнь кликушами.
О житье-бытье ее «Софьи» все восемь лет она имела из-под руки
самые точные сведения и, слыша, как она больна и какие безобразия ее окружают, раза два или три произнесла вслух своим приживалкам: «Так ей и надо,
это ей Бог за неблагодарность послал».
Случилось так, что и генеральша скоро после того умерла, но выговорив, однако, в завещании обоим малюткам по тысяче рублей каждому «на их обучение, и чтобы все
эти деньги были на них истрачены непременно, но с тем, чтобы хватило вплоть до совершеннолетия, потому что слишком довольно и такой подачки для этаких детей, а если кому угодно, то пусть
сам раскошеливается», и проч., и проч.
Я завещания
сам не читал, но слышал, что именно было что-то странное в
этом роде и слишком своеобразно выраженное.
Это я прошу читателя заметить с
самого начала.
Так как Ефим Петрович плохо распорядился и получение завещанных самодуркой генеральшей собственных детских денег, возросших с тысячи уже на две процентами, замедлилось по разным совершенно неизбежимым у нас формальностям и проволочкам, то молодому человеку в первые его два года в университете пришлось очень солоно, так как он принужден был все
это время кормить и содержать себя
сам и в то же время учиться.
А тут вдруг к
самому этому времени явился к нам и
сам автор.
Мало того, в
этом смысле он до того дошел, что его никто не мог ни удивить, ни испугать, и
это даже в
самой ранней своей молодости.
Да и все
этого юношу любили, где бы он ни появился, и
это с
самых детских даже лет его.
В
этом он был совершенная противоположность своему старшему брату, Ивану Федоровичу, пробедствовавшему два первые года в университете, кормя себя своим трудом, и с
самого детства горько почувствовавшему, что живет он на чужих хлебах у благодетеля.
Петр Александрович Миусов, человек насчет денег и буржуазной честности весьма щекотливый, раз, впоследствии, приглядевшись к Алексею, произнес о нем следующий афоризм: «Вот, может быть, единственный человек в мире, которого оставьте вы вдруг одного и без денег на площади незнакомого в миллион жителей города, и он ни за что не погибнет и не умрет с голоду и холоду, потому что его мигом накормят, мигом пристроят, а если не пристроят, то он
сам мигом пристроится, и
это не будет стоить ему никаких усилий и никакого унижения, а пристроившему никакой тягости, а, может быть, напротив, почтут за удовольствие».
Это он
сам воздвиг ее над могилкой бедной «кликуши» и на собственное иждивение, после того когда Федор Павлович, которому он множество раз уже досаждал напоминаниями об
этой могилке, уехал наконец в Одессу, махнув рукой не только на могилы, но и на все свои воспоминания.
—
Этот старец, конечно, у них
самый честный монах, — промолвил он, молчаливо и вдумчиво выслушав Алешу, почти совсем, однако, не удивившись его просьбе.
Хотя, к несчастию, не понимают
эти юноши, что жертва жизнию есть, может быть,
самая легчайшая изо всех жертв во множестве таких случаев и что пожертвовать, например, из своей кипучей юностью жизни пять-шесть лет на трудное, тяжелое учение, на науку, хотя бы для того только, чтобы удесятерить в себе силы для служения той же правде и тому же подвигу, который излюбил и который предложил себе совершить, — такая жертва сплошь да рядом для многих из них почти совсем не по силам.
Этот искус,
эту страшную школу жизни обрекающий себя принимает добровольно в надежде после долгого искуса победить себя, овладеть собою до того, чтобы мог наконец достичь, чрез послушание всей жизни, уже совершенной свободы, то есть свободы от
самого себя, избегнуть участи тех, которые всю жизнь прожили, а себя в себе не нашли.
Правда, пожалуй, и то, что
это испытанное и уже тысячелетнее орудие для нравственного перерождения человека от рабства к свободе и к нравственному совершенствованию может обратиться в обоюдоострое орудие, так что иного, пожалуй, приведет вместо смирения и окончательного самообладания, напротив, к
самой сатанинской гордости, то есть к цепям, а не к свободе.
Но уж конечно
это ему и
самому нравилось.
Но при
этом Алеша почти всегда замечал, что многие, почти все, входившие в первый раз к старцу на уединенную беседу, входили в страхе и беспокойстве, а выходили от него почти всегда светлыми и радостными, и
самое мрачное лицо обращалось в счастливое.
Такие прямо говорили, не совсем, впрочем, вслух, что он святой, что в
этом нет уже и сомнения, и, предвидя близкую кончину его, ожидали немедленных даже чудес и великой славы в
самом ближайшем будущем от почившего монастырю.
Исцеление ли было в
самом деле или только естественное улучшение в ходе болезни — для Алеши в
этом вопроса не существовало, ибо он вполне уже верил в духовную силу своего учителя, и слава его была как бы собственным его торжеством.
Презрением
этим, если оно и было, он обидеться не мог, но все-таки с каким-то непонятным себе
самому и тревожным смущением ждал, когда брат захочет подойти к нему ближе.
Так как все еще продолжались его давние споры с монастырем и все еще тянулась тяжба о поземельной границе их владений, о каких-то правах рубки в лесу и рыбной ловли в речке и проч., то он и поспешил
этим воспользоваться под предлогом того, что
сам желал бы сговориться с отцом игуменом: нельзя ли как-нибудь покончить их споры полюбовно?
Тем не менее
самая главная забота его была о старце: он трепетал за него, за славу его, боялся оскорблений ему, особенно тонких, вежливых насмешек Миусова и недомолвок свысока ученого Ивана, так
это все представлялось ему.
— А вот в
эти врата, и прямо леском… леском. Пойдемте. Не угодно ли… мне
самому… я
сам… Вот сюда, сюда…
— А пожалуй; вы в
этом знаток. Только вот что, Федор Павлович, вы
сами сейчас изволили упомянуть, что мы дали слово вести себя прилично, помните. Говорю вам, удержитесь. А начнете шута из себя строить, так я не намерен, чтобы меня с вами на одну доску здесь поставили… Видите, какой человек, — обратился он к монаху, — я вот с ним боюсь входить к порядочным людям.
Подле
этих изящных и дорогих гравюрных изображений красовалось несколько листов
самых простонароднейших русских литографий святых, мучеников, святителей и проч., продающихся за копейки на всех ярмарках.
И представьте, Петр Александрович, ведь
это я и
сам знал, ей-богу!
— Федор Павлович,
это несносно! Ведь вы
сами знаете, что вы врете и что
этот глупый анекдот неправда, к чему вы ломаетесь? — дрожащим голосом проговорил, совершенно уже не сдерживая себя, Миусов.
Всего страннее казалось ему то, что брат его, Иван Федорович, единственно на которого он надеялся и который один имел такое влияние на отца, что мог бы его остановить, сидел теперь совсем неподвижно на своем стуле, опустив глаза и по-видимому с каким-то даже любознательным любопытством ожидал, чем
это все кончится, точно
сам он был совершенно тут посторонний человек.
Вы меня сейчас замечанием вашим: «Не стыдиться столь
самого себя, потому что от сего лишь все и выходит», — вы меня замечанием
этим как бы насквозь прочкнули и внутри прочли.
И ведь знает человек, что никто не обидел его, а что он
сам себе обиду навыдумал и налгал для красы,
сам преувеличил, чтобы картину создать, к слову привязался и из горошинки сделал гору, — знает
сам это, а все-таки
самый первый обижается, обижается до приятности, до ощущения большого удовольствия, а тем
самым доходит и до вражды истинной…
— Какой вздор, и все
это вздор, — бормотал он. — Я действительно, может быть, говорил когда-то… только не вам. Мне
самому говорили. Я
это в Париже слышал, от одного француза, что будто бы у нас в Четьи-Минеи
это за обедней читают…
Это очень ученый человек, который специально изучал статистику России… долго жил в России… Я
сам Четьи-Минеи не читал… да и не стану читать… Мало ли что болтается за обедом?.. Мы тогда обедали…
Говорит он
это мне, а и
сам плачет, вижу я, как и я же, плачет.
— Я столько, столько вынесла, смотря на всю
эту умилительную сцену… — не договорила она от волнения. — О, я понимаю, что вас любит народ, я
сама люблю народ, я желаю его любить, да и как не любить народ, наш прекрасный, простодушный в своем величии русский народ!
Это был, по-видимому, из
самых простых монахов, то есть из простого звания, с коротеньким, нерушимым мировоззрением, но верующий и в своем роде упорный.
Послушайте, вы целитель, вы знаток души человеческой; я, конечно, не смею претендовать на то, чтобы вы мне совершенно верили, но уверяю вас
самым великим словом, что я не из легкомыслия теперь говорю, что мысль
эта о будущей загробной жизни до страдания волнует меня, до ужаса и испуга…
— И то уж много и хорошо, что ум ваш мечтает об
этом, а не о чем ином. Нет-нет да невзначай и в
самом деле сделаете какое-нибудь доброе дело.
Я закрываю глаза и спрашиваю
сама себя: долго ли бы ты выдержала на
этом пути?
Но предрекаю, что в ту даже
самую минуту, когда вы будете с ужасом смотреть на то, что, несмотря на все ваши усилия, вы не только не подвинулись к цели, но даже как бы от нее удалились, — в ту
самую минуту, предрекаю вам
это, вы вдруг и достигнете цели и узрите ясно над собою чудодейственную силу Господа, вас все время любившего и все время таинственно руководившего.
— Позже, позже всех отправитесь! — кольнул еще раз Федор Павлович.
Это было почти в
самый момент возвращения старца.
— Я иду из положения, что
это смешение элементов, то есть сущностей церкви и государства, отдельно взятых, будет, конечно, вечным, несмотря на то, что оно невозможно и что его никогда нельзя будет привести не только в нормальное, но и в сколько-нибудь согласимое состояние, потому что ложь лежит в
самом основании дела.
Я же возразил ему, что, напротив, церковь должна заключать
сама в себе все государство, а не занимать в нем лишь некоторый угол, и что если теперь
это почему-нибудь невозможно, то в сущности вещей несомненно должно быть поставлено прямою и главнейшею целью всего дальнейшего развития христианского общества.
Если что и охраняет общество даже в наше время и даже
самого преступника исправляет и в другого человека перерождает, то
это опять-таки единственно лишь закон Христов, сказывающийся в сознании собственной совести.
Общество отсекает его от себя вполне механически торжествующею над ним силой и сопровождает отлучение
это ненавистью (так по крайней мере они
сами о себе, в Европе, повествуют), — ненавистью и полнейшим к дальнейшей судьбе его, как брата своего, равнодушием и забвением.
Чем
это кончится, можете
сами рассудить.