Неточные совпадения
Но иногда некоторые из них говорили что-то неслыханное в слободке. С ними не спорили, но слушали их странные речи недоверчиво. Эти речи у
одних возбуждали слепое раздражение, у других смутную тревогу, третьих беспокоила легкая тень надежды
на что-то неясное, и они начинали больше пить, чтобы изгнать ненужную, мешающую тревогу.
От людей, которые говорили новое, слобожане молча сторонились. Тогда эти люди исчезали, снова уходя куда-то, а оставаясь
на фабрике, они жили в стороне, если не умели слиться в
одно целое с однообразной массой слобожан…
Ей было сладко видеть, что его голубые глаза, всегда серьезные и строгие, теперь горели так мягко и ласково.
На ее губах явилась довольная, тихая улыбка, хотя в морщинах щек еще дрожали слезы. В ней колебалось двойственное чувство гордости сыном, который так хорошо видит горе жизни, но она не могла забыть о его молодости и о том, что он говорит не так, как все, что он
один решил вступить в спор с этой привычной для всех — и для нее — жизнью. Ей хотелось сказать ему: «Милый, что ты можешь сделать?»
Когда он лег и уснул, мать осторожно встала со своей постели и тихо подошла к нему. Павел лежал кверху грудью, и
на белой подушке четко рисовалось его смуглое, упрямое и строгое лицо. Прижав руки к груди, мать, босая и в
одной рубашке, стояла у его постели, губы ее беззвучно двигались, а из глаз медленно и ровно
одна за другой текли большие мутные слезы.
Человек медленно снял меховую куртку, поднял
одну ногу, смахнул шапкой снег с сапога, потом то же сделал с другой ногой, бросил шапку в угол и, качаясь
на длинных ногах, пошел в комнату. Подошел к стулу, осмотрел его, как бы убеждаясь в прочности, наконец сел и, прикрыв рот рукой, зевнул. Голова у него была правильно круглая и гладко острижена, бритые щеки и длинные усы концами вниз. Внимательно осмотрев комнату большими выпуклыми глазами серого цвета, он положил ногу
на ногу и, качаясь
на стуле, спросил...
Припомнилось сватовство покойника мужа.
На одной из вечеринок он поймал ее в темных сенях и, прижав всем телом к стене, спросил глухо и сердито...
Оставшись
одна, она подошла к окну и встала перед ним, глядя
на улицу. За окном было холодно и мутно. Играл ветер, сдувая снег с крыш маленьких сонных домов, бился о стены и что-то торопливо шептал, падал
на землю и гнал вдоль улицы белые облака сухих снежинок…
— Нам нужна газета! — часто говорил Павел. Жизнь становилась торопливой и лихорадочной, люди все быстрее перебегали от
одной книги к другой, точно пчелы с цветка
на цветок.
В трактире и
на фабрике замечали новых, никому не известных людей. Они выспрашивали, рассматривали, нюхали и сразу бросались всем в глаза,
одни — подозрительной осторожностью, другие — излишней навязчивостью.
Толстые губы Марьи торопливо шлепались
одна о другую, мясистый нос сопел, глаза мигали и косились из стороны в сторону, выслеживая кого-то
на улице.
Другие двое стучали кулаками по стенам, заглядывали под стулья,
один неуклюже лез
на печь.
Один жандарм нагнулся и, искоса глядя
на Весовщикова, стал подбирать с пола растрепанные книги…
— Боялся, что ударит офицер! Он — чернобородый, толстый, пальцы у него в шерсти, а
на носу — черные очки, точно — безглазый. Кричал, топал ногами! В тюрьме сгною, говорит! А меня никогда не били, ни отец, ни мать, я —
один сын, они меня любили.
— Вот. Гляди — мне сорок лет, я вдвое старше тебя, в двадцать раз больше видел. В солдатах три года с лишком шагал, женат был два раза,
одна померла, другую бросил.
На Кавказе был, духоборцев знаю. Они, брат, жизнь не одолеют, нет!
По улице шли быстро и молча. Мать задыхалась от волнения и чувствовала — надвигается что-то важное. В воротах фабрики стояла толпа женщин, крикливо ругаясь. Когда они трое проскользнули во двор, то сразу попали в густую, черную, возбужденно гудевшую толпу. Мать видела, что все головы были обращены в
одну сторону, к стене кузнечного цеха, где
на груде старого железа и фоне красного кирпича стояли, размахивая руками, Сизов, Махотин, Вялов и еще человек пять пожилых, влиятельных рабочих.
— Не свяжешь стачку! — сказал Рыбин, подходя к Павлу. — Хоть и жаден народ, да труслив. Сотни три встанут
на твою сторону, не больше. Этакую кучу навоза
на одни вилы не поднимешь…
Когда они ушли, она заперла дверь и, встав
на колени среди комнаты, стала молиться под шум дождя. Молилась без слов,
одной большой думой о людях, которых ввел Павел в ее жизнь. Они как бы проходили между нею и иконами, проходили все такие простые, странно близкие друг другу и одинокие.
— Можно! Помнишь, ты меня, бывало, от мужа моего прятала? Ну, теперь я тебя от нужды спрячу… Тебе все должны помочь, потому — твой сын за общественное дело пропадает. Хороший парень он у тебя, это все говорят, как
одна душа, и все его жалеют. Я скажу — от арестов этих добра начальству не будет, — ты погляди, что
на фабрике делается? Нехорошо говорят, милая! Они там, начальники, думают — укусили человека за пятку, далеко не уйдет! Ан выходит так, что десяток ударили — сотни рассердились!
И
одни утешали, доказывая, что Павла скоро выпустят, другие тревожили ее печальное сердце словами соболезнования, третьи озлобленно ругали директора, жандармов, находя в груди ее ответное эхо. Были люди, которые смотрели
на нее злорадно, а табельщик Исай Горбов сказал сквозь зубы...
Они стояли друг против друга и, осыпая
один другого вопросами, смеялись. Сашенька, улыбаясь, посмотрела
на них и стала заваривать чай. Стук посуды возвратил мать к настоящему.
— Нечистая она, наша бабья любовь!.. Любим мы то, что нам надо. А вот смотрю я
на вас, — о матери вы тоскуете, — зачем она вам? И все другие люди за народ страдают, в тюрьмы идут и в Сибирь, умирают… Девушки молодые ходят ночью,
одни, по грязи, по снегу, в дождик, — идут семь верст из города к нам. Кто их гонит, кто толкает? Любят они! Вот они — чисто любят! Веруют! Веруют, Андрюша! А я — не умею так! Я люблю свое, близкое!
— Задевает? — смеясь, вскричал хохол. — Эх, ненько, деньги! Были бы они у нас! Мы еще все
на чужой счет живем. Вот Николай Иванович получает семьдесят пять рублей в месяц — нам пятьдесят отдает. Так же и другие. Да голодные студенты иной раз пришлют немного, собрав по копейкам. А господа, конечно, разные бывают.
Одни — обманут, другие — отстанут, а с нами — самые лучшие пойдут…
— Я не должен прощать ничего вредного, хоть бы мне и не вредило оно. Я — не
один на земле! Сегодня я позволю себя обидеть и, может, только посмеюсь над обидой, не уколет она меня, — а завтра, испытав
на мне свою силу, обидчик пойдет с другого кожу снимать. И приходится
на людей смотреть разно, приходится держать сердце строго, разбирать людей: это — свои, это — чужие. Справедливо — а не утешает!
Порою входили арестанты, серые, однообразные, в тяжелых кожаных башмаках. Входя в полутемную комнату, они мигали глазами. У
одного на ногах звенели кандалы.
Все было странно спокойно и неприятно просто. Казалось, что все издавна привыкли, сжились со своим положением;
одни — спокойно сидят, другие — лениво караулят, третьи — аккуратно и устало посещают заключенных. Сердце матери дрожало дрожью нетерпения, она недоуменно смотрела
на все вокруг, удивленная этой тяжелой простотой.
— Павел сидит, — терпит! Выпустили
одного меня! — Он поднял глаза в лицо матери и медленно, сквозь зубы, проговорил: — Я им сказал — будет, пустите меня
на волю!.. А то я убью кого-нибудь, и себя тоже. Выпустили.
— И дураки и умники —
одним миром мазаны! — твердо сказал Николай. — Вот ты умник и Павел тоже, — а я для вас разве такой же человек, как Федька Мазин, или Самойлов, или оба вы друг для друга? Не ври, я не поверю, все равно… и все вы отодвигаете меня в сторону,
на отдельное место…
Кажется тебе, что ты
один на земле такой хороший огурчик и все съесть тебя хотят.
Оставшись
один, Весовщиков оглянулся, вытянул ногу, одетую в тяжелый сапог, посмотрел
на нее, наклонился, пощупал руками толстую икру. Поднял руку к лицу, внимательно оглядел ладонь, потом повернул тылом. Рука была толстая, с короткими пальцами, покрыта желтой шерстью. Он помахал ею в воздухе, встал.
В маленькой комнатке двум ее жителям становилось душно, тесно, и они, то
одна, то другой, мельком взглядывали
на гостя.
Одни насмешливые и серьезные, другие веселые, сверкающие силой юности, третьи задумчиво тихие — все они имели в глазах матери что-то одинаково настойчивое, уверенное, и хотя у каждого было свое лицо — для нее все лица сливались в
одно: худое, спокойно решительное, ясное лицо с глубоким взглядом темных глаз, ласковым и строгим, точно взгляд Христа
на пути в Эммаус.
— Можно! — ответил хохол, поднимаясь. Крепко обнявшись, они
на секунду замерли — два тела —
одна душа, горячо горевшая чувством дружбы.
Они нас убивают десятками и сотнями, — это дает мне право поднять руку и опустить ее
на одну из вражьих голов,
на врага, который ближе других подошел ко мне и вреднее других для дела моей жизни.
Одной рукой сжимая его руку, он положил другую
на плечо хохла, как бы желая остановить дрожь в его высоком теле. Хохол наклонил к ним голову и тихо, прерывисто заговорил...
— Ничего. Ладно живу. В Едильгееве приостановился, слыхали — Едильгеево? Хорошее село. Две ярмарки в году, жителей боле двух тысяч, — злой народ! Земли нет, в уделе арендуют, плохая землишка. Порядился я в батраки к
одному мироеду — там их как мух
на мертвом теле. Деготь гоним, уголь жгем. Получаю за работу вчетверо меньше, а спину ломаю вдвое больше, чем здесь, — вот! Семеро нас у него, у мироеда. Ничего, — народ все молодой, все тамошние, кроме меня, — грамотные все.
Один парень — Ефим, такой ярый, беда!
С улицы все больше подходило народа, и
один за другим люди молча, вытягивая шеи, поднимаясь
на носки, втискивались в переулок.
Хохол остался
один посредине проулка,
на него, мотая головами, наступали две лошади. Он подался в сторону, и в то же время мать, схватив его за руку, потащила за собой, ворча...
— Обещал вместе с Пашей, а сам лезет
на рожон
один!
Мать с горячей улыбкой
на губах шла сзади Мазина и через голову его смотрела
на сына и
на знамя. Вокруг нее мелькали радостные лица, разноцветные глаза — впереди всех шел ее сын и Андрей. Она слышала их голоса — мягкий и влажный голос Андрея дружно сливался в
один звук с голосом сына ее, густым и басовитым.
И вдруг голова толпы точно ударилась обо что-то, тело ее, не останавливаясь, покачнулось назад с тревожным тихим гулом. Песня тоже вздрогнула, потом полилась быстрее, громче. И снова густая волна звуков опустилась, поползла назад. Голоса выпадали из хора
один за другим, раздавались отдельные возгласы, старавшиеся поднять песню
на прежнюю высоту, толкнуть ее вперед...
Голос Павла звучал твердо, слова звенели в воздухе четко и ясно, но толпа разваливалась, люди
один за другим отходили вправо и влево к домам, прислонялись к заборам. Теперь толпа имела форму клина, острием ее был Павел, и над его головой красно горело знамя рабочего народа. И еще толпа походила
на черную птицу — широко раскинув свои крылья, она насторожилась, готовая подняться и лететь, а Павел был ее клювом…
Она взглянула
на него сверху вниз, увидала у ног его древко знамени, разломанное
на две части, —
на одной из них уцелел кусок красной материи. Наклонясь, она подняла его. Офицер вырвал палку из ее рук, бросил ее в сторону и, топая ногами, кричал...
— Вам удобно будет здесь? — спросил Николай, вводя мать в небольшую комнату с
одним окном в палисадник и другим
на двор, густо поросший травой. И в этой комнате все стены тоже были заняты шкафами и полками книг.
Рано утром она вычистила самовар, вскипятила его, бесшумно собрала посуду и, сидя в кухне, стала ожидать, когда проснется Николай. Раздался его кашель, и он вошел в дверь,
одной рукой держа очки, другой прикрывая горло. Ответив
на его приветствие, она унесла самовар в комнату, а он стал умываться, расплескивая
на пол воду, роняя мыло, зубную щетку и фыркая
на себя.
— Это пустяки! — ответила Софья, наливая себе еще кофе. — Будет жить, как живут десятки бежавших… Я вот только что встретила и проводила
одного, — тоже очень ценный человек, — был сослан
на пять лет, а прожил в ссылке три с половиной месяца…
И почему-то пред ней вставала из темной ямы прошлого
одна обида, давно забытая, но воскресавшая теперь с горькой ясностью. Однажды покойник муж пришел домой поздно ночью, сильно пьяный, схватил ее за руку, сбросил с постели
на пол, ударил в бок ногой и сказал...
Она вскочила
на ноги, бросилась в кухню, накинула
на плечи кофту, закутала ребенка в шаль и молча, без криков и жалоб, босая, в
одной рубашке и кофте сверх нее, пошла по улице. Был май, ночь была свежа, пыль улицы холодно приставала к ногам, набиваясь между пальцами. Ребенок плакал, бился. Она раскрыла грудь, прижала сына к телу и, гонимая страхом, шла по улице, шла, тихонько баюкая...
Они были сильно испуганы и всю ночь не спали, ожидая каждую минуту, что к ним постучат, но не решились выдать ее жандармам, а утром вместе с нею смеялись над ними. Однажды она, переодетая монахиней, ехала в
одном вагоне и
на одной скамье со шпионом, который выслеживал ее и, хвастаясь своей ловкостью, рассказывал ей, как он это делает. Он был уверен, что она едет с этим поездом в вагоне второго класса,
на каждой остановке выходил и, возвращаясь, говорил ей...
Не торопясь, Ефим пошел в шалаш, странницы снимали с плеч котомки,
один из парней, высокий и худой, встал из-за стола, помогая им, другой, коренастый и лохматый, задумчиво облокотясь
на стол, смотрел
на них, почесывая голову и тихо мурлыкая песню.
— Сейчас придет свидетель. Я бы его водил по городам, ставил
на площадях, чтобы народ слушал его. Говорит он всегда
одно, но это всем надо слышать…