Неточные совпадения
Каждый день над рабочей слободкой,
в дымном, масляном воздухе, дрожал и ревел фабричный гудок, и, послушные зову, из маленьких серых домов выбегали на улицу, точно испуганные тараканы, угрюмые
люди, не успевшие освежить сном свои мускулы.
Вечером, когда садилось солнце, и на стеклах домов устало блестели его красные лучи, — фабрика выкидывала
людей из своих каменных недр, словно отработанный шлак, и они снова шли по улицам, закопченные, с черными лицами, распространяя
в воздухе липкий запах машинного масла, блестя голодными зубами. Теперь
в их голосах звучало оживление, и даже радость, — на сегодня кончилась каторга труда, дома ждал ужин и отдых.
По праздникам спали часов до десяти, потом
люди солидные и женатые одевались
в свое лучшее платье и шли слушать обедню, попутно ругая молодежь за ее равнодушие к церкви. Из церкви возвращались домой, ели пироги и снова ложились спать — до вечера.
В отношениях
людей всего больше было чувства подстерегающей злобы, оно было такое же застарелое, как и неизлечимая усталость мускулов.
Люди рождались с этою болезнью души, наследуя ее от отцов, и она черною тенью сопровождала их до могилы, побуждая
в течение жизни к ряду поступков, отвратительных своей бесцельной жестокостью.
Изредка
в слободку приходили откуда-то посторонние
люди. Сначала они обращали на себя внимание просто тем, что были чужие, затем возбуждали к себе легкий, внешний интерес рассказами о местах, где они работали, потом новизна стиралась с них, к ним привыкали, и они становились незаметными. Из их рассказов было ясно: жизнь рабочего везде одинакова. А если это так — о чем же разговаривать?
Заметив
в чужом необычное, слобожане долго не могли забыть ему это и относились к
человеку, не похожему на них, с безотчетным опасением. Они точно боялись, что
человек бросит
в жизнь что-нибудь такое, что нарушит ее уныло правильный ход, хотя тяжелый, но спокойный.
Люди привыкли, чтобы жизнь давила их всегда с одинаковой силой, и, не ожидая никаких изменений к лучшему, считали все изменения способными только увеличить гнет.
От
людей, которые говорили новое, слобожане молча сторонились. Тогда эти
люди исчезали, снова уходя куда-то, а оставаясь на фабрике, они жили
в стороне, если не умели слиться
в одно целое с однообразной массой слобожан…
Когда Власов видел, что на него идут
люди, он хватал
в руки камень, доску, кусок железа и, широко расставив ноги, молча ожидал врагов.
— Так! — отвечал он твердо и крепко. И рассказывал ей о
людях, которые, желая добра народу, сеяли
в нем правду, а за это враги жизни ловили их, как зверей, сажали
в тюрьмы, посылали на каторгу…
В ней эти
люди возбуждали страх, она снова хотела спросить сына: «Так ли?»
Три дня у нее дрожало сердце, замирая каждый раз, как она вспоминала, что
в дом придут какие-то чужие
люди, страшные. Это они указали сыну дорогу, по которой он идет…
Человек медленно снял меховую куртку, поднял одну ногу, смахнул шапкой снег с сапога, потом то же сделал с другой ногой, бросил шапку
в угол и, качаясь на длинных ногах, пошел
в комнату. Подошел к стулу, осмотрел его, как бы убеждаясь
в прочности, наконец сел и, прикрыв рот рукой, зевнул. Голова у него была правильно круглая и гладко острижена, бритые щеки и длинные усы концами вниз. Внимательно осмотрев комнату большими выпуклыми глазами серого цвета, он положил ногу на ногу и, качаясь на стуле, спросил...
— Да я уже и жду! — спокойно сказал длинный
человек. Его спокойствие, мягкий голос и простота лица ободряли мать.
Человек смотрел на нее открыто, доброжелательно,
в глубине его прозрачных глаз играла веселая искра, а во всей фигуре, угловатой, сутулой, с длинными ногами, было что-то забавное и располагающее к нему. Одет он был
в синюю рубашку и черные шаровары, сунутые
в сапоги. Ей захотелось спросить его — кто он, откуда, давно ли знает ее сына, но вдруг он весь покачнулся и сам спросил ее...
—
В городе жил около года, а теперь перешел к вам на фабрику, месяц тому назад. Здесь
людей хороших нашел, — сына вашего и других. Здесь — поживу! — говорил он, дергая усы.
Звучный голос сливался с тонкой, задумчивой песней самовара,
в комнате красивой лентой вился рассказ о диких
людях, которые жили
в пещерах и убивали камнями зверей.
— Мне не то надо знать, как
люди жили, а как надо жить! — раздался
в комнате недовольный голос Весовщикова.
— Разве мы хотим быть только сытыми? Нет! — сам себе ответил он, твердо глядя
в сторону троих. — Мы должны показать тем, кто сидит на наших шеях и закрывает нам глаза, что мы все видим, — мы не глупы, не звери, не только есть хотим, — мы хотим жить, как достойно
людей! Мы должны показать врагам, что наша каторжная жизнь, которую они нам навязали, не мешает нам сравняться с ними
в уме и даже встать выше их!..
Дни скользили один за другим, как бусы четок, слагаясь
в недели, месяцы. Каждую субботу к Павлу приходили товарищи, каждое собрание являлось ступенью длинной пологой лестницы, — она вела куда-то вдаль, медленно поднимая
людей.
Появлялись новые
люди.
В маленькой комнате Власовых становилось тесно и душно. Приходила Наташа, иззябшая, усталая, но всегда неисчерпаемо веселая и живая. Мать связала ей чулки и сама надела на маленькие ноги. Наташа сначала смеялась, а потом вдруг замолчала, задумалась и тихонько сказала...
Иногда вместо Наташи являлся из города Николай Иванович,
человек в очках, с маленькой светлой бородкой, уроженец какой-то дальней губернии, — он говорил особенным — на «о» — говорком.
Рассказывал он о простых вещах — о семейной жизни, о детях, о торговле, о полиции, о ценах на хлеб и мясо — обо всем, чем
люди живут изо дня
в день.
Являлись и еще
люди из города, чаще других — высокая стройная барышня с огромными глазами на худом, бледном лице. Ее звали Сашенька.
В ее походке и движениях было что-то мужское, она сердито хмурила густые темные брови, а когда говорила — тонкие ноздри ее прямого носа вздрагивали.
— Да здравствуют рабочие Италии! — кричали
в другой раз. И, посылая эти крики куда-то вдаль, друзьям, которые не знали их и не могли понять их языка, они, казалось, были уверены, что
люди, неведомые им, слышат и понимают их восторг.
— Хорошо бы написать им туда, а? Чтобы знали они, что
в России живут у них друзья, которые веруют и исповедуют одну религию с ними, живут
люди одних целей и радуются их победам!
Маленький дом на окраине слободки будил внимание
людей; стены его уже щупали десятки подозрительных взглядов. Над ним беспокойно реяли пестрые крылья молвы, —
люди старались спугнуть, обнаружить что-то, притаившееся за стенами дома над оврагом. По ночам заглядывали
в окна, иногда кто-то стучал
в стекло и быстро, пугливо убегал прочь.
В семье
человек лучше сохраняется и духом и плотию,
в семье он — вроде гриба
в уксусе!
Все, чего
человек не смеет сказать при
людях —
в трактире, например, — что это такое есть?
— А я
в получку новые куплю! — ответил он, засмеялся и вдруг, положив ей на плечо свою длинную руку, спросил: — А может, вы и есть родная моя мать? Только вам не хочется
в том признаться
людям, как я очень некрасивый, а?
В трактире и на фабрике замечали новых, никому не известных
людей. Они выспрашивали, рассматривали, нюхали и сразу бросались всем
в глаза, одни — подозрительной осторожностью, другие — излишней навязчивостью.
— Разве же есть где на земле необиженная душа? Меня столько обижали, что я уже устал обижаться. Что поделаешь, если
люди не могут иначе? Обиды мешают дело делать, останавливаться около них — даром время терять. Такая жизнь! Я прежде, бывало, сердился на
людей, а подумал, вижу — не стоит. Всякий боится, как бы сосед не ударил, ну и старается поскорее сам
в ухо дать. Такая жизнь, ненько моя!
Мать слушала его слабый, вздрагивающий и ломкий голос и, со страхом глядя
в желтое лицо, чувствовала
в этом
человеке врага без жалости, с сердцем, полным барского презрения к
людям. Она мало видела таких
людей и почти забыла, что они есть.
Мать, невольно отдаваясь чувству ненависти к этому
человеку, вдруг, точно прыгнув
в холодную воду, охваченная дрожью, выпрямилась, шрам ее побагровел, и бровь низко опустилась.
Наконец толпа
людей в серых шинелях вывалилась
в сени и, прозвенев шпорами, исчезла. Последним вышел Рыбин, он окинул Павла внимательным взглядом темных глаз, задумчиво сказал...
— Так вот! — сказал он, как бы продолжая прерванный разговор. — Мне с тобой надо поговорить открыто. Я тебя долго оглядывал. Живем мы почти рядом; вижу — народу к тебе ходит много, а пьянства и безобразия нет. Это первое. Если
люди не безобразят, они сразу заметны — что такое? Вот. Я сам глаза
людям намял тем, что живу
в стороне.
— Значит, — все я читал! Так. Есть
в них непонятное, есть лишнее, — ну, когда
человек много говорит, ему слов с десяток и зря сказать приходится…
— Верно! — прервал его Рыбин. —
Человека надо обновить. Если опаршивеет — своди его
в баню, — вымой, надень чистую одежду — выздоровеет! Так! А как же изнутри очистить
человека? Вот!
— Я говорил, — продолжал Павел, — не о том добром и милостивом боге,
в которого вы веруете, а о том, которым попы грозят нам, как палкой, — о боге, именем которого хотят заставить всех
людей подчиниться злой воле немногих…
— Вот так, да! — воскликнул Рыбин, стукнув пальцами по столу. — Они и бога подменили нам, они все, что у них
в руках, против нас направляют! Ты помни, мать, бог создал
человека по образу и подобию своему, — значит, он подобен
человеку, если
человек ему подобен! А мы — не богу подобны, но диким зверям.
В церкви нам пугало показывают… Переменить бога надо, мать, очистить его!
В ложь и
в клевету одели его, исказили лицо ему, чтобы души нам убить!..
— Свято место не должно быть пусто. Там, где бог живет, — место наболевшее. Ежели выпадает он из души, — рана будет
в ней — вот! Надо, Павел, веру новую придумать… надо сотворить бога — друга
людям!
— Христос был не тверд духом. Пронеси, говорит, мимо меня чашу. Кесаря признавал. Бог не может признавать власти человеческой над
людьми, он — вся власть! Он душу свою не делит: это — божеское, это — человеческое… А он — торговлю признавал, брак признавал. И смоковницу проклял неправильно, — разве по своей воле не родила она? Душа тоже не по своей воле добром неплодна, — сам ли я посеял злобу
в ней? Вот!
Серый маленький дом Власовых все более и более притягивал внимание слободки.
В этом внимании было много подозрительной осторожности и бессознательной вражды, но зарождалось и доверчивое любопытство. Иногда приходил какой-то
человек и, осторожно оглядываясь, говорил Павлу...
И рассказывал Павлу о какой-нибудь несправедливости полиции или администрации фабрики.
В сложных случаях Павел давал
человеку записку
в город к знакомому адвокату, а когда мог — объяснял дело сам.
Особенно поднялся Павел
в глазах
людей после истории с «болотной копейкой».
По улице шли быстро и молча. Мать задыхалась от волнения и чувствовала — надвигается что-то важное.
В воротах фабрики стояла толпа женщин, крикливо ругаясь. Когда они трое проскользнули во двор, то сразу попали
в густую, черную, возбужденно гудевшую толпу. Мать видела, что все головы были обращены
в одну сторону, к стене кузнечного цеха, где на груде старого железа и фоне красного кирпича стояли, размахивая руками, Сизов, Махотин, Вялов и еще
человек пять пожилых, влиятельных рабочих.
Раздражение, всегда дремотно таившееся
в усталых грудях, просыпалось, требовало выхода, торжествуя, летало по воздуху, все шире расправляя темные крылья, все крепче охватывая
людей, увлекая их за собой, сталкивая друг с другом, перерождаясь
в пламенную злобу.
А Павел, выбросив из груди слово,
в которое он привык вкладывать глубокий и важный смысл, почувствовал, что горло ему сжала спазма боевой радости; охватило желание бросить
людям свое сердце, зажженное огнем мечты о правде.
— Товарищи! — повторил он, черпая
в этом слове восторг и силу. — Мы — те
люди, которые строят церкви и фабрики, куют цепи и деньги, мы — та живая сила, которая кормит и забавляет всех от пеленок до гроба…
— Мы всегда и везде — первые
в работе и на последнем месте
в жизни. Кто заботится о нас? Кто хочет нам добра? Кто считает нас
людьми? Никто!
— Позвольте! — говорил он, отстраняя рабочих с своей дороги коротким жестом руки, но не дотрагиваясь до них. Глаза у него были прищурены, и взглядом опытного владыки
людей он испытующе щупал лица рабочих. Перед ним снимали шапки, кланялись ему, — он шел, не отвечая на поклоны, и сеял
в толпе тишину, смущение, конфузливые улыбки и негромкие восклицания,
в которых уже слышалось раскаяние детей, сознающих, что они нашалили.
Несколько секунд было тихо. Головы
людей покачивались, точно колосья. Сизов, махнув
в воздухе картузом, повел плечами и опустил голову.