Неточные совпадения
Мать нежно гладила горячей рукой его лицо. Он не стал больше
говорить об учителе, он только заметил: Варавка тоже не любит учителя. И почувствовал,
что рука матери вздрогнула, тяжело втиснув голову его в подушку. А когда она ушла, он, засыпая,
подумал: как это странно! Взрослые находят,
что он выдумывает именно тогда, когда он
говорит правду.
Клим
думал, но не о том,
что такое деепричастие и куда течет река Аму-Дарья, а о том, почему, за
что не любят этого человека. Почему умный Варавка
говорит о нем всегда насмешливо и обидно? Отец, дедушка Аким, все знакомые, кроме Тани, обходили Томилина, как трубочиста. Только одна Таня изредка спрашивала...
— Пятнадцать лет жил с человеком, не имея с ним ни одной общей мысли, и любил, любил его, а? И — люблю. А она ненавидела все,
что я читал,
думал,
говорил.
— Ты не должен
думать,
что понимаешь все,
что говорят взрослые…
— Они так
говорят, как будто сильный дождь, я иду под зонтиком и не слышу, о
чем думаю.
О Макарове уже нельзя было
думать, не
думая о Лидии. При Лидии Макаров становится возбужденным,
говорит громче, более дерзко и насмешливо,
чем всегда. Но резкое лицо его становится мягче, глаза играют веселее.
— Ну, а у вас как?
Говорите громче и не быстро, я плохо слышу, хина оглушает, — предупредил он и, словно не надеясь,
что его поймут, поднял руки и потрепал пальцами мочки своих ушей; Клим
подумал,
что эти опаленные солнцем темные уши должны трещать от прикосновения к ним.
В темно-синем пиджаке, в черных брюках и тупоносых ботинках фигура Дронова приобрела комическую солидность. Но лицо его осунулось, глаза стали неподвижней, зрачки помутнели, а в белках явились красненькие жилки, точно у человека, который страдает бессонницей. Спрашивал он не так жадно и много, как прежде,
говорил меньше, слушал рассеянно и, прижав локти к бокам, сцепив пальцы, крутил большие, как старик. Смотрел на все как-то сбоку, часто и устало отдувался, и казалось,
что говорит он не о том,
что думает.
Девушка ответила ровным голосом, глядя в окно и как бы
думая не то,
что говорит...
Клим слышал ее нелепые слова сквозь гул в голове, у него дрожали ноги, и, если бы Рита
говорила не так равнодушно, он
подумал бы,
что она издевается над ним.
Теперь, когда ее поучения всплывали пред ним, он удивлялся их обилию, однообразию и готов был
думать,
что Рита
говорила с ним, может быть, по требованию ее совести, для того, чтоб намеками предупредить его о своем обмане.
Макаров ходил пешком по деревням, монастырям, рассказывал об этом, как о путешествии по чужой стране, но о
чем бы он ни рассказывал, Клим слышал,
что он
думает и
говорит о женщинах, о любви.
— Море вовсе не такое, как я
думала, —
говорила она матери. — Это просто большая, жидкая скука. Горы — каменная скука, ограниченная небом. Ночами воображаешь,
что горы ползут на дома и хотят столкнуть их в воду, а море уже готово схватить дома…
— Ты все такая же… нервная, — сказала Вера Петровна; по паузе Клим догадался,
что она хотела сказать что-то другое. Он видел,
что Лидия стала совсем взрослой девушкой, взгляд ее был неподвижен, можно было
подумать,
что она чего-то напряженно ожидает.
Говорила она несвойственно ей торопливо, как бы желая скорее выговорить все,
что нужно.
Но, когда он видел ее пред собою не в памяти, а во плоти, в нем возникал почти враждебный интерес к ней; хотелось следить за каждым ее шагом, знать,
что она
думает, о
чем говорит с Алиной, с отцом, хотелось уличить ее в чем-то.
Вполголоса, скучно повторяя знакомые Климу суждения о Лидии, Макарове и явно опасаясь сказать что-то лишнее, она ходила по ковру гостиной, сын молча слушал ее речь человека, уверенного,
что он
говорит всегда самое умное и нужное, и вдруг
подумал: а
чем отличается любовь ее и Варавки от любви, которую знает, которой учит Маргарита?
У себя в комнате, сбросив сюртук, он
подумал,
что хорошо бы сбросить вот так же всю эту вдумчивость, путаницу чувств и мыслей и жить просто, как живут другие, не смущаясь
говорить все глупости, которые подвернутся на язык, забывать все премудрости Томилина, Варавки… И забыть бы о Дронове.
— Знаю. Я так и
думала,
что скажешь отцу. Я, может быть, для того и просила тебя не
говорить, чтоб испытать: скажешь ли? Но я вчера сама сказала ему. Ты — опоздал.
— Я отношусь к Лиде дружески, и, естественно, меня несколько пугает ее история с Макаровым, человеком, конечно, не достойным ее. Быть может, я
говорил с нею о нем несколько горячо, несдержанно. Я
думаю,
что это — все, а остальное — от воображения.
И, очевидно,
думая не о том,
что говорит, прибавил непоследовательно...
Все чаще Клим
думал,
что Нехаева образованнее и умнее всех в этой компании, но это, не сближая его с девушкой, возбуждало в нем опасение,
что Нехаева поймет в нем то,
чего ей не нужно понимать, и станет
говорить с ним так же снисходительно, небрежно или досадливо, как она
говорит с Дмитрием.
Клим, тщательно протирая стекла очков своих куском замши,
думал,
что Нехаева
говорит, как старушка.
— Нет, вы
подумайте, — полушепотом
говорила Нехаева, наклонясь к нему, держа в воздухе дрожащую руку с тоненькими косточками пальцев; глаза ее неестественно расширены, лицо казалось еще более острым,
чем всегда было. Он прислонился к спинке стула, слушая вкрадчивый полушепот.
«Больной человек. Естественно,
что она
думает и
говорит о смерти. Мысли этого порядка — о цели бытия и прочем — не для нее, а для здоровых людей. Для Кутузова, например… Для Томилина».
Лютов произнес речь легко, без пауз; по словам она должна бы звучать иронически или зло, но иронии и злобы Клим не уловил в ней. Это удивило его. Но еще более удивительно было то,
что говорил человек совершенно трезвый. Присматриваясь к нему, Клим
подумал...
— Как странно,
что ты, ты
говоришь это! Я не
думал ничего подобного даже тогда, когда решил убить себя…
— Ну, а — Дмитрий? — спрашивала она. — Рабочий вопрос изучает? О, боже! Впрочем, я так и
думала,
что он займется чем-нибудь в этом роде. Тимофей Степанович убежден,
что этот вопрос раздувается искусственно. Есть люди, которым кажется,
что это Германия, опасаясь роста нашей промышленности, ввозит к нам рабочий социализм.
Что говорит Дмитрий об отце? За эти восемь месяцев — нет, больше! — Иван Акимович не писал мне…
— Я его мало знаю. И не люблю. Когда меня выгнали из гимназии, я
думал,
что это по милости Дронова, он донес на меня. Даже спросил недавно: «Ты донес?» — «Нет», —
говорит. — «Ну, ладно. Не ты, так — не ты. Я спрашивал из любопытства».
— О любви она читает неподражаемо, — заговорила Лидия, — но я
думаю,
что она только мечтает, а не чувствует. Макаров тоже
говорит о любви празднично и тоже… мимо. Чувствует — Лютов. Это удивительно интересный человек, но он какой-то обожженный, чего-то боится… Мне иногда жалко его.
Оно — не в том,
что говорит Лидия, оно прячется за словами и повелительно требует, чтоб Клим Самгин стал другим человеком, иначе
думал,
говорил, — требует какой-то необыкновенной откровенности.
Такие мысли являлись у нее неожиданно, вне связи с предыдущим, и Клим всегда чувствовал в них нечто подозрительное, намекающее. Не считает ли она актером его? Он уже догадывался,
что Лидия, о
чем бы она ни
говорила,
думает о любви, как Макаров о судьбе женщин, Кутузов о социализме, как Нехаева будто бы
думала о смерти, до поры, пока ей не удалось вынудить любовь. Клим Самгин все более не любил и боялся людей, одержимых одной идеей, они все насильники, все заражены стремлением порабощать.
— Как хорошо,
что ты не ригорист, — сказала мать, помолчав. Клим тоже молчал, не находя, о
чем говорить с нею. Заговорила она негромко и, очевидно,
думая о другом...
Клим находил,
что Макаров
говорит верно, и негодовал: почему именно Макаров, а не он
говорит это? И, глядя на товарища через очки, он
думал,
что мать — права: лицо Макарова — двойственно. Если б не его детские, глуповатые глаза, — это было бы лицо порочного человека. Усмехаясь, Клим сказал...
— У нас есть варварская жадность к мысли, особенно — блестящей, это напоминает жадность дикарей к стеклянным бусам, —
говорил Туробоев, не взглянув на Лютова, рассматривая пальцы правой руки своей. — Я
думаю,
что только этим можно объяснить такие курьезы, как вольтерианцев-крепостников, дарвинистов — поповых детей, идеалистов из купечества первой гильдии и марксистов этого же сословия.
— Я
думаю,
что это не серьезно, — очень ласково и утешительно
говорила Спивак. — Арестован знакомый Дмитрия Ивановича, учитель фабричной школы, и брат его, студент Попов, — кажется, это и ваш знакомый? — спросила она Клима.
Сын растерянно гладил руку матери и молчал, не находя слов утешения, продолжая
думать,
что напрасно она
говорит все это. А она действительно истерически посмеивалась, и шепот ее был так жутко сух, как будто кожа тела ее трещала и рвалась.
Туробоев, раскуривая папиросу, смотрел на Клима вопросительно, и Самгин
подумал,
что раскуривает он так медленно, тщательно потому,
что не хочет
говорить.
— Вчера, на ярмарке, Лютов читал мужикам стихи Некрасова, он удивительно читает, не так красиво, как Алина, но — замечательно! Слушали его очень серьезно, но потом лысенький старичок спросил: «А плясать — умеешь? Я,
говорит,
думал,
что вы комедианты из театров». Макаров сказал: «Нет, мы просто — люди». — «Как же это так — просто? Просто людей — не бывает».
Клим не ответил. Он слушал, не
думая о том,
что говорит девушка, и подчинялся грустному чувству. Ее слова «мы все несчастны» мягко толкнули его, заставив вспомнить,
что он тоже несчастен — одинок и никто не хочет понять его.
Говоря, Спивак как будто прислушивалась к своим словам, глаза ее потемнели, и чувствовалось,
что говорит она не о том,
что думает, глядя на свой живот.
Глаза матери светились ярко, можно было
подумать,
что она немного подкрасила их или пустила капельку атропина. В новом платье, красиво сшитом, с папиросой в зубах, она была похожа на актрису, отдыхающую после удачного спектакля. О Дмитрии она
говорила между прочим, как-то все забывая о нем, не договаривая.
Говорила она неохотно, как жена, которой скучно беседовать с мужем. В этот вечер она казалась старше лет на пять. Окутанная шалью, туго обтянувшей ее плечи, зябко скорчившись в кресле, она, чувствовал Клим, была где-то далеко от него. Но это не мешало ему
думать,
что вот девушка некрасива, чужда, а все-таки хочется подойти к ней, положить голову на колени ей и еще раз испытать то необыкновенное,
что он уже испытал однажды. В его памяти звучали слова Ромео и крик дяди Хрисанфа...
— Ты — видишь, я все молчу, — слышал он задумчивый и ровный голос. — Мне кажется,
что, если б я
говорила, как
думаю, это было бы… ужасно! И смешно. Меня выгнали бы. Наверное — выгнали бы. С Диомидовым я могу
говорить обо всем, как хочу.
«Если он рад тому,
что остался жив — нелепо радуется… Может быть, он
говорит для того, чтоб не
думать?»
— Я
думаю,
что ты не веришь в то,
что говоришь.
— Зачем
говорю? — переспросила она после паузы. — В одной оперетке поют: «Любовь?
Что такое — любовь?» Я
думаю об этом с тринадцати лет, с того дня, когда впервые почувствовала себя женщиной. Это было очень оскорбительно. Я не умею
думать ни о
чем, кроме этого.
— Я
думаю,
что это не правда, а привычка
говорить: народное, вместо — плохое.
Этот грубый рассказ, рассмешив мать и Спивак, заставил и Лидию усмехнуться, а Самгин
подумал,
что Иноков ловко играет простодушного, на самом же деле он, должно быть, хитер и зол. Вот он
говорит, поблескивая холодными глазами...
— Вдруг — идете вы с таким вот щучьим лицом, как сейчас. «Эх,
думаю, пожалуй, не то
говорю я Анюте, а вот этот — знает,
что надо сказать».
Что бы вы, Самгин, сказали такой девице, а?
Слушая, как в редакции
говорят о необходимости политических реформ, разбирают достоинства европейских конституций, утверждают и оспаривают возникновение в России социалистической крестьянской республики, Самгин
думал,
что эти беседы, всегда горячие, иногда озлобленные, — словесная игра, которой развлекаются скучающие, или ремесло профессионалов, которые зарабатывают хлеб свой тем,
что «будят политическое и национальное самосознание общества».
Неточные совпадения
«Ах, боже мой!» —
думаю себе и так обрадовалась,
что говорю мужу: «Послушай, Луканчик, вот какое счастие Анне Андреевне!» «Ну, —
думаю себе, — слава богу!» И
говорю ему: «Я так восхищена,
что сгораю нетерпением изъявить лично Анне Андреевне…» «Ах, боже мой! —
думаю себе.
Городничий. И не рад,
что напоил. Ну
что, если хоть одна половина из того,
что он
говорил, правда? (Задумывается.)Да как же и не быть правде? Подгулявши, человек все несет наружу:
что на сердце, то и на языке. Конечно, прилгнул немного; да ведь не прилгнувши не говорится никакая речь. С министрами играет и во дворец ездит… Так вот, право,
чем больше
думаешь… черт его знает, не знаешь,
что и делается в голове; просто как будто или стоишь на какой-нибудь колокольне, или тебя хотят повесить.
Осип. Да, хорошее. Вот уж на
что я, крепостной человек, но и то смотрит, чтобы и мне было хорошо. Ей-богу! Бывало, заедем куда-нибудь: «
Что, Осип, хорошо тебя угостили?» — «Плохо, ваше высокоблагородие!» — «Э, —
говорит, — это, Осип, нехороший хозяин. Ты,
говорит, напомни мне, как приеду». — «А, —
думаю себе (махнув рукою), — бог с ним! я человек простой».
Хлестаков. Да, и в журналы помещаю. Моих, впрочем, много есть сочинений: «Женитьба Фигаро», «Роберт-Дьявол», «Норма». Уж и названий даже не помню. И всё случаем: я не хотел писать, но театральная дирекция
говорит: «Пожалуйста, братец, напиши что-нибудь».
Думаю себе: «Пожалуй, изволь, братец!» И тут же в один вечер, кажется, всё написал, всех изумил. У меня легкость необыкновенная в мыслях. Все это,
что было под именем барона Брамбеуса, «Фрегат „Надежды“ и „Московский телеграф“… все это я написал.
И точно: час без малого // Последыш
говорил! // Язык его не слушался: // Старик слюною брызгался, // Шипел! И так расстроился, //
Что правый глаз задергало, // А левый вдруг расширился // И — круглый, как у филина, — // Вертелся колесом. // Права свои дворянские, // Веками освященные, // Заслуги, имя древнее // Помещик поминал, // Царевым гневом, Божиим // Грозил крестьянам, ежели // Взбунтуются они, // И накрепко приказывал, // Чтоб пустяков не
думала, // Не баловалась вотчина, // А слушалась господ!