Неточные совпадения
— У меня няня
была, — тоже удивительно добрая! Как странно, Пелагея Ниловна, — рабочий народ живет такой трудной, такой обидной жизнью, а ведь у него больше
сердца, больше доброты, чем у тех!
Она греет нас, она солнце на небе справедливости, а это небо — в
сердце рабочего, и кто бы он ни
был, как бы ни называл себя, социалист — наш брат по духу всегда, ныне и присно и во веки веков!
Резкие слова и суровый
напев ее не нравились матери, но за словами и
напевом было нечто большее, оно заглушало звук и слово своею силой и будило в
сердце предчувствие чего-то необъятного для мысли. Это нечто она видела на лицах, в глазах молодежи, она чувствовала в их грудях и, поддаваясь силе песни, не умещавшейся в словах и звуках, всегда слушала ее с особенным вниманием, с тревогой более глубокой, чем все другие песни.
Она молча похлопала его по руке. Ей хотелось сказать ему много ласковых слов, но
сердце ее
было стиснуто жалостью, и слова не шли с языка.
Мать слушала его слабый, вздрагивающий и ломкий голос и, со страхом глядя в желтое лицо, чувствовала в этом человеке врага без жалости, с
сердцем, полным барского презрения к людям. Она мало видела таких людей и почти забыла, что они
есть.
Тут вмешалась мать. Когда сын говорил о боге и обо всем, что она связывала с своей верой в него, что
было дорого и свято для нее, она всегда искала встретить его глаза; ей хотелось молча попросить сына, чтобы он не царапал ей
сердце острыми и резкими словами неверия. Но за неверием его ей чувствовалась вера, и это успокаивало ее.
Он говорил тихо, но каждое слово его речи падало на голову матери тяжелым, оглушающим ударом. И его лицо, в черной раме бороды, большое, траурное, пугало ее. Темный блеск глаз
был невыносим, он будил ноющий страх в
сердце.
— Вот, Павел! Не в голове, а в
сердце — начало! Это
есть такое место в душе человеческой, на котором ничего другого не вырастет…
— На это
есть особые причины! — ответил он, подняв палец кверху. — Так, значит, решено, мамаша? Завтра мы вам доставим материалец, и снова завертится
пила разрушения вековой тьмы. Да здравствует свободное слово, и да здравствует
сердце матери! А пока — до свиданья!
И одни утешали, доказывая, что Павла скоро выпустят, другие тревожили ее печальное
сердце словами соболезнования, третьи озлобленно ругали директора, жандармов, находя в груди ее ответное эхо.
Были люди, которые смотрели на нее злорадно, а табельщик Исай Горбов сказал сквозь зубы...
— Хорошая! — кивнул головой Егор. — Вижу я — вам ее жалко. Напрасно! У вас не хватит
сердца, если вы начнете жалеть всех нас, крамольников. Всем живется не очень легко, говоря правду. Вот недавно воротился из ссылки мой товарищ. Когда он ехал через Нижний — жена и ребенок ждали его в Смоленске, а когда он явился в Смоленск — они уже
были в московской тюрьме. Теперь очередь жены ехать в Сибирь. У меня тоже
была жена, превосходный человек, пять лет такой жизни свели ее в могилу…
В
сердце ее вспыхнули тоска разочарования и — радость видеть Андрея. Вспыхнули, смешались в одно большое, жгучее чувство; оно обняло ее горячей волной, обняло, подняло, и она ткнулась лицом в грудь Андрея. Он крепко сжал ее, руки его дрожали, мать молча, тихо плакала, он гладил ее волосы и говорил, точно
пел...
— Помер муж, я схватилась за сына, — а он пошел по этим делам. Вот тут плохо мне стало и жалко его… Пропадет, как я
буду жить? Сколько страху, тревоги испытала я,
сердце разрывалось, когда думала о его судьбе…
Мать старалась не двигаться, чтобы не помешать ему, не прерывать его речи. Она слушала его всегда с бо́льшим вниманием, чем других, — он говорил проще всех, и его слова сильнее трогали
сердце. Павел никогда не говорил о том, что видит впереди. А этот, казалось ей, всегда
был там частью своего
сердца, в его речах звучала сказка о будущем празднике для всех на земле. Эта сказка освещала для матери смысл жизни и работы ее сына и всех товарищей его.
Все
было странно спокойно и неприятно просто. Казалось, что все издавна привыкли, сжились со своим положением; одни — спокойно сидят, другие — лениво караулят, третьи — аккуратно и устало посещают заключенных.
Сердце матери дрожало дрожью нетерпения, она недоуменно смотрела на все вокруг, удивленная этой тяжелой простотой.
— Тяжелый парень! — согласился хохол, качая головой. — Но это пройдет! Это у меня
было. Когда неярко в
сердце горит — много сажи в нем накопляется. Ну, вы, ненько, ложитесь, а я посижу, почитаю еще.
Мать засмеялась. У нее еще сладко замирало
сердце, она
была опьянена радостью, но уже что-то скупое и осторожное вызывало в ней желание видеть сына спокойным, таким, как всегда.
Было слишком хорошо в душе, и она хотела, чтобы первая — великая — радость ее жизни сразу и навсегда сложилась в
сердце такой живой и сильной, как пришла. И, опасаясь, как бы не убавилось счастья, она торопилась скорее прикрыть его, точно птицелов случайно пойманную им редкую птицу.
Мать подошла к нему, села рядом. Ее
сердце тепло и мягко оделось бодрым чувством.
Было грустно ей, но приятно и спокойно.
— Так и должно
быть! — говорил хохол. — Потому что растет новое
сердце, ненько моя милая, — новое
сердце в жизни растет. Идет человек, освещает жизнь огнем разума и кричит, зовет: «Эй, вы! Люди всех стран, соединяйтесь в одну семью!» И по зову его все
сердца здоровыми своими кусками слагаются в огромное
сердце, сильное, звучное, как серебряный колокол…
Пили чай, сидели за столом до полуночи, ведя задушевную беседу о жизни, о людях, о будущем. И, когда мысль
была ясна ей, мать, вздохнув, брала из прошлого своего что-нибудь, всегда тяжелое и грубое, и этим камнем из своего
сердца подкрепляла мысль.
«Нате, возьмите!» Это облегчало тихую боль ее
сердца, которая, вздрагивая,
пела в груди ее, как тугая струна.
Будут ходить по земле люди вольные, великие свободой своей, все пойдут с открытыми
сердцами,
сердце каждого чисто
будет от зависти, и беззлобны
будут все.
Тогда
будут жить в правде и свободе для красоты, и лучшими
будут считаться те, которые шире обнимут
сердцем мир, которые глубже полюбят его, лучшими
будут свободнейшие — в них наибольше красоты!
— Закона, — проклятая его душа! — сквозь зубы сказал он. — Лучше бы он по щеке меня ударил… легче
было бы мне, — и ему, может
быть. Но так, когда он плюнул в
сердце мне вонючей слюной своей, я не стерпел.
—
Было бы
сердце твое чисто, голубчик мой! — тихо сказала мать.
— Жаль, не
было тебя! — сказал Павел Андрею, который хмуро смотрел в свой стакан чая, сидя у стола. — Вот посмотрел бы ты на игру
сердца, — ты все о
сердце говоришь! Тут Рыбин таких паров нагнал, — опрокинул меня, задавил!.. Я ему и возражать но мог. Сколько в нем недоверия к людям, и как он их дешево ценит! Верно говорит мать — страшную силу несет в себе этот человек!..
По небу, бледно-голубому, быстро плыла белая и розовая стая легких облаков, точно большие птицы летели, испуганные гулким ревом пара. Мать смотрела на облака и прислушивалась к себе. Голова у нее
была тяжелая, и глаза, воспаленные бессонной ночью, сухи. Странное спокойствие
было в груди,
сердце билось ровно, и думалось о простых вещах…
Сердце матери забилось слишком сильно, и она начала отставать. Ее быстро оттолкнули в сторону, притиснули к забору, и мимо нее, колыхаясь, потекла густая волна людей — их
было много, и это радовало ее.
У нее рвалось
сердце, в груди
было тесно, в горле сухо и горячо. Глубоко внутри ее рождались слова большой, все и всех обнимающей любви и жгли язык ее, двигая его все сильней, все свободнее.
Она проснулась, охваченная дрожью. Как будто чья-то шершавая, тяжелая рука схватила
сердце ее и, зло играя, тихонько жмет его. Настойчиво гудел призыв на работу, она определила, что это уже второй. В комнате беспорядочно валялись книги, одежда, — все
было сдвинуто, разворочено, пол затоптан.
И горе этого дня
было, как весь он, особенное, — оно не сгибало голову к земле, как тупой, оглушающий удар кулака, оно кололо
сердце многими уколами и вызывало в нем тихий гнев, выпрямляя согнутую спину.
А уже светало, ей
было боязно и стыдно ждать, что кто-нибудь выйдет на улицу, увидит ее, полунагую. Она сошла к болоту и села на землю под тесной группой молодых осин. И так сидела долго, объятая ночью, неподвижно глядя во тьму широко раскрытыми глазами, и боязливо
пела, баюкая уснувшего ребенка и обиженное
сердце свое…
Она сильно ударила по клавишам, и раздался громкий крик, точно кто-то услышал ужасную для себя весть, — она ударила его в
сердце и вырвала этот потрясающий звук. Испуганно затрепетали молодые голоса и бросились куда-то торопливо, растерянно; снова закричал громкий, гневный голос, все заглушая. Должно
быть — случилось несчастье, но вызвало к жизни не жалобы, а гнев. Потом явился кто-то ласковый и сильный и запел простую красивую песнь, уговаривая, призывая за собой.
Речь ее будила в
сердце матери сложное чувство — ей почему-то
было жалко Софью необидной дружеской жалостью и хотелось слышать от нее другие слова, более простые.
В ней
было много противоречивого, и мать, видя это, относилась к ней с напряженной осторожностью, с подстерегающим вниманием, без того постоянного тепла в
сердце, которое вызывал у нее Николай.
Я
была близким другом ему, я многим обязана его
сердцу, он дал мне все, что мог, от своего ума и, одинокий, усталый, никогда не просил взамен ни ласки, ни внимания…
— Товарищ, дорогой мой, милый, благодарю, благодарю всем
сердцем, прощай!
Буду работать, как ты, не уставая, без сомнений, всю жизнь!.. Прощай!
— Не удивительно, с его
сердцем это должно
было случиться полгода назад… по крайней мере…
«Мертвы уста его, но слово вечно да
будет жить в
сердцах живых!»
— Может
быть, я говорю глупо, но — я верю, товарищи, в бессмертие честных людей, в бессмертие тех, кто дал мне счастье жить прекрасной жизнью, которой я живу, которая радостно опьяняет меня удивительной сложностью своей, разнообразием явлений и ростом идей, дорогих мне, как
сердце мое. Мы, может
быть, слишком бережливы в трате своих чувств, много живем мыслью, и это несколько искажает нас, мы оцениваем, а не чувствуем…
«Не много вас, которые за правду…» Она шагала, опустив голову, и ей казалось, что это хоронят не Егора, а что-то другое, привычное, близкое и нужное ей. Ей
было тоскливо, неловко.
Сердце наполнялось шероховатым тревожным чувством несогласия с людьми, провожавшими Егора.
Она протянула руку к чашке, увидала, что пальцы ее покрыты пятнами запекшейся крови, невольным движением опустила руку на колени — юбка
была влажная. Широко открыв глаза, подняв бровь, она искоса смотрела на свои пальцы, голова у нее кружилась и в
сердце стучало...
«Все
будет хорошо, все!» Ее любовь — любовь матери — разгоралась, сжимая
сердце почти до боли, потом материнское мешало росту человеческого, сжигало его, и на месте великого чувства, в сером пепле тревоги, робко билась унылая мысль...
Крики толпы звучали умиротворяюще, просительно, они сливались в неясную суету, и все
было в ней безнадежно, жалобно. Сотские повели Рыбина под руки на крыльцо волости, скрылись в двери. Мужики медленно расходились по площади, мать видела, что голубоглазый направляется к ней и исподлобья смотрит на нее. У нее задрожали ноги под коленками, унылое чувство засосало
сердце, вызывая тошноту.
Она забыла осторожность и хотя не называла имен, но рассказывала все, что ей
было известно о тайной работе для освобождения народа из цепей жадности. Рисуя образы, дорогие ее
сердцу, она влагала в свои слова всю силу, все обилие любви, так поздно разбуженной в ее груди тревожными толчками жизни, и сама с горячей радостью любовалась людьми, которые вставали в памяти, освещенные и украшенные ее чувством.
— Хорошо говорите, — тянет
сердце за вашей речью. Думаешь — господи! хоть бы в щелку посмотреть на таких людей и на жизнь. Что живешь? Овца! Я вот грамотная, читаю книжки, думаю много, иной раз и ночь не спишь, от мыслей. А что толку? Не
буду думать — зря исчезну, и
буду — тоже зря.
Она пошла домой.
Было ей жалко чего-то, на
сердце лежало нечто горькое, досадное. Когда она входила с поля в улицу, дорогу ей перерезал извозчик. Подняв голову, она увидала в пролетке молодого человека с светлыми усами и бледным, усталым лицом. Он тоже посмотрел на нее. Сидел он косо, и, должно
быть, от этого правое плечо у него
было выше левого.
Но в то же время сухой, колющий налет бередил и тревожил
сердце матери —
было смутное ощущение чего-то враждебного ей.
И смотрела на людей за решеткой уже без страха за них, без жалости к ним — к ним не приставала жалость, все они вызывали у нее только удивление и любовь, тепло обнимавшую
сердце; удивление
было спокойно, любовь — радостно ясна.
Что-то страшное
было, она это чувствовала, но — неуловимое — оно не поддавалось определению, вновь покрывая ее
сердце сухим и едким налетом.