Неточные совпадения
Вскоре после
того, как пропала мать, отец взял в дом ласковую слободскую старушку Макарьевну, у неё
были ловкие и тёплые руки, она певучим голосом рассказывала мальчику славные жуткие сказки и особенно хорошо длинную историю о
том, как живёт бог на небесах...
Тут, видишь ты, так
было: покуда он на коне своём, один, ночью, вокруг крепости ехал, духовенство ростовское всё время, бесперечь, било в
те кремлёвские колокола.
— Барин, — он так и
того, — неохотно ответил Кожемякин, глядя в небо. — Тогда, брат, барин что хотел,
то и делал; люди у него в крепостях
были, лишённые всякой своей воли, и бар этих боялись пуще чертей али нечисти болотной. Сестру мою — тёткой, стало
быть, пришлась бы тебе…
Колесо тихо скрипит, Валентин гнусаво и немолчно
поёт всегда одну и
ту же песню, слов которой Матвей никогда не мог расслушать. Двое мужиков работали на трепалах, двое чесали пеньку, а седой Пушкарь, выпачканный смолою, облепленный кострикой [Кострика (кострыга) отходы трепания и чесания конопли — Ред.] и серебряной паутиной волокна, похож на старого медведя, каких водят цыгане и бородатые мужики из Сергача.
Но глубже всех рассказов
той поры в память Матвея Кожемякина врезался рассказ отца про Волгу.
Было это весенним днём, в саду, отец только что воротился из уезда, где скупал пеньку. Он приехал какой-то особенно добрый, задумчивый и говорил так, точно провинился пред всем миром.
— Про себя? — повторил отец. — Я — что же? Я, брат, не умею про себя-то! Ну, как сбежал отец мой на Волгу,
было мне пятнадцать лет. Озорной
был. Ты вот тихий, а я — ух какой озорник
был! Били меня за это и отец и многие другие, кому надо
было. А я не вынослив
был на побои, взлупят меня, я — бежать! Вот однажды отец и побей меня в Балахне, а я и убёг на плотах в Кузьдемьянск. С
того и началось житьё моё: потерял ведь я отца-то, да так и не нашёл никогда — вот какое дело!
А один человек — не житель, рыба и
та стаями ходит да друг друга
ест…
В каждой семье
есть пятнышко, и, почитай, у всех в родне — монах али монахиня, а
то скитница отмаливают грехи-то старинные.
Я о
ту пору там
был, в Елатьме этой, как били их, стоял в народе, глядь девица на земле бьётся, как бы чёрной немочью схвачена.
Слово
есть тело разума человеческого, как вот сии тела — твоё и моё —
есть одежда наших душ, не более
того.
Взяла, перекрестясь, даёт мужику, видно, мужу: «
Ешь, говорит, Миша, а грех — на меня!» На коленки даже встала перед ним, воет: «
Поешь, Миша, не стерплю я, как начнут тебя пороть!» Ну, Миша этот поглядел на стариков, —
те отвернулись, — проглотил.
Было нас человек с двадцать, а уцелело шестеро, кажись, и
то все порублены.
— Кто
ест много да скоро —
тот и работает споро!
— Это такие люди — неугомонные, много я их встречал. Говорят, будто щуров сон видели они:
есть такая пичужка, щур зовётся. Она снами живёт, и песня у неё как бы сквозь дрёму: тихая да сладкая, хоть сам-то щур — большой, не меньше дрозда. А гнездо он себе вьёт при дорогах, на перекрёстках. Сны его неведомы никому, но некоторые люди видят их. И когда увидит человек такой сои — шабаш! Начнёт по всей земле ходить — наяву искать место, которое приснилось. Найдёт если,
то — помрёт на нём…
—
Была бы я дальняя, а
то всем известно, что просто девушка порченая, барину Бубнову наложницей
была, а батюшка твой за долг меня взял.
— То-то — куда! — сокрушённо качая головой, сказал солдат. — Эх, парень, не ладно ты устроил! Хошь сказано, что природа и царю воевода, — ну, всё-таки! Вот что:
есть у меня верстах в сорока дружок, татарин один, — говорил он, дёргая себя за ухо. — Дам я записку к нему, — он яйца по деревням скупает, грамотен. Вы посидите у него, а я тут как-нибудь повоюю… Эх, Матвейка, — жалко тебя мне!
Дом наполнился нехорошею, сердитой тишиною, в комнату заглядывали душные тени. День
был пёстрый, над Ляховским болотом стояла сизая, плотная туча, от неё не торопясь отрывались серые пушистые клочья, крадучись, ползли на город, и тени их ощупывали дом, деревья, ползали по двору, безмолвно лезли в окно, ложились на пол. И казалось, что дом глотал их, наполняясь
тьмой и жутью.
— Арестанты — это верно! Они ему
того — близки
были…
Все они
были дружно объединены
тем чувством независимости от людей, которое всегда наиболее свойственно паразитам, все жили и ходили по миру всегда вместе со своей кормилицей, и часто она отдавала им милостыню тут же, на глазах милосердного обывателя.
И не только этим трём нравились подобные забавы — Матвей знал, что вся городская молодёжь болеет страстью к разрушению. Весною обламывали сирень, акацию и ветви цветущих яблонь;
поспевала вишня, малина, овощи — начиналось опустошение садов, оно шло всё лето, вплоть до второго спаса, когда хозяева снимали с обломанных деревьев остатки яблок, проклиная озорников и забыв, что в юности они сами делали
то же.
Та жизнь, о которой хвалебно и красочно говорил отец, обошла город, в котором человек, по имени Самсон,
был горбат, плешив, кривонос и шил картузы из старых штанов.
Однажды, тёмным вечером, Кожемякин вышел на двор и в сырой тишине услыхал странный звук, подобный рыданиям женщины, когда она уже устала от рыданий. В
то же время звук этот напоминал заунывные песни Шакира, — которые он всегда
напевал за работой, а по праздникам сидя на лавке у ворот.
— Чтобы всяк человек дела своего достоин
был — вот
те закон! Тут
те всякой жизни оправдание! Работай! — свирепствовал Пушкарь, гремя счётами, хлопая по столу книгой, ладонью, шаркая ногами.
— Ты не бойся! — глумится он. — Я не до смерти тебя, я
те нос на ухо посажу, только и всего дела! Ты води руками, будто тесто месишь али мух ловишь, а я подожду, пока не озяб. Экой у тебя кулак-от! С полпуда, чай, весу? Каково-то
будет жене твоей!
Кожемякин видит, как всё, что
было цветисто и красиво, — ловкость, сила, удаль, пренебрежение к боли, меткие удары, острые слова, жаркое, ярое веселье — всё это слиняло, погасло, исчезло, и отовсюду, злою струёй, пробивается тёмная вражда чужих друг другу людей, —
та же непонятная вражда, которая в базарные дни разгоралась на Торговой площади между мужиками и мещанами.
Матвей перестал ходить на реку и старался обегать городскую площадь, зная, что при встрече с Хряповым и товарищами его он снова неизбежно
будет драться. Иногда, перед
тем как лечь спать, он опускался на колени и, свесив руки вдоль тела, наклонив голову — так стояла Палага в памятный день перед отцом — шептал все молитвы и псалмы, какие знал. В ответ им мигала лампада, освещая лик богоматери, как всегда задумчивый и печальный. Молитва утомляла юношу и этим успокаивала его.
Было обидно думать об этом, но стыда он не чувствовал. Воздержание давалось ему всё с большим трудом, и за последнее время, видя Наталью, он представлял её себе в
ту тяжёлую ночь, когда она вошла к нему в комнату, посланная Палагой.
— Это крышка мне! Теперь — держись татарина, он всё понимает, Шакирка! Я
те говорю: во зверях — собаки, в людях — татаре — самое надёжное! Береги его, прибавь ему… Ох, молод ты больно! Я
было думал — ещё годов с пяток побегаю, — ан — нет, — вот она!
— Копеечки бы сейчас же на глаза-то наложить, а
то — остеклеют, не закроются, другого звать
будут…
— Разве любят за
то, что — можно
есть или — что
поют?
— Этого не бывает! — сказал мальчик неодобрительно и недоверчиво. — Царя можно убить только на войне. Уж если бомба,
то, значит,
была война! На улицах не бывает бомбов.
— Ну и вот, — медленно и сиповато сказывал Маркуша, — стало
быть, родится человек, а с ним и доля его родится, да всю жизнь и ходить за ним, как тень, и ходить, братец ты мой! Ты бы в праву сторону, а она
те в леву толкнёть, ты влево, а она
те вправо, так и мотаить, так всё и мотаить!
— Вот
те и доли! А
есть ещё прадоли — они на города даются, на сёла: этому городу — под горой стоять,
тому селу — в лесе!
— А они — на испытание. Родилась ты, а — какова
будешь? Вот
те долю и дають — покажи себя, значить, какого ты смирения!
— Я
те скажу, — ползли по кухне лохматые слова, —
был у нас в Кулигах — это рязанского краю — парень, Федос Натрускин прозванием, числил себя умным, — и Москве живал, и запретили ему в Москве жить — стал, вишь, новую веру выдумывать.
Но вот всё чаще в речь её стали вмешиваться тёмные пятна каких-то незнакомых слов, они разделяли, разрывали понятное, и прежде чем он успевал догадаться, что значило
то или другое слово, речь её уходила куда-то далеко, и неясно
было: какая связь между
тем, что она говорит сейчас, с
тем, что говорила минутою раньше?
Не спалось ему в эту ночь: звучали в памяти незнакомые слова, стучась в сердце, как озябшие птицы в стекло окна; чётко и ясно стояло перед ним доброе лицо женщины, а за стеною вздыхал ветер, тяжёлыми шматками падал снег с крыши и деревьев, словно считая минуты, шлёпались капли воды, — оттепель
была в
ту ночь.
Слышно
было хорошо, доски почти не скрадывали звуков, к
тому же он немного раздвинул их топором, расширив щели.
«Не
буду я коромыслом выгибаться перед тобой!» — подумал Матвей и, перекинув сразу несколько страниц,
тем же глухим, ворчащим голосом, медленно произнося слова, начал...
Слесаря Коптева жена мышьяком отравила. С неделю перед
тем он ей,
выпивши будучи, щёку до уха разодрал, шубу изрубил топором и сарафан, материно наследство, штофный [Немецкая шёлковая плотная ткань, обычно с разводами. — Ред.]. Вели её в тюрьму, а она,
будучи вроде как без ума, выйдя на базар, сорвала с себя всю одёжу» — ну, тут нехорошо начинается, извините!
У Маклаковых беда: Фёдоров дядя знахарку Тиунову непосильно зашиб. Она ему утин лечила, да по старости, а может, по пьяному делу и урони топор на поясницу ему, он, вскочив с порога, учал её за волосья трепать, да и ударил о порог затылком, голова у неё треснула, и с
того она отдала душу богу. По городу о суде говорят, да Маклаковы-то богаты, а Тиуниха
выпивала сильно; думать надо, что сойдёт, будто в одночасье старуха померла».
— Это
было несколько сотен лет
тому назад! — прерывисто, пугающим голосом говорила она. — Какого-то князя в укроп положили… Владимирко, что ли, — о, господи!
Было тихо, как на дне омута, из холодной
тьмы выступало, не грея душу, прошлое: неясные, стёртые лица, тяжкие, скучные речи.
Выпив, она становилась бледной, яростно таращила глаза и
пела всегда одну и
ту же противную ему песню...
Чем больше думалось,
тем более жизнь становилась похожей на дурной сон, в котором приятное
было мимолётно, вспыхивало неясными намеками.
Вот
те, барынька, и весь разговор, — и
есть — отстань, и нет — отстань!
—
То есть — не обидел, но… не знаю, как сказать.
Нет, он плохо понимал. Жадно ловил её слова, складывал их ряды в памяти, но смысл её речи ускользал от него. Сознаться в этом
было стыдно, и не хотелось прерывать её жалобу, но чем более говорила она,
тем чаще разрывалась связь между её словами. Вспыхивали вопросы, но не успевал он спросить об одном — являлось другое и тоже настойчиво просило ответа. В груди у него что-то металось, стараясь за всем
поспеть, всё схватить, и — всё спутывало. Но
были сегодня в её речи некоторые близкие, понятные мысли.
— Точно я птицей
была в
тот вечер, поймали вы меня и выщипывали крылья мне, так, знаете, не торопясь, по пёрышку, беззлобно… скуки ради…